В саду Рыжовых звонко и часто зашлёпали башмаки.
Вечерело. В саду стало совсем уныло.
– Пошли домой. Поздно уж, – сказал Николай и первым поднялся с пенька.
Илья Спиридонович Рыжов, маленький, тощий мужик, славившийся в Савкином Затоне больше скупостью, нежели какими-либо иными качествами, совершенно неожиданно для селян первым последовал примеру Михаила Аверьяновича Харламова. Купил за полцены у спившегося вконец барина клочок лесных угодий и по соседству с харламовским садом заложил свой. Вслед за Ильёй Спиридоновичем Рыжовым таким же образом поступил Митрий Резак, за Митрием Резаком – Подифор Кондратьевич Коротков. Не захотел отставать от соседа и Карпушка: поднатужился и прикупил немного леса, выкорчевал его с помощью Харламовых и воткнул для развода две яблоньки. Скоро, однако, яблони эти потонули в высоченной крапиве, были заглушены ею и влачили жалчайшее существование. Осенью крапива высыхала, весной, в разлив, на неё наносило толстый слой ила, где видимо-невидимо разводилось всякой ползучей твари: ужей, ящериц и даже змей. Тем не менее Карпушка очень гордился и дорожил своим садом. Когда его спрашивали вечерней порой, куда направляется, Карпушка со степенной важностью отвечал: «Сад бегу проведать. Мальчишки, нечистый бы их побрал, доняли!»
Насчёт мальчишек Карпушка, конечно, малость преувеличивал: делать им в его саду было решительно нечего, к тому ж они очень боялись змей. Карпушкин сад имел для его владельца скорее символическое значение. Что же касается яблок, то их было предостаточно в соседних садах. Карпушка имел все возможности вкушать плоды харламовского, рыжовского, Подифорова и полетаевского садов. Через плетень к нему свешивались кусты Подифора Кондратьевича и Ильи Спиридоновича. При сильном ветре много самых спелых яблок падало на Карпушкину сторону, становясь таким образом его собственностью, – тут уж бывшая супруга Карпушки, особенно ревностно следившая за садом Подифора Кондратьевича, ничего не могла поделать: Карпушка имел все законные права собирать любые яблоки на территории «своего сада» и уносить их в шалаш. Шалаш этот, размеров преогромных, откровенно не соответствующих охраняемому объекту, был воздвигнут возле одной яблони, которую уже успело расщепить молнией, всё время почти пустовал, так как хозяину его вовсе было не до сада: он весь был поглощён заботой о хлебе насущном и – один, яко наг, яко благ, – с величайшим трудом сводил концы с концами.
Как бы, однако, ни было, а Карпушка в числе прочих, весьма почтенных, односельчан числился владельцем сада, и одно уже это ставило его как бы в особое положение среди затонцев.
Теперь против омута не стоял тёмной, пугающей стеною лес, и затонские девчата всё чаще появлялись на плотине, купались в Игрице, плескались, озорничали. Воскресными днями с утра до позднего вечера звенели их голоса, и звончее, пожалуй, задорнее всех – голос Фроси Вишенки, прозванной так за нежно-румяный цвет лица, за влажный живой блеск глаз и за то, что была она вся кругленькая, чистенькая и вечно смеющаяся.
– Чисто спела вишенка, – обронил однажды старший зять Рыжовых, церковный сторож, глуховатый Иван Мороз придя к тестю поутру и завидя младшую дочь Ильи Спиридоновича.
Фрося только что умылась у рукомойника, но не успела утереться – в длинных чёрных ресницах её дрожали синие капли; прозрачные капельки катились и по круглым щекам, висели на смуглом овале подбородка, на мочках маленьких, насквозь просвечивающих розовых ушей, сверкали и в колечках тёмных волос на висках и шее. И вся она дышала утренней свежестью и блестела, как спелая ягода вишня, умытая росою или коротким ночным дождиком.
С того часу и стали все звать Фросю Вишенкой: и мать с отцом, и сёстры, и подруги, и парни. Вишенка да Вишенка. Собственное имя её постепенно забылось и произносилось разве только в церкви отцом Василием, когда в его руки среди множества прочих попадал и семейный поминальник Рыжовых и когда священник, торопясь и спотыкаясь языком о трудные имена, сердито выкрикивал между других и её имя. Фрося, стоя среди храма со свечкою в руках, не успевала даже подумать, что это её помянул батюшка «во здравие», что это она «раба божья Евпраксинья».
Фросе минул семнадцатый. Она последняя дочь у отца с матерью, сёстры её все выданы замуж. И Фросю баловали. Мать, по натуре тихая и робкая женщина, как-то всё же ухитрялась одолевать лютую скупость Ильи Спиридоновича и наряжать «младшенькую», «синеокую красавицу» свою, на зависть подругам, в самые лучшие наряды. Старалась, конечно, играть на самом больном и потому самом уязвимом – на самолюбии мужа.
– Ильюша, а ты, родимай, глянь-ка на неё, голубоньку. Да краше нашей Вишенки и не сыщешь во всём белом свете! Это и будет она ходить в лохмотьях? Стыду-то!
Илья Спиридонович, видя, к чему она клонит, пыхтел, сморкался, натужно кашлял, всячески показывая, до чего ж не мила ему новая затея сердобольной Авдотьюшки.
– Стыд не дым, глаза не ест! – отвечал он коротко, зло и, по обыкновению своему, пословицей.
Но Авдотья Тихоновна делала вид, что не примечает мужниного гнева. Певуче, кругло и очень складно продолжала:
– А что люди-то баить будут, батюшки мои родныя! Вот, скажут, живёт на белом свете Илья Спиридонович Рыжов. Человек как человек, и дом у него пригож, и добришко какое-никакое имеется, и сад развёл всем на диво, не хуже харламовского, и яблочишками стал промышлять, а одна-единёшенька дочь у него, красавица-раскрасавица, одета плоше всех.
Илья Спиридонович громко и многозначительно крякал.
Авдотья Тихоновна, заслышав такое, замолкала и тревожно взглядывала на мужа: «Господи боже мой, неужто опять?»
Кряканье Ильи Спиридоновича предвещало всегда одно и то же, и очень недоброе. Авдотья Тихоновна отлично знала про то и потому настораживалась. Но пока что он крякнул один раз, подал, таким образом, первый, предупреждающий сигнал. До второго, предпоследнего, ещё далеко, и она полагала, что успеет допеть свою привычную песнь до конца. Вот только бы не пропустить второго сигнала – тут уж надобно скоренько умолкать и переводить речь на иной лад. Третье кряканье Ильи Спиридоновича будет последним и грозным, как окончательный судебный приговор. Пока же опасность далеко, и Авдотья Тихоновна спокойно, сказочным, певучим строем вела свою линию:
– Да и замуж ей пора. Подвенечное платье припасти, опять же постель побогаче, чтоб не стыдно, не зазорно по улице-то пронесть было. Мы с тобой старики, много ль нам надо?
– Старики! – фыркал Илья Спиридонович и выходил в горницу. Закрывал за собой дверь, но так, чтоб всё же слышать, о чём там толкует «безмозглое существо».
Авдотья Тихоновна молчала ровно одну минуту, потом пускала полным ходом колесо прялки и под его музыку, в назойливый, комариный ритм тянула:
– Старики, говорю, мы с тобой. Нам и жить-то, можа, год-два осталось. Вона твой дружок-приятель, Подифор-то Кондратов, пожадничал и погубил дочь…
Илью Спиридоновича бросало в жар – такое бывает, когда над твоим ухом всё время жужжит комар: он и не жалит, но до того тошно слушать его привязчивую музыку.
Не выдержав, крякал во второй раз.
Случалось, что Авдотья Тихоновна за шумом прялки пропускала этот грозный знак или уже расходилась до того, что теряла разум и не могла остановиться.
– Отец прозывается! – кричала она, проявляя несвойственную ей храбрость. – Дочь разута-раздета, а ему хоть бы что! Эх, разнесчастная, и зачем ты только на свет народилася, кровинушка моя…
Илья Спиридонович крякал в третий и последний раз. После этого он подходил к печке. Видя такое, Авдотья Тихоновна бледнела, осеняла себя крёстным знамением.
– Молчу, молчу, Ильюша! – испуганной сорочьей скороговоркой твердила она, становясь впереди него и загораживая ему путь. – Господь с тобой! Что ж это я наделала, дура старая! Прости меня, Илья Спиридоныч, окаянный меня попутал, грех!.. Да лучше, наряднее нашей никто на селе и не ходит – не одевается, не обувается!..
Но было уже поздно.
– Нишкни! Допелась, ведьма! – Стрельнув в неё короткими и злыми этими словами и отшвырнув от себя, Илья Спиридонович не спеша лез на печь. Это была та самая роковая черта, за которую он переходил, ежели Авдотья Тихоновна накаляла его гнев до крайней точки.
– Караул! – кричала она истошным голосом. – Люди добрые, помогите, остановите его, на печь полез! Караул!
Прибегали соседи, пытались увещевать, стыдить.
Печь молчала.
Теперь она будет молчать и день, и два, и три, пока не минет срок объявленной хозяином домашней голодовки. По прежним опытам Авдотья Тихоновна, да и соседи знали, что ежели уж Илья Спиридонович, прогневавшись, забирался на печь, то не отыщется на всём свете такая сила, которая могла бы снять его оттуда. Это означало, что три дня и три ночи он не покажет признаков жизни и Авдотье Тихоновне не останется ничего иного, как только глядеть на его толстые чёрные пятки да самой рубить дрова, убирать скотину, делать все мужские дела, а в последний день голодовки мужа всю ночь до утра печь для него блины; пробудившись от странной своей летаргии, он съедал их несть числа. Пробуждение сопровождалось тем же знаком – кряканьем, к нему лишь прибавлялось почёсывание ноги об ногу – первый признак возвращения к жизни. Чесаться Илья Спиридонович начинал ещё раньше, задолго до подъёма. Приметив это и прошептав молитву, Авдотья Тихоновна торопливо замешивала полную квашню блинов.
– Господи, слава те… никак, мой-то встаёт! Люди вон уже в поле выехали, пахать начали, сеять, земля высыхает, а он дрыхнет!..
Бывало, что Илья Спиридонович погружался в свою необычайную спячку и летом, когда было особенно жарко и душно на печи. Авдотья Тихоновна, стараясь выжить, изгнать его оттуда, топила печь с особым усердием. Но и тогда не покидал он своего лежбища раньше срока, лежал неподвижно, как упокойник, не шевелился, мух отгонял, отпугивал по-лошадиному – энергичным встряхиванием кожи; он даже с этой целью научился вспрядывать своими большими оттопыренными ушами.
Воспрянув ото сна и подняв облако рыжей кирпичной пыли, Илья Спиридонович долго фыркал у рукомойника над лоханью, тщательно утирался, молился и, покачиваясь, расслабленной осторожной походкой направлялся к столу, где в аршин высотой подымалась и курилась, точно Везувий, стопа блинов. Рядом, похожее на белое озерцо, стояло огромное блюдо с кислым молоком, а также тарелка с головкой свежего, только что спахтанного коровьего масла. Неслышно отворялась дверь, появлялся зять Иван Мороз, точно знавший день и час пробуждения тестя и также питавший великое пристрастие к блинам. Переступив порог, он прежде всего высмаркивался, бесцеремонно очищая большой свой красный нос прямо на пол, подходил к столу и спрашивал всегда одно и то же:
– Живой?
– Жив будешь – хрен помрёшь. Садись! – резко, с хрипотцой, точно горло у него засорилось кирпичной пылью, непохожим голосом отвечал тесть, сердито отодвигаясь.
Авдотья Тихоновна, вздохнув, увеличивала стопу ещё на пол-аршина.
Ели молча – это когда у печи суетилась хозяйка или в горнице находилась Фрося. Когда же тёщи и свояченицы не было, Мороз подымал правую бровь, хитро взглядывал на тестя и говорил сострадательно:
– Ну и жёнушку нажил ты себе, отец? И где ты только раздобыл этот вечный кусок? Ничего не берегёт – готова всё раздать чужим людям. Ну и ну! Хозяйка!
– Век живу – век мучаюсь! – кричал Илья Спиридонович, сразу же подобрев к зятю и вытаскивая из-под пола бутылку самогона или водки, на что, собственно, Мороз и рассчитывал, возводя хулу на тёщу: иным каким-либо способом, как бы ни был он искусен, у Ильи Спиридоновича не то что водки, но и запечного жителя – таракана не выпросишь. Способ этот, изобретённый Иваном Морозом, был хорош и в разговоре с тёщей, когда она оказывалась дома в единственном числе. Зыркнув по углам и установив таким образом отсутствие хозяина и его дочери, Мороз с притворным сочувствием начинал:
– А где жмот-то твой? Ну и скопидом, чистый Савкин Гурьян! И как ты только, мать, с ним живёшь? Другая, мотри, одного бы дня не прожила…
– Ох, и не говори, Иван! – спохватывалась Авдотья Тихоновна. – Чем старее делается, тем скупее. Житья не даёт. Как зачнёт скоблить злым своим языком, моченьки моей нету! На замок от меня всё запирает. И водку небось припрятал… Нет, слава богу, вот она, на месте. Забыл, поди. На-кось выпей маленько, затюшка!
Затюшка, состряпав на плутовском лице своём смиренное благолепие, почти ангельскую невинность, в два приёма опустошал поставленную перед ним бутылку. Уходя, обыкновенно советовал:
– Вишенка ещё гожей стала. Поглядывай за ней, мать. Примечаю я, увиваются возле неё двое: Мишки Хохла средний сын Колька да Ванька Полетаев. Этого недавно я за церковной оградой, у сиреневого куста, с Вишенкой-то видал. Да и в сад больно зачастила. А всё почему? А потому, что рядом с вашим Митрий Резак свой посадил. Сынок его, Ванька, так там и торчит. Слышь, мать? Вот я и говорю: гляди, принесёт в подоле…
– Типун тебе на язык, бесстыдник! Нализался и болтаешь пустое. Собрался, наелся, напился – и иди с богом! Звонить вон к вечерне уж пора. Иди, иди, родимый! – И потихоньку выталкивала его, тёпленького, за порог.
После трехдневной спячки Илья Спиридонович смягчался. Наевшись блинов и наикавшись вволю, он сам выспрашивал у Авдотьи, что бы такое прикупить для дочери, и, добросовестно, как ученик, повторив всё вслед за нею – «для памяти», шёл во двор запрягать лошадь. Вечером шумно подъезжал к дому и, хмельной, весёлый, кричал:
– Авдотья, туды тебя растуды! Почему не встречаешь? Прямо к Ужиному мосту должна была притить, а ты сидишь! Наряжай Вишенку, как царевну! – и заключал пословицей, им же самим и придуманной: – Бедно живём – на весь свет орём!
Авдотья Тихоновна молча забирала в телеге покупки и уносила в избу, не проявив особой радости: в мужниной пословице ей уже чудились нотки осуждения столь безумной расточительности. А пройдёт день-другой, доброта и вовсе иссякнет в не очень-то просторном сердце Ильи Спиридоновича, и он будет пилить её часами, точить, как ржа железо, за то, что совратила на неслыханные расходы.
Дочь между тем наряжалась. Особенно шёл Фросе красный сарафан, купленный отцом в Саратове во время последнего, зимнего хождения с извозом. В нём она была такой, что у встречного сами собой вспархивали с расцветших в доброй улыбке губ по-хорошему завидчивые слова:
– До чего румяна, статна и пригожа!
Фрося вспыхивала вся от этих слов, будто внутри её вдруг зажигался красный фонарик, и бежала поскорее от сказавшего их, хотя готова была слушать сладкие эти речи и в десятый, и в сотый, и в тысячный раз. Она и так слышала их довольно часто и всегда, волнуясь, охваченная пламенем, думала про себя: «Боже милостивый, как же хорошо родиться на свет красивой!»
Воскресными днями Михаил Аверьянович уходил из сада – с утра был в церкви, потом занимался дома по хозяйству: чинил ворота, поправлял плетни, мастерил грабли, трехзубые деревянные вилы, налаживал рыдванку, крюки; пообедав, ехал на гумно, расчищал там от травы ток, покрывал прохудившийся конёк риги – готовил всё к молотьбе. И только с темнотой, когда встретит корову, овец, съездит в лес и накосит для лошадей свежего пырея на ночь, возвращался к себе в сад.
Раньше всё это время сад оставался без присмотра, и смекалистые, предприимчивые затонские ребятишки быстро оценили для себя выгодную сторону такого обстоятельства: предводительствуемые отважными вождями, всюду расставив караулы, они целыми полчищами вторгались в знаменитый харламовский сад. Больше всех от их разбойных набегов страдали нежная медовка и кубышка с их ослепительно-сочными и ароматными плодами. Михаилу Аверьяновичу очень скоро пришлось изменить свой порядок – теперь, уходя, он на весь день оставлял за себя сына Николая, наиболее надёжного для такого поручения. Павла посылать не решался, потому как тот сам с отрядом своих приятелей мог набедокурить больше, чем кто бы то ни было. Петра не пошлёшь – опять пристрастился к зелью и ждёт воскресенья, как манны небесной: где-нибудь да затеется гулянье, и как же там без Петра? Кто быстрее и искуснее его может пополнить истощившиеся водочные запасы?
– Послухай, Петро, – часто говорил сыну Михаил Аверьянович, говорил тихо, лишь чуть темнея лицом. – Бросил бы ты всё это. Пропадёшь. Отец тебе говорит.
– Что отец? Я сам отец! – горячился Пётр и начинал смешно стричь двумя своими пальцами воздух. – Что мне ещё остаётся делать вот с этой-то клешнёй? Что? Жену поколотить и то не могу.
– Колотить не её, а тебя надо.
– Поколотили, хватит с меня.
– Злой ты, Петро. Нехорошо.
За Петра вступалась Пиада, ещё чаще – бабушка Настасья Хохлушка.
– Оставь его в покое, Михайла. – говорила она сыну. – Покалечили мужика, у него и горить всё у нутрях. Поди, поди, голубок, погуляй с добрыми людьми, оно и полегчает. Ты, Дарьюшка, не гневайся на него. Отойдёт, обмякнет малость сердцем-то, сам возьмёт всё в разум. А зараз не мешайте ему. Хай трохи остынет, охолонет…
На этом разговор с Петром и о нём кончался. В сад шёл средний сын, Николай, довольный таким поручением до крайности. По пути он успевал навестить товарищей и предупредить, что будет ждать их.
Сразу же после обедни в харламовском саду собиралась молодёжь. Приходили Ванька Полетаев, Максим Звонов, первый гармонист на селе, с молодой своей женой Оринкой, сестрой Фроси, песенник и весельчак Мишка Песков, голубоглазый богатырь Федотка Ефремов, шестнадцатилетний крепыш и задира, любитель кулачных боёв Васька Маслов. Немного погодя появлялась стайка девчат: нарядная Фрося, лучшая её подружка – насмешница Аннушка, сестра Ивана Полетаева, страсть как влюблённая в Мишку Пескова; грустная красавица Наташа Пытана из Панциревки, тайно и, кажется, безответно влюблённая в Николая Харламова. Чем мог приглянуться ей этот рыженький, злой, невзрачный хлопчик, неизвестно.
С приходом девчат в саду тотчас же становилось светлее и праздничнее, будто небо приклонялось ниже с ясным солнышком. Николай, взяв длинную рогульку – отец его никогда не тряс яблони, а осторожно снимал плоды специально приспособленной жердиной, – начал срывать для девчат самые спелые и вкусные яблоки, с каждого дерева по нескольку штук. Яблоко падало на землю, девчата вспархивали, как пёстрые куры, с криком налетали на него, щипля и отталкивая друг дружку. Счастливица, овладевшая яблоком, немедленно отправляла его в свой алый, влажный и алчуще раскрытый рот, надкусывала торопливо – изо рта её, с кипенно-белых зубов летели брызги, белый сок, как пена, пузырился на щеках и даже на кончике носа; подруги набрасывались на неё, валили наземь и, щекоча под мышками, ловко вырывали искромсанное яблоко. Теперь уже другая тащила его в свой белозубый рот, раскрыв, как цветок на зорьке, розовые, нежные губы, но и ей мешали, и опять визг, счастливые слёзы на горящих глазах. Подымались парни, устраивали над упавшим яблоком кучу малу. Захвативший яблоко спешил передать его своей возлюбленной, а та, светясь вся, сияя от счастья, смачно хрустела, окропляя терзающих её озорных подружек пахучими брызгами яблочного сока. Затем начинали играть. Сначала в карты, в «козла». Потом в «третий лишний», в горелки. А чуть смеркнется, когда в саду сгустятся тени и удод сердито возвестит своё «худо тут», Фрося, ждущая этого часа с испуганно-радостным трепетом в груди, громко захлопает в ладоши, подпрыгнет раза три кряду, закричит:
– Девчата! Наташа! Аннушка, Ориша! Давайте в прятки!
Фрося прячется всё время в одном и том же месте – в неглубокой канавке за медовкой. Укрывшись там, она с бьющимся, готовым выпрыгнуть из груди сердцем, со сладкой болью под ложечкой ждёт: вот сейчас зашуршит рядом, и он неловко свалится в канаву и горячий, желанный, обнимет её и спросит: «Ждала?» – «Угу», – приглушённо ответит она и доверчиво потянется к нему холодными робкими губами. Над ними низко свисают яблони. Иван протянет руку, сорвёт одно, сунет в рот девушке, та подымет подбородок поближе к его лицу, хитро подмигнёт ему, и, соединив губы, они будут откусывать от одного яблока одновременно; сок потечёт по губам, наполнит рот, и, захлёбываясь им, как счастьем, они тихо засмеются: Фрося будет играть его мягкими кудрями, влажно спадающими на лоб, на блестящие в темноте глаза; притянув его большую круглую голову, опять поцелует, затем спохватившись, испуганно скажет: «Иди, увидют!» Он убежит…
Однажды хороводились в саду до поздней ночи. Удод уже трижды предупредил, что «худо тут», что пора, мол, отправляться по домам, коростель скрипел надсадно и особенно сердито, всполошились невидимые пичуги – залепетали, загалдели, в лесу два раза кликушески прокричал филин, далеко, на Вонючей поляне, зазвонил перепел: «Спать пора, спать пора». Сад устало исходил тёплым влажным зноем смешанных запахов росных трав, малины, яблок и мёда. Сверху на него кропили тихие звёзды.
– Ну, хлопцы, пора! – возвестил молодой хозяин и вдруг с удивлением обнаружил, что компания их испарилась больше чем наполовину.
Первыми неслышно ускользнули Мишка Песков с Аннушкой. За ними Полетаев и Фрося – вот это уж было больнее всего… Ушла молодая чета Звоновых, тоже втихую. Остались Федот Ефремов, Василий Маслов, робкая Наташа Пытина, да он, Николай. Ничего не поделаешь, придётся ему провожать Наталью до Панциревки, чего доброго, могут ещё поколотить панциревские ребята.
– Федот, Васька! Пошли со мною – Наташу проводим! – попросил он и от досады оглушительно свистнул. Над головами опять вспорхнули угомонившиеся было птицы, суматошно покружили в темноте и пропали где-то. В лесу снова захохотал филин.
– Чёрт тебя раздирает! – погрозил в темноту Николай и направился к лодке, чтоб перевезти всех на ту сторону Игрицы, откуда до Панциревки рукой подать. Мимо Вишнёвого омута промчались бегом. Как ни храбрились хлопцы, но и они не выдержали – ноги сами несли их подальше от этого тёмного места. Вишнёвый омут по ночам был по-прежнему грозен и страшен для людей.
Иван Полетаев и Фрося возвращались в Савкин Затон дальней лесной дорогой. Шли не торопясь. Говорили мало, больше целовались, всякий раз останавливаясь.
– Марьяжный мой, – шептала Фрося, обливая лицо его светом больших, ясных, родниковых глаз. – Мой, мой! Ведь правда, Вань, мой ты… весь мой! Ну, скажи!
– А то чей же? Знамо, твой.
– Понеси меня маленько.
Он легко поднял её на руки. Понёс.
– Ну, будя.
Он не слушался, нёс, нёс, нёс…
– Будя же!
– Поцелуй!
– Ну… вот. Теперь хватит, пусти.
– Ищо поцелуй.
– Ну… вот тебе, вот, вот! – Она звонко чмокала его несколько раз кряду, спрашивала: – Хватит?
– Ищо!
Их спугнули чужие шаги. Кто-то шёл навстречу. Да не один, а двое. Фрося и Иван юркнули в кусты, затаились.
– Михаил Аверьянович. – угадал Иван, шепча. – А кто это с ним? Ба, да это ж Улька! Она и есть! Глянь!
Михаил Аверьянович и Улька прошли молча. Михаил Аверьянович держал свою спутницу за руку, как бы боясь, что она может убежать от него, шагал быстро, а Улька едва поспевала за ним.
Фросе почему-то стало не по себе.
– Бежим, Вань! – сказала она, когда вновь вышли на дорогу.
– А куда нам торопиться-то?
– Нет, бежим, бежим! – И, вырвавшись из рук его, она побежала первой. За Ужиным мостом остановилась, прижалась к его горячей, мокрой от пота рубашке, трудно дыша, призналась: – Боюсь я чего-то, Вань…
– Чего?
– Сама не знаю. А боюсь…
Шли по тихой улице. Он говорил ей что-то, Фрося не отвечала. Печальные и неведающие, отчего печальные, молча и холодно расстались у ворот её дома. И не виделись больше до самой осени: Фрося не выходила на улицу.