Штурм Вишнёвого омута начался до восхода солнца и продолжался весь день и всю ночь. После второй кочетиной побудки со всех концов Савкина Затона к некогда недоступному месту устремились парни и девчата. По указанию Ивана Харламова возле Ужиного моста стоял Мишка Харламов и, не переставая, бил в пионерский барабан. От утренней прохлады и от возбуждающих звуков барабана тощенькое тельце мальчугана дрожало. Пионерский галстук рдяно пламенел на тонкой шее.
Мимо барабанщика быстро шли люди с лопатами, топорами, пилами. На ходу они говорили отрывисто, нервно, будто бы и впрямь шли в бой. Некоторые задерживались на короткое время, трепали барабанщика за уши и убегали, догоняя товарищей. Дёргали то за одно, то за другое ухо, судя по выражению лица, ласково, в знак особого расположения. Однако Мишкины уши горели жарким огнём. Но Мишка стоически выносил эту непреднамеренную трёпку, и молотил в барабан всё яростнее, и был рад-радёхонек, что взрослые заметили и, кажется, впервые оценили его усердие на общее благо.
Неподалёку топтались школьные друзья и глядели на барабанщика с нескрываемой завистью.
И только Илья Спиридонович Рыжов, направлявшийся к Вишнёвому омуту скорее из любопытства, нежели для участия в воскреснике, не одобрил Мишкиного энтузиазма, шлёпнул мальчишку по затылку и осуждающе сказал:
– Ну что стучишь, как дятел? Делать тебе нечего? Марш домой!
Мишка, однако, не послушался и продолжал стучать – теперь уши его были алее галстука.
Вскоре пришёл учитель, построил школьников в колонну, поставил барабанщика во главе её и повёл ребят к Вишнёвому омуту. Над лесом, над Игрицей легко и вольно взмыла песня:
Взвейтесь кострами,
Синие ночи,
Мы пионеры —
Дети рабочих.
Иван Харламов попросил учителя остановить колонну.
– Пускай ребята устраиваются тут и поют для нас свои пионерские песни. Больше от них ничего и не требуется, – сказал Иван и, уже отбегая, пояснил: – Это для вдохновления нужно.
Затем он разбил комсомольцев на бригады, поставил над ними наиболее расторопных и авторитетных, и работа началась.
Наступление на Вишнёвый омут повели одновременно с двух сторон – от Панциревки и Савкина Затона, с тем чтобы к концу дня выйти к самым берегам омута. Ребята орудовали пилами и топорами, а девчата отвозили на лошадях сучья и порубленный кустарник. Яростное визжание пил, сырой жирный хряск топоров, обречённые вздохи падающих деревьев, предупреждающие крики: «Береги-и-ись!» – и над всем этим звонкое, будоражащее, призывное:
Близится эра
Светлых годов…
Вишнёвый омут ответствовал на внезапное нашествие молчанием, как всегда загадочным.
К полудню фронт работ приблизился к омуту настолько близко, что зашевелились, забеспокоились тайные обитатели его когда-то почти неприступных берегов. Первой с самого утра почуяла беду старая щённая волчица, который уже год выводившая тут потомство и затем совершавшая вместе с ним нападения на крестьянские дворы в Савкином Затоне, Панциревке, Салтыковке и Кологриевке. Она заметалась в плотном окружении и, убедившись в безвыходности своего положения, завыла жалобно и протяжно. Из-за Игрицы, из леса, ей ответил волк хрипло-басовитым, переходящим под конец на долгое, угасающее «а-а-а» воем.
Люди на минуту остановили работу. На плотине смолк барабан. Но затем все вдруг закричали, заулюлюкали. Лошади захрапели, вскинулись на дыбки. Их с трудом удерживали бросившиеся на помощь девчатам парни.
Волчица ещё раз провыла в кустах, но крики людей были так близки и грозны, что она решилась на крайне отчаянное предприятие: ощерилась и, клацая клыками, побежала прямо на орущую и улюлюкающую толпу. От неожиданности люди в ужасе расступились, пропуская зверя. Волчица вплавь перебралась через Игрицу и скрылась в садах. Через некоторое время до Вишнёвого омута снова донёсся её вой – протяжный, безутешный, как стон. А ещё через час в глубокой, заросшей ежевикой и удав-травой впадине были обнаружены и волчата – семь тёмно-бурых, с чёрными лапами и такими же чёрными мордами щенков, удивительно похожих на кутят породы овчарка.
Работа продолжалась.
Пионеры стучали в барабан, пели, как и было им предписано, свои пионерские песни.
Безучастным некоторое время оставался лишь Илья Спиридонович Рыжов. Правда, и его подмывало взяться за топор или пилу – не такой он человек, чтобы оставаться в стороне, когда вокруг кипит и спорится работа, – но старик из какого-то и самому ему не очень понятного упрямства всё ещё ворчал про себя: «Порушат лес и никакого сада не посадят. Как пить дать – не посадят! Пошумят, помитингуют и успокоятся».
К нему подошла Фрося, потная, усталая, сияющая.
– Тять, что же ты стоишь так-то, не помогаешь нам?
Неужто ребята худое затеяли? Ты погляди, мои все тут: и Настенька, и Санька, и Ленька, и Мишка – все! Сад ведь осенью будем сажать. Сад! – повторила она значительно и просияла ещё больше, счастливая совершенно, будто и не случилось в её доме несчастья.
А несчастье большое: Николай Михайлович, муж её, незаконно выдал кулацким семьям какие-то сельсоветские справки и был осуждён на пять лет. Когда увозили его в Баланду, крикнул бежавшей за милицейской телегой плачущей жене: «Что притворяешься? Рада небось, сука!» Она вздрогнула от страшных этих слов, побледнела, рухнула наземь. Когда очнулась, телеги уж не было видно. Вытерла глаза досуха и с каменным, затаившим что-то лицом вернулась домой. Вечером того же дня сказала свёкру: «Не муж он мне больше!» – и точно камень сняла с души. Михаил Аверьянович нахмурился, долго молчал, а потом, тяжко вздохнув, словно бы только для себя, сказал:
– Так оно и должно было быть.
Сейчас ни он, ни она не вспоминали об этом.
– Ничего нет на свете лучше сада! – сказала Фрося и поднялась на цыпочки. В ту минуту ей почему-то очень захотелось увидеть за Игрицей бывший свой сад и в том саду скромную и тихую, как мать, медовку. – Ничего, ничего нету лучше и краше!..
Илья Спиридонович, не понимая этой неожиданной возбуждённости дочери, недовольно фыркнул:
– Ишь тебя понесло! Иди вон к своей дурочке – ждёт, – указал он на Ульку, которая с некоторых пор так привязалась к Фросе, что ходила за ней всюду. – Нашла подружку! Може, и сама уж свихнулась, а? – сказал он вдруг и долго, беспокойно поглядел на дочь.
– Ты сам-то работай. Стыдно небось, колхозник!
– Без тебя знаю, – огрызнулся Илья Спиридонович и, дождавшись, когда Фрося отошла от него, таясь, воровски озираясь, направился к Ивану Харламову.
– Дай-кось, Ванюшка, и мне топор. Разомну старые кости, – и нахмурился, пряча от Ивана глаза.
– К шапошному разбору, сват, пришёл, – улыбнулся Иван.
– Когда б ни пришёл, а пришёл.
– Ну и за то наша тебе благодарность.
– Я в вашей благодарности и не нуждаюсь.
– Ладно, ладно. Иди к девчатам. Кучером у них будешь.
Однако и это обидело Илью Спиридоновича.
– Аль не доверяешь мужские-то дела?
– Доверяю. Но хотел что полегче.
– Я лёгкой жизни не ищу. Не то что некоторые… разные… Что про разбойника-то слыхать?
– Про какого разбойника? – не понял Иван.
– А про душегуба, дружка твоего Митрия Кручинина?
– Поймали и осудили. Десять лет дали. Ты меня, старик, не попрекай этим дружком. Подифор Кондратич Коротков, твой приятель, царствие ему преисподнее, не лучше Митьки был. Митька хоть по молодости и дурости своей натворил дел, а энтот сознательный зверь, хуже той волчицы…
Объяснившись таким образом, старый и молодой сваты вроде бы удовлетворились, успокоились. Иван направил Илью Спиридоновича обрубать сучья с поваленных деревьев, – а сам взялся за пилу, за другую рукоятку которой уже держался Мишка Зенков.
И над Игрицей вновь сыпалась барабанная дробь, и до комсомольцев долетали звонкие детские голоса:
Близится эра
Светлых годов…
К заходу солнца берега Вишнёвого омута полностью очистились. Работа, однако, продолжалась и ночью при свете костров.
Михаил Аверьянович, окидывая взглядом огромную площадь, где ещё утром был непроходимый лес, вспомнил то далёкое теперь уж время, когда сам, без чьей-либо помощи, отвоёвывал у дикой природы кусок земли, чтобы посадить сад, и тогда ему потребовалось несколько месяцев, а тут – один день.
– Вот оно, сват, какое дело-то! – сказал он в волнении подошедшему к нему Илье Спиридоновичу. – А мыто с тобой думали, что умнее всех. Выходит, правду люди сказывали: век живи – век учись…
Вечером пришли два трактора, и началась выкорчёвка пней.
А наутро люди не узнали Вишнёвого омута. Он словно бы стал шире и выглядел безобиднейшим сельским прудом с его голыми искусственными берегами. Всех особенно поразил цвет воды – золотисто-янтарный, прозрачный, точь-в-точь такой же, как в Игрице, для которой Вишнёвый омут на протяжении веков был вроде отстойника. От легко пробравшегося сюда степного ветра по поверхности воды побежала частая рябь, сгоняя тончайший слой утренней дымки, стлавшейся над омутом. С восходом солнца у берегов заиграла, запрыгала, заплескалась разная водяная мелочь – мальки, синьга, паучки-водомеры; запорхали над омутом стрекозы, бабочки; выползали под тёплый солнечный луч важные, полосатые, как купчихи в своих халатах, лягушки и, усевшись поудобнее, с удивлением оглядывали местность, на которой за одни лишь сутки изменилось решительно всё, главное же – исчезли ужи, эти извечные и страшные лягушечьи враги.
Вишнёвый омут, насильственно обнажённый, словно стыдился наготы своей, а может быть, и того, что так долго морочил голову людям, дурачил их, выдавая себя за некое чудище кровожадное, то есть не за то, чем был в действительности, – а был он, оказывается, вот, как сейчас, совсем безобидным, простодушным малым, стоило лишь снять с него тёмную одежду.
В то же утро к омуту прибежали ребятишки и принялись удить рыбу – то были обыкновенные окуни и краснопёрки, каких немало в Игрице. Сомы и сазаны опустились на самое дно и, затаившись, не показывали днём признаков жизни и только по ночам всплывали наверх, не узнавая привычных им родных берегов.
Возле плотины ребятишки купались, наиболее смелые бесстрашно заплывали на середину омута, зазывая туда сверстников. Вишнёвый омут упруго носил их и баюкал на своей ласковой спине.
Спустя месяц омут стал совсем ручным, домашним. Мимо него проходил и проезжал без всякой робости малый и старый. Женщины, даже самые богомольные, перестали креститься, а девчата – обходить стороной, и не только днём, но и глухой, безлунной ночью. Глядя на него, теперь уже как-то не хотелось верить в страшные легенды, связанные с омутом и передаваемые из поколения в поколение, хотя многие из этих легенд и основывались на действительных, реальных событиях: немалое число преступных, тёмных и иных страшных дел, историй и событий прятало свои концы в Вишнёвом омуте. Но вот сейчас уже трудно было поверить во всё это. А когда осенью привезли саженцы и от берегов омута побежали веером ровные ряды юных деревьев, закутанных заботливыми руками колхозников в солому и рогожу, Вишнёвый омут, казалось, окончательно утратил прежний свой вид. С той поры каждое лето он вволю поил своей чистой и вкусной водою молодой, быстро набирающий силы сад и был постоянным пристанищем соловьёв и девчат – последние приводили сюда по вечерам своих возлюбленных, и целовались под соловьиную музыку до утренней зари, и потом в счастливом страхе разбегались по домам; человек в союзничестве со всемогущей природой создал для любви и её вечной неумирающей песни этот земной рай.
– Ну вот и нет больше прежнего Чёрного омута, – сказал как-то Михаил Аверьянович. – Остался, однако ж, на радость людям и птицам омут Вишнёвый. Вот таким и должен он быть всегда.
– Он и останется таким, коли люди же его не погубят, – отозвался Илья Спиридонович, назначенный пчеловодом колхоза и вместе с Харламовым-старшим проводивший – дни и ночи в саду. Его ульи были расставлены в новом саду вокруг омута, и теперь старик был вроде хозяина всего здешнего края и на правах такового мог судить обо всём категорически. – Одна маета была от старого-то омута: и комарьё плодилось на нём, и страхи разные. А теперь благодать – ни тебе комара, ни тебе ведьм. Живи человек в своё удовольствие. Так-то вот!
Михаил Аверьянович, вообще-то и сам любивший порассуждать, был в тот день почему-то внутренне сосредоточен и как бы чем-то встревожен.
– За каждым деревцом нужен глаз да глаз, а ведь нас с тобою, сват, только двое, – заговорил он, присаживаясь на пенёк. – Справимся ли? Погибнет сад, что тогда будет? Вчера просил у председателя людей – надо бы молодые яблоньки окопать, полить напоследок, – не дал. «У меня, говорит, дела поважнее!» И не то меня, сват, обидело и напугало, что не дал людей, а вот это самое словцо: «поважнее». В нём-то и вся суть. Сад, стало быть, для него – дело второстепенное. Вот где может крыться гибель нашего сада! Так и сказал – «поважнее»… Неразумный он человек. Что может быть важнее сада?! Оно, конечно, без яблоков прожить можно – яблоки не хлеб, но что это будет за жизнь?!
– Это уж так, – поддакнул Илья Спиридонович.
Воодушевлённый его поддержкой, Михаил Аверьянович продолжал ещё горячей:
– Помрут сады, сухота и скука пойдут вокруг. Вот об чём надо подумать. А то ведь оставим нашим детям и внукам да правнукам не землю, а голый шар… Земля нынче принадлежит простым людям – её работникам. Кому ж о ней позаботиться, как не им? Ведь и при коммунизме людям жить на земле, а не в небесах. И о ней, землице нашей, вся наша печаль-забота: не иссушилась чтоб, не была б она яловой, бесплодной то есть, чтобы для людей завсегда был хлеб, завсегда был сад, были луга, моря и реки. Лучше и краше нашей земли, мабудь, ничего нет на свете. И жить нам на ней веки вечные…
Около десяти лет прошло с той поры, как Илья Спиридонович Рыжов поселился в колхозном саду у Вишнёвого омута. Десять лет прожил он в обществе хлопотливого свата и не менее хлопотливых пчёл, занятых с утра до позднего вечера своей мудрой работой. Михаил Аверьянович выхаживал молодые деревца, лечил старые, делал прививки, окапывал, поливал; пчёлы с удивительной неугомонностью носили нектар-это сладкое и душистое чудо, сотворённое всё той же всесильной и всемогущей природой.
Только в особо жаркие дни, в обеденное время, с ближайших полей в сад прибегали на часок-другой отдохнуть и покупаться в омуте и речке разморённые жарой девки и парни. От них пахло полуденным зноем, полынью, ржаным колосом, чабрецом, сухой берёзкой и всеми теми неуловимыми и неистребимыми запахами, которыми так богата хлебородящая степь и без которых жить не может селянин. Парни и девчонки поскорее сбрасывали с себя потные, пропылённые и просоленные платья, бежали в воду, бултыхались там, ныряли, а Илья Спиридонович присаживался возле беспорядочно разбросанной их одежды, как бы для того, чтоб посторожить, на самом же деле, с тем чтобы хоть немного подышать терпким степным воздухом, принесённым с полей в этих рубахах и кофтах.
После того как парни и девчата выкупаются, Илья Спиридонович старается как можно дольше задержать их в саду. Скупой по природе своей, в этих же случаях он был щедр до чрезвычайности: качал специально для ребят свежий мёд, угощал их чаем с малиной, наполнял девчачьи платки и подолы лучшими сортами яблок и сам всё расспрашивал и расспрашивал о том, как там и что в поле, – начали ли пахать зябь, убрали ли тот клин у Берёзового пруда, не перестояла ли рожь в Дубовом и у Липнягов, получил ли колхоз новый гусеничный трактор, давно обещанный Баландой. Ребята отвечали со всеми возможными подробностями, но насытить любопытство старика полностью всё-таки не могли.
Однажды Илья Спиридонович не выдержал и решительно объявил Михаилу Аверьяновичу, который был тут вроде бригадира:
– Вот что, сват, не знаю, как ты, а я больше не могу так. Одичаем мы с тобой тут. Живём как бирюки. В поле хотя б разок один съездить, на хлеба поглядеть.
Михаил Аверьянович обиделся: ему непонятно было, как это можно жить в саду и одичать.
– Тут у человека душа расцветает, а ты…
– Твоя, можа, и расцветает, потому как ты сызмальства в саду, а моя – на простор зовёт, в степя. Хлебороб я аль кто?
Михаил Аверьянович в конце концов вынужден был уступить. Если сказать по-честному, то он и сам не прочь был подставить лицо степному ветерку.
В поле они выехали на заре, как и тогда, много-много лет назад, когда нужно было примирить детей и не дать развалиться затеянной свадьбе. Всё так же в разных концах Савкина Затона слышалась петушиная побудка. Около Кочек собиралось стадо – только теперь оно было вдвое большим, в него влилось стадо колхозное. Всё так же звонко хлопали пастушьи бичи. Возвышаясь над стадом тёмно-бурой горою, стоял бугай – должно быть, потомок Гурьяна. Статью и мастью он был весь в прародителя, только нравом не столь буен – сейчас какая-то девчонка гладила его бархатную шею, и бык сладко, блаженно жмурился.
Настроены сваты были весьма миролюбиво. Михаил Аверьянович рассказывал Илье Спиридоновичу о своём детстве, о том, как жили с покойным отцом на Украине, как пришлось покинуть «риднесеньку Украину» и приехать в здешние, неведомые маленькому Мишаньке края. Михаил Аверьянович говорил тихо, словно бы устилал всё вокруг себя ковром незлобливых, мягких, бархатных слов. Илья Спиридонович изредка вставлял короткие, резкие замечания.
Они уже выехали за черту села и стали подыматься в гору, когда увидели ровный ряд разнокалиберных амбаров, реквизированных когда-то у кулаков и перевезённых сюда для артельных нужд. Перпендикулярно им, образуя вместе с амбарами гигантскую букву «Т», стоял длинный сарай – колхозная конюшня. Такие же длинные фермы высились и на месте бывших Малых гумён, частью сгоревших в пору раскулачивания, частью перестроенных на колхозный лад. На самой же горе стояла, немощно растопырив неподвижные дырявые крылья, вся в рваном дощатом рубище, ветряная мельница, удивительно напоминавшая огромное бахчевое чучело. Казалось, что она явилась из каких-то давно минувших времён, взошла на эту гору и застыла недоуменно, растопырив старчески слабые руки. «Что же это за амбары, что это за сараи и что это за трескучие железные существа ползают взад и вперёд мимо меня?» – как бы спрашивала она, глядя на колхозные постройки, на автомашины, снующие туда-сюда.
Ветрянку давно уже оставили в покое – муку привозили теперь из Шклова, степного селения, где работала новая паровая мельница. Тем не менее от ветрянки ленивый утренний ветерок нагонял горьковатый запах мучной пыльцы, мышиного помёта и старого вороньего гнёзда. На крыше в неподвижной задумчивости сидел чёрный, с рыжим подбивом у конца крыл ворон – давнишний житель земли, почти ровесник этого древнего сооружения. Тут, среди уродливых перекрытий брёвен, при неуютном жалобном свисте вышних ветров много-много лет назад из жемчужного горячего яйца вылупился он. Кто знает, может, тут и помрёт, ежели мельница не порушится раньше или ворон не погибнет в бою с врагами.
Ворон, не шелохнувшись, послал вслед проезжающим тревожно-задумчивый гортанный вскрик, и люди, примолкнув, долго ещё глядели на него, пока птица не превратилась в чёрную точку, а затем и вовсе пропала в текучей синей дымке утра.
– Ишь ты, живёт! – протирая заслезившиеся от напряжения немолодые глаза, вздохнул Илья Спиридонович.
– Птица, а тоже, поди, разум имеет, – вздохнул и Михаил Аверьянович, готовый продолжить прерванный рассказ. – Вот так, сват, и жил там батька-то мой, Аверьян Харламов. Двадцать пятый год дослуживал царю и отечеству. Севастопольскую прихватил, ранили его там. Полк ихний опосля возле нашего села квартировал, в лагере, в палатках, по-цыгански. Солдаты – москалями их там звали – частенько в село наведывались, батька мой тоже. Ну и полюбись матке моей, тогда восемнадцатилетней дивчине. У её батька, деда моего, сад был – у полтавчан, почесть, у всех сады. В саду и встречались, кохалися. А через годок – вот он тут как тут, ребёночек, я, значит, на свет, никого не спросясь, объявился. В хате переполох! Дед, отец матери моей, от такого позору в петлю полез…
– Полезешь! – буркнул Илья Спиридонович, и телега под ним беспокойно скрипнула.
Михаил Аверьянович перемолчал минуту, зачем-то протёр тыльной стороной ладони глаза и негромко закончил:
– И удавился бы, да соседи помешали. Не дали умереть. А тут и Аверьян, батька мой, заявился. «Так и так, говорит, не журись, отец, не обижу я твоей дочери. Скоро службе моей выйдет срок. Женюсь я на Настеньке, и будем жить с ней». – «Знаем мы вас, москалей, кацапов! – кричит мой дедусь. – Да и какой же ты жених, когда тебе на пятый десяток перевалило? Дочь она тебе, а не жена! Ой, лихо ж нам!» Но дочь всё-таки выдал за солдата – куда ж деваться? А жизни настоящей так и не получилось…
– Какая уж там жисть! Коль сойдутся ворона да сорока, не будет прока!
Говоря это, Илья Спиридонович подумал о своём – о несложившейся жизни у его любимой дочери Фроси с Николаем Харламовым.
Михаил же Аверьянович истолковал слова Ильи Спиридоновича иначе.
– Нет, сват, – снова заговорил он, – не то ты говоришь. Жили они душа в душу, да людям добрым это не нравилось. Смеялись в глаза и за глаза, проходу не давали. Батько и мамо в саду только и укрывались от злых слов и очей – сад, он всегда выручит. Полюшка, сестра моя, народилась. Начали свой сад рассаживать, хатку слепили – беленькая такая, нарядная, весёлая. Сожгли злыдни хату. А потом и вовсе худое сделали с батьком моим. Подговорил Грицко – был такой в нашем селе мужик, любил когда-то матку мою, – подговорил хлопцев, – глупые, на всё готовы, похвали их только! – подкараулили они его, встретили ночью на улице и побили чуть не до смерти. Цельну неделю лежал, кровью харкал. А когда оклемался, отудобел маленько, забрал нас – и сюда…
Лошадь плелась еле-еле. Михаил Аверьянович не погонял её, и кобылка явно злоупотребляла его добротой. Бесплодный выгон давно кончился. Теперь дорога шла полем.
Михаил Аверьянович натянул вожжи:
– Тпру, старая. Отдохни.
Лошадь остановилась с очевидным удовольствием и, струною натягивая чересседельник, склонилась длинной мордой к меже, где рос высокий, широколистый степной пырей.
Сваты, не сговариваясь, повернули головы в сторону оставшегося далеко внизу села. Утренний туман рассеялся, очертания Савкина Затона выступили отчётливо. Старики повлажневшими глазами всматривались в село, узнавали и не узнавали Савкин Затон. Церквей уже не было – и оттого сватам немного стало грустно. Правда, на месте православной церкви стояла большая новая школа – её многочисленные окна светились и как бы издали улыбались кому-то желанному. За каких-нибудь пятнадцать – двадцать лет селение оделось в зелёный наряд садов. Сады тянулись по обоим берегам Игрицы, Грачевой речки и Ерика, по кромке Больших и Малых лугов, кое-где уже зацепились за Конопляник, густым тёмно-зелёным венком окружали Вишнёвый омут. Они весело вступили в самое село, зашумели, заиграли листвою чуть ли не возле каждого подворья. Вишни, яблони, сливы, малина, смородина, крыжовник росли почти у каждого на задах, во дворе, в палисаднике, а на хуторе и Поливановке, в низине, выбегали из тесных палисадников прямо на улицу, табунились там на «ничьей земле». Майскими ночами селение тонуло в птичьем гомоне. Воробьиное чириканье, некогда поглощавшее по утрам едва ли не – все остальные звуки, теперь начисто заглушалось соловьиными руладами.
– А всё ты, сват! По твоему почину началось, – с несвойственной ему теплотой и даже нежностью промолвил Илья Спиридонович. – Доброе семя кинул ты в нашу затонскую землицу, – и, усмехнувшись в русую, обсекшуюся, короткую бородёнку, прибавил: – Вот только с девчатами сладу нету. Бывало, как смеркнется, а они – уж вот они, дома, бегут спать. А ноне до третьих кочетов не дождёшься. В саду-то и поутру тень, есть где схорониться по молодому делу от чужого глазу. А чужой глаз что алмаз: стекло режет. Так-то!
Михаил Аверьянович молчал. Внешне он ничем не выказывал своего волнения. Только глаза его расширились, и из них лился ровный тихий свет. В глазах этих временами возникали, сменялись отражения то редких облаков, проплывавших над горизонтом, то макушек деревьев, то голубой ленты Игрицы, местами выбегавшей на простор, то бойко катившейся с горы полуторки с полным кузовом зёрна. И Илье Спиридоновичу, долго смотревшему в лицо свата, внезапно подумалось, что целый мир может уместиться в этих умных, спокойно светящихся глазах.
– Поехали, сват, – торопливо подбирая вожжи и как бы чего-то устыдившись, сказал Михаил Аверьянович.
Но они, словно по инерции, продолжали любоваться открывшейся перед ними нарядной панорамой большого села.