Домой, к Харламовым, Фрося не пошла, как ни уговаривал её свёкор, а, захватив с собою детей, в тот же день перебралась под родительскую крышу. Прожила у отца с матерью до поздней осени, до того дня, когда четвёртому её ребёнку, названному в честь деда Михаилом, исполнился один месяц и когда Харламов-старший, истосковавшийся душою по невестке и внукам, сам пришёл в дом Рыжовых.
Илья Спиридонович, завидев свата, обрадовался ему необычайно, потому что в последние дни пребывал в страшном смятении.
– Что же теперь будет, Аверьяныч, а? Царя спихнули, а теперь и Керенского под зад… Конец свету? – завопил он, едва Михаил Аверьянович переступил порог. – Как же это без царя, а?
– Не знаю, сват. Мои вон, Петро да Павло, митингуют все…
Жизнь сделала резкий, непонятный поворот, и старые люди не знали, что же им надо делать, к чему всё это: к добру ли, к худу ли. Скорее всего, к худу, потому что сваты уже знали: что бы ни совершалось в жизни, по крайней мере на их памяти, то всё почему-то только к худу, а не к добру. Так им казалось. А вокруг творилось нечто совершенно удивительное и небывалое. И что касается Ильи Спиридоновича, то он чувствовал, что никуда от всего этого не уйти, не укрыться, тут уж, пожалуй, не поможет и его давнее средство, когда можно было погрузиться в трехдневную спячку, отгородившись таким образом хоть на малый срок от всех людских забот, – средство это было слишком слабым перед лицом надвинувшихся и потрясших всё до основания событий. И Илья Спиридонович судорожно силился понять, что же такое содеялось, куда всё пойдёт, куда выведет и как ему самому-то отнестись ко всему этому. От поповского дома, где теперь разместился сельсовет, слышалась какая-то музыка. По улице, мимо Рыжовых, плотной толпой торопливо шли люди, многие несли красные флаги и пели. Илья Спиридонович не вытерпел и открыл окно. В его уши тотчас же ударило разноголосо, незнакомо-волнующе и грозно:
Вставай, проклятьем заклеймённый,
Весь мир голодных и рабов!
Впереди толпы шли Фёдор Гаврилович Орланин, Пётр и Павел Харламовы и, чуть приотстав от них, Карпушка. Илье Спиридоновичу показалось, что он даже различил его тенорок, затерявшийся в рокоте других голосов.
– Господи, святитель… – закрестилась Авдотья Тихоновна.
– Нишкни ты! – прикрикнул на неё Илья Спиридонович, торопливо прикрывая створки окна.
Но и через плотно закрытое окно в избу вторглись эти тревожные, грозящие кому-то и словно требующие голоса:
Это есть наш последний
И решительный бой…
– Сват, ай ты оглох? Что же это, а? Всё вверх тормашками, а? Сват!..
Илья Спиридонович поднял глаза на свата и удивлённо раскрыл рот.
Михаил Аверьянович держал в пригоршне, точно голого птенца, радостно гыкавшего внука Мишку, щекотал его своей бородой и сам улыбался, как малое, неразумное дитя, счастливейшей улыбкой. Рядом стояла Фрося, и вся светилась, и была сейчас прежней, румяной, кругленькой, свежей Вишенкой, и в избе вроде бы стало вдруг просторней и светлей.
Спроси своих товарищей, с каких лет помнят они себя, и один вам скажет, что с пяти, другой – с шести, третий – с восьми, а четвёртый вдруг объявит, что с трех лет. В это трудно поверить, но такое бывает со многими. Весьма возможно, что человек не вспомнит, что было с ним в семь, восемь и даже в десять лет, но он хорошо запомнил то, что случилось с ним или с близкими для него людьми, когда самому ему было не более трех лет.
Михаил, младший из харламовских внуков, помнит себя именно с трех лет.
Вот он, ещё не Михаил, просто Мишка, Мишатка, Мишанька, сидит на печи, свесив босые ноги, и наблюдает за прабабушкой Настасьей, которая готовится поить только что появившегося на свет телёнка молоком-молозивом. Мишка голоден, как были голодны все в том тысяча девятьсот двадцать первом, но он уже знает, что молоко это людям нельзя ещё пить – оно слишком густое, солоноватое, по цвету напоминает куриный желток, пронизанный тончайшими, еле видимыми нитями кровеносных сосудов зародыша. Его и сдаивают не в обычную доенку, а в ведро, которое почему-то называют «поганым». И ведро это всё в жирных, клейких потёках. Его долго отмывают кипятком, но и после того поверх зачерпнутой им воды мерцают тысячи золотых монет-звёздочек. Нужно ждать дня, когда – после восьмого или девятого удоя – молоко побелеет, утратит излишнюю солоноватость и вязкость. Тогда его можно будет пить не только телку, кошке, но и людям, в первую очередь, конечно, ребятишкам. О, как ждут они этого дня! Для них это великий праздник, для телёнка же-скорее первый день великого поста: он уже не получит молока в чистом, натуральном, так сказать, виде – теперь придётся довольствоваться разбавленным. Поначалу он ничего не поймёт и, не подозревая, какую шутку проделали с ним люди, доверчиво окунёт прямо с ноздрями, до самых глаз, свою морду, жадно потянет в себя содержимое таза и только уж потом резко подымет голову и, недоуменно глядя на стоявшую рядом старуху, взмыкнет, как бы спрашивая: «Это что же вы со мною делаете, люди?» С его губ сорвутся жидкие синие капли, и кошка, которая всегда тут как тут, начнёт слизывать их с пола, тоже удивляясь: «Почему так невкусно?»
– Не нравится? – обратится к ним Настасья Хохлушка. – Что же поделаешь? Нам тоже хочется молочка. Одна у нас с вами кормилица.
Кормилица – это Пёстравка. Скоро её введут в избу, чтобы подоить. Пёстравка ждёт этой минуты и уже стоит у сеней, легонько трогая крутым отполированным рогом дверную щеколду: пора, мол, пускайте! На примятом потемневшем снегу, под большим брюхом коровы, перекатываются серые комочки воробьёв, расхаживают куры и, разгребая ногами, клюют что-то. Белоглазая галка, воровски косясь то в одну, то в другую сторону, длинным и острым, как шило, клювом выдёргивает из Пёстравки шерсть, набирает её целый пучок и улетает к церкви. Но вот, почуяв что-то, воробьи вспархивают, куры отбегают. Отворяется дверь – и Пёстравка входит в избу. Входит быстро, смело, с достоинством, как и полагается кормилице. В избе сразу же становится тесно, темно, и сама изба, до этого такая просторная, делается маленькой, игрушечной: коровий хвост где-то у порога, а рога – впереди, у самого окна, и нелегко потом будет развернуть Пёстравку на выход.
Перед тем как впустить её в избу, ребятишек – всех до единого – загоняли на печь, чему они не сопротивлялись: оттуда, с высоты, удобнее было глядеть на корову, стряхивать с её острой хребтины разные соломинки, былки, воробьиный и галочий смёрзшийся помёт. Пёстравке нравилось это, и она, блаженно зажмурившись, вроде бы подрёмывала, лениво жуя серку. Настасья Хохлушка, закончив дойку, брала скребницу и чесала начинавшую линять Пёстравку, оставшуюся в скребнице шерсть отдавала Любашке, Машутке и Настеньке. И те с помощью мыла, клея и ещё каких-то ими же изобретённых растворов скатывали из этой шерсти маленькие аккуратные мячики и по весне играли в лапту и просто в свою девичью игру – в мячик.
Итак, Мишка сидит на печке и наблюдает за тем, как прабабушка, или «старая бабушка», как звали её внуки и внучки, принимается поить телёнка, – телёнок прожил на свете всего несколько часов, ночью его принесли вон в той, ещё не просохшей, покрытой зелёной слизью дерюге, которая сейчас лежит у вздрагивающих, расползающихся, неуверенных, голенастых ног новорождённого. Приучить телёнка пить из таза – дело нелёгкое, требующее терпения и особой сноровки. Этими-то как раз качествами в полной мере и обладала Настасья Хохлушка. Другая в подобных случаях поступает очень просто: сунет в рот телёнку один или сразу два пальца, предварительно окунув их в тёплое, парное молоко, и подводит телёнка к тазу: рука вместе с мордой животного опускается в таз, и телёнок, повиливая хвостом от удовольствия, самозабвенно сосёт палец, всасывая заодно и молоко. К этому он так привыкает, что уж потом, сколько ни бейся, ни за что не станет пить самостоятельно. Но и это ещё не всё: телёнок приобретает дурной и вредоносный порок – начинает жевать всё, что попадётся ему на глаза и к чему может дотянуться своей обслюнявленной мордой: шубу, поддёвку, утиральник, варежку, одеяло, судомойку, шаль. И порок этот почти неизлечим, как, скажем, алкоголизм или курение табака у человека.
Потому-то Настасья Хохлушка и придумала свой способ кормления телёнка. Она избрала для этого путь на первых порах даже тернистый, но единственно правильный: телёнок сразу же должен пить сам. Она подталкивает животное к тазу, крепко-крепко обнимает его шею и тычет мордой в пойло. Телёнок фырчит, бодается, пробует вырваться, но Настасья Хохлушка неумолима – не отпускает и нисколько не сокрушается оттого, что её питомец поначалу не отхлебнёт ни капельки.
– Хай будэ так! Не околеет. Завтра як миленький зачнёт пить.
Голод есть голод. Не только людей заставляет он быть сообразительнее и предприимчивей. На следующий день, как и предполагала старуха, телёнок, как бы уразумев вдруг что-то чрезвычайно важное в жизни, сам подходит к тазу и начинает пить молоко, да так, будто делает это по меньшей мере в сотый раз. И, глядя на него, довольная им и в особенности собою, Настасья Хохлушка скажет:
– Давно бы так, голубок. Добре!
На этот раз, однако, Пёстравка «принесла» бычка с небывало упрямым характером.
– Вылитый Гурьян! – сказала про него старуха.
Он наотрез отказался пить молоко. Вот уже второй день мается с ним Настасья Хохлушка. Последняя её попытка образумить непокорного телёнка закончилась для неё трагически: вырвавшись из рук, бычок так боднул крутолобой своей головой, что в кровь разбил бабушкино лицо и содрал с левой её щеки большую, с двумя длинными чёрными волосинками родинку, придававшую лицу Настасьи Хохлушки какую-то особую доброту и привлекательность.
Завидев кровь, Мишка пронзительно заорал. На его крик из другой комнаты выбежали Фрося, Дарьюшка Пиада и самая молодая из снох, жена Павла, высокая красавица Феня. Они подняли старуху, подвели к умывальнику, умыли. И тогда кто-то из них, кажется, Дарьюшка, сказала:
– Вот напасть-то! Рак ещё приключится.
Последние слова на всю жизнь врезались в Мишкину память.
В ту пору он не мог понять, как это рак, которого Санька много раз ловил в Грачевой речке и Игрице, как это он может «приключиться» к старой бабушке?..
Однако с Настасьей Хохлушкой стало твориться неладное. Вскоре на месте сшибленной родинки появилось большое тёмно-коричневое пятно, потом пятно это сделалось дырой, через которую вытекало молоко, когда старуха пила его из кружки. Михаил Аверьянович приносил из лесу и сада разные травы, но так и не напал на целебную для такой болезни.
Настасья Хохлушка умерла весной. Перед самой смертью она подозвала младшего правнука и попросила:
– Мишенька, полезь-ка, риднесенький, на подволоку и достань яблочко…
Фрося, услышав это, добавила от себя:
– От медовки, сыночка, слышь?
Настасья Хохлушка не съела яблоко. А долго нюхала его, прижимая к обезображенному страшным недугом лицу. Потом вроде бы даже улыбнулась и тихо вымолвила:
– Хорошо…
Сама сложила руки на груди, сама прикрыла глаза и через минуту была уже мёртвой.
Похороны назначены были через два дня. За это время Михаил Аверьянович надеялся отыскать младшего сына Павла и внука Ивана, гонявшихся где-то со своим небольшим отрядом за бандой атамана Попова, чудом уцелевшего при разгроме антоновщины и учинившего зверскую расправу над баландинскими коммунистами и комсомольцами. Отыскать сына и внука Михаилу Аверьяновичу не удалось, так как к тому времени их отряд, преследуя бандитов, ушёл далеко за пределы Саратовской губернии. О Николае Михайловиче пока что вообще не было – ни слуху ни духу: как уехал после той побывки из Савкина Затона, так и след его простыл.
Копать могилу вызвалось чуть ли не всё мужское население Савкина Затона. Мужики пришли, не дожидаясь, когда их попросят: поминки сулили какую-то еду и, может, даже чарку водки, от которой они тоже не отказались бы. Все хорошо знали, что Михаил Аверьянович не поскупится, зарежет последнюю овчонку, а помянет мать как следует, по-христиански, со всеми возможными почестями. Что же касается Карпушки и Ивана Мороза, явившихся с лопатами на харламовское подворье ни свет ни заря, то им доподлинно было известно, что Михаил Аверьянович зарезал ту овчонку, а заодно и виновника гибели Настасьи Хохлушки, прозванного было Гурьяном-младшим. Карпушка и его приятель, или кум Иван Мороз, не могли сдержать счастливого глотательного движения.
Но ещё раньше Карпушки и Мороза со всего села сбежались ребятишки. Они хорошо знали, что за поминальный стол их посадят в последнюю минуту, вместе с нищими да разными странницами и болезными вроде Пани Страмника, и всё-таки пришли затемно. Чтобы как-то скоротать время, которое в таких случаях идёт ужасно медленно, ребятишки затеяли игру, а точнее – драку, состязались в силе, ловкости и смелости. К ним вскоре присоединились и «хохлята» – Егорка, по прозвищу Егор Багор, Ленька, по кличке Лизун, так как при игре в козны, целясь в кон, он всегда высовывал набок язык, как бы помогая им себе; выскочил из избы и маленький Мишка, который не скоро ещё сообразит, почему это его все зовут Челябинским. Судя по всему, «хохлята» не были особенно огорчены смертью старой бабушки, потому что тотчас же включились в весёлую баталию и на правах хозяев дома, к которому так или иначе привлечены сейчас взоры затонцев, чувствовали некое превосходство над своими сверстниками, а потому и настроены были по-праздничному.
Вместе с мужиками на кладбище пришла и Фрося. Её послал сюда свёкор, которому всё казалось, что Пётр Михайлович и Карпушка, возглавившие команду могильщиков, не сумеют отыскать подходящего места и что Фрося, по природе чуткая и сердечная, сделает это лучше их: ведь мужики отправлялись копать могилу для самой старшей из Харламовых, а сколько их потом ляжет вблизи от неё! И Фрося выбрала лучшее, как ей казалось, место – на склоне, у кромки лугов, против высокой и кудрявой ракиты, роняющей в знойные солнечные дни густую тень. В этой-то тени за каких-нибудь полчаса была выкопана глубокая и просторная яма. Мужики, усевшись на свежей, сыроватой насыпи, закурили и принялись рассказывать разные истории.
Вскоре в сопровождении попа, певчего церковного хора и большой толпы затонцев принесли покойницу. Отец Леонид, сын недавно скончавшегося отца Василия, года два тому назад вернувшийся в село по окончании семинарии, торопясь, начал служить панихиду, бесцеремонно отталкивая локтем мешавших ему старух. Отцу Леониду прислуживала монахиня Прасковья, дальняя родственница Савкиных, приехавшая несколько лет тому назад из подмосковного монастыря. Женщины причитали. Михаил Аверьянович стоял сгорбившись, и с его щёк время от времени срывалась медленная скупая слеза. Гроб на верёвках спустили на дно могилы. Спрыгнувшие туда Карпушка и Мороз подсунули его в нишу, а потом с необычайным проворством, словно бы боясь, что и их закопают вместе с покойницей, выскочили наверх, бледные и малость растерянные. Тотчас же застучала бросаемая горстями земля. Мужики взялись было за лопаты, когда прямо к краю разверзшейся тёмной ямы протиснулся человек. Все узнали Михаила Сорокина, единственного сына древней Сорочихи. Он был худ, еле держался на ногах и срывающимся голосом просил:
– Михаил Аверьянович… Христом-богом!.. Разреши и мою старуху похоронить в вашей могиле. Не в силах я вырыть свою. Моченьки моей нету, отощал… Не откажи!..
Тут все оглянулись и увидели гроб, а в гробу Сорочиху.
– Что ж, хорони, Михайла. Пускай лежат рядышком. Как-никак подруги. Вдвоём небось повеселее будет…
Минут через десять вырос свежий холмик, а над холмиком бессменными часовыми встали два креста.
Пётр Михайлович расплатился с отцом Леонидом за панихиду. Протянула свою руку и Прасковья, но стоявший рядом Карпушка пресёк её домогательства не слишком вежливым, но вполне резонным вопросом:
– А тебе за какой хрен? Иди на поминки, лопай, сколько твоей душе угодно, а за рублём не тянись, бесстыдница!
Прасковья сердито поджала губы и нехотя удалилась.
Поминки продолжались до поздней ночи. Многие побывали на этих поминках. Многих сумел накормить харламовский дом.
Пришёл помянуть Настасью Хохлушку и сад – он принёс свои дары: жирную еду люди запивали кисло-сладким холодным грушевым и терновым взварами, а чёрная смородина, каким-то образом сохранённая покойной старухой во всей неповторимой свежести, пошла заместо изюма в кутью да в пироги; от вишнёвой настойки отец Леонид едва нашёл дорогу к своему дому. Карпушка же и Иван Мороз те и вовсе не пытались искать этой дороги, а, приползши на карачках за голландку, улеглись там в обнимку и проспали до утра.
Маленькому Мишке, перекочевавшему в дедушкин сад, захотелось однажды непременно увидеть и подержать в руках птичку, которая так хорошо поёт.
– Пойдём, Мишуха, я покажу тебе всё наше богатство.
Михаил Аверьянович поднял внука на руки и вышел из шалаша.
Осторожно приблизились к кусту крыжовника. Михаил Аверьянович опустил внука на землю, предостерегающе приложил два пальца к губам, – молчи! – наклонился над крыжовником, уже отцветшим и сверкавшим под солнцем изумрудными бусинками только что завязавшихся плодов. Соловей-самец ещё раньше вспорхнул и теперь без особой, казалось, тревоги наблюдал из соседнего куста. Самка продолжала сидеть в гнезде и, скосив головку, следила за рукой Михаила Аверьяновича чёрной живой крапинкой глаза. Она не взлетела и тогда, когда рука коснулась её. Михаил Аверьянович поднял птицу и кивнул внуку в сторону гнёзда: «Глянь-ка, сынок!» В круглом гнезде лежали четыре голубые горошины. Мальчик судорожно потянулся было к ним, но дед тихо, настойчиво остановил его руку, сказал:
– Этого делать нельзя, Мишуха. Уронишь яичко – оно и разобьётся, пропадёт. А из него скоро птичка народится и будет так же хорошо петь. Понял? Ну и умница, молодец. Теперь пойдём, я тебе ещё что-то покажу…
Михаил Аверьянович положил соловьиху на гнездо, поглядел, как она, легко оправив перья, отряхнувшись, уселась, замерла в мудрой неподвижности, и, взяв внука опять на руки, направился в дальний угол сада, к кусту калины. Там, внутри куста, на сучьях, похожих на человеческую ладонь, лежало крест-накрест несколько палочек, и было странно и боязно видеть на ветхом сооружении два нежно-белых яичка.
– Это горлинка снесла. Лесная голубка. А вон она и сама. Видишь? – Михаил Аверьянович указал на плетень, где сидела серая, с бело-дымчатым брюшком птица с маленькой точёной сизой головкой. – Ну, а теперь пойдём проведаем сороку-воровку. Как она там поживает, шельма? Только ты в тёрн-то не лезь, уколешься. Я принесу и покажу тебе её яичко.
Сама великая мошенница, сорока была недоверчива и подозрительна. Чуть заслышав людские шаги, она неслышно скользнула из большого своего, сооружённого из сухих веток и отороченного колючим терновником гнёзда и, чтобы отвлечь внимание, затараторила, загалдела далеко в стороне, перелетая с дерева на дерево.
Михаил Аверьянович долго искал отверстие, куда бы можно было, не уколовшись, просунуть руку, и, найдя наконец, нащупал на тёплом, устланном чем-то мягким дне гнёзда шесть горячих яиц. Взял одно и вернулся к внуку.
– На-ко, подержи.
В маленькой ладошке Мишки оказалось продолговатое, серо-зелёное, кое-где усыпанное золотистыми веснушками яичко. Мишка просиял весь, покраснел и торопливо вернул яйцо деду. Тот зажал его между большим и указательным пальцами правой руки, приложил к глазу и посмотрел на солнце. Яйцо не просвечивалось, было непроницаемым.
– Насижено, – глухо и виновато сказал Михаил Аверьянович и поспешил к гнезду.
Потом они вышли за пределы сада и углубились в лес. Черёмуха отцвела, но лес весь ещё был полон настойного терпкого её запаха. Туго гудел шмель. Порхали разноцветные бабочки. У старого полуистлевшего пенька горкой возвышался муравейник. Его хозяева сновали туда-сюда, таскали крупные желтоватые яйца, каких-то паучков, букашек, а одна муравьиная артель всем миром волокла гусеницу. От муравейника пахнуло парным кисловатым зноем.
На поляне, куда они вышли, цвёл шиповник, и дед с внуком как бы погрузились в медовую душную яму, пчёлы и шмели гудели тут особенно густо и озабоченно.
Пошли дальше. Лес становился всё темнее. Надо было идти пригнувшись, одной рукой всё время обороняясь от гибких веток, норовивших больно хлестнуть по лицу. В частом подлеснике, увитом ежевикой и хмелем, заросшем пахучим дягилем, борчовкой, дикой морковью, волчьей радостью и папоротником, они остановились, и Мишка ликующе закричал:
– Деда, варежка, варежка!
– Нет, сынок, то не варежка. Вот погодь-ко…
На тоненькой гибкой лозине бересклета висело нечто очень схожее с рукавичкой или с детским валяным сапожком. Напоминало это нечто и глиняный рукомойничек с небольшим краником, выведенным вбок и немного книзу, – для того, видать, чтобы не затекала вода. Привязано оно было к ветке той же крапивной, либо конопляной, либо ещё какой, добытой из волокнистого стебля пенькой, которая составляла основу всего сооружения.
Михаил Аверьянович тихо притронулся пальцем к жилью. Из мягкого горлышка вынырнула совсем крошечная, с мизинец величиной, пичужка и вмиг пропала, сгинула в зарослях. Михаил Аверьянович наклонился, заглянул в горлышко, но ничего не увидел: гнездо было глубокое, а боковое отверстие, вытянутое трубочкой, не позволяло посмотреть на дно.
– Дедушка, давай возьмём с собой этот домик.
– А зачем? Разве можно обижать птичку! Глянь-ко, сколько трудов она положила!
– А ты мне ещё что покажешь? – спросил Мишка и вдруг закричал: – Вон, вон она, вижу, вижу! – Острый детский глаз увидал неподалёку от гнёзда ту самую птичку, которая только что выскочила из своего домика, потревоженная людьми. – Дедушка, как её зовут?
– Ремезом её величают… Ну, пойдём, пойдём! Я тебе, Мишуха, ещё и не такое покажу, дай срок. А сейчас пойдём, яблони пить захотели. Напоить их надо.
Они вернулись в шалаш, чтобы захватить вёдра, и тут увидели ужа.
– А у нас с тобой, Мишуха, гость. Бачишь, какой? А венец-то, корона-то – прямо царская! Как бы это нам его назвать, а? Должно же быть у него имя… Может, Царём? Пускай будет так: Царь! Пускай правит у нас всеми лягушками-квакушками, ящерицами-ползушками и другой тварью.
Царь лежал, свернувшись на подушке, в том месте, куда падал, просунувшись сквозь дырявую крышу, солнечный луч. Заслышав шаги, ползучий государь поднял золотую коронованную голову, монарше сердито пошипел, постриг воздух раздвоенным, похожим на ласточкин хвост язычком и, волнисто извиваясь, не спеша пополз к краю кровати. Михаил Аверьянович поймал его и, к великому ужасу и ликованию внука, положил себе за пазуху.
– Вот так. Погрейся трошки, ваше величество. Ну как? Добре? То-то же. Ишь ты, притих, понравилось, видать. Ну, правь своим царством-государством. Да поумнее правь, не обижай подданных-то своих. Хорошо?
Михаил Аверьянович внезапно помрачнел, подумал о чём-то другом, постоял минуты две неподвижно, затем осторожно вынул ужа из-за пазухи и так же осторожно положил на землю.
Царь высоко поднял голову и, покачивая ею, страшно важный, величественно пополз под кровать.
– Видишь, Мишуха, мы не одни с тобою в саду. Пускай живёт! Всем места хватит на земле. Добре?
– Добре! – подтвердил Мишка солидно.
– Ну, пошли. Яблони кличут нас. Чуешь?
И, повеселев, Михаил Аверьянович засмеялся, счастливый.
Мишка очень любил ходить в лес с дедушкой. Он давно заметил, что при дедушке лес не то чтобы преображался, но делался как-то светлее и странно похожим на самого дедушку. Мишка чувствовал в нём себя так, словно бы его обнимал кто-то большой и ласковый. Дубы добродушно улыбались, широко, раскинув могучие руки-сучья, будто и в самом деле собирались заключить мальчишку в свои объятия. Осины весело лепетали на непонятном языке, радостно хлопали ладошками – трепетными даже при полном безветрии своими листьями, приветствуя старых знакомых. Ближе к осени на узкую лесную дорогу то в одном, то в другом месте высовывались тонкие и цепкие руки ежевики с пригоршнями спелых ягод; нате, добрые люди, угощайтесь! Стволы молодых лип наперебой выставляли перед ними свою атласную прочную кожицу: раздевайте меня, лучшего лыка вам не найти!
Михаил Аверьянович шёл и мурлыкал себе под нос какую-то песенку, похожую на «Во саду ли, в огороде». Мишка вспомнил, что дедушка почти всегда поёт какую-нибудь песню и вообще в семье Харламовых любят петь и взрослые и дети. Отчего бы это? Ведь не так уж сладко живётся им на свете, а поют? Мишка не вытерпел и спросил деда. Михаил Аверьянович ответил не вдруг. Подумав, он приподнял внука на уровень своего лица и, заглянув, кажется, прямо в Мишкину душу, сказал очень понятно:
– Мы, Мишанька, почесть, всё лето проводим в саду. А в саду-то птицы. А птицы поют песни. Знать, от них это у нас…
Сдирая с дерева лыко, Михаил Аверьянович морщился, словно ему самому было больно, и, как бы извиняясь за причинённые дереву страдания, виновато бормотал:
– Ну что ж поделаешь? Нужны вы нам…
Однажды они увидели по дороге юный ясенек, по которому какой-то прохожий, забавляясь, беспечно тюкнул топором. Тюкнул и пошёл себе дальше, а раненое дерево хворает, и алый сок, стекающий из ранки, напоминает живую кровь.
Михаил Аверьянович нахмурился, нашёл в кармане у себя тряпку и туго перевязал рану, сказав при этом в адрес прохожего:
– Болван!
Мишка же, молча наблюдавший за дедом, думал о своём. Теперь, кажется, он начал – не столько, правда, разумом, сколько детской душой своей – понимать, почему дедушка почти никогда не говорил людям грубых слов, никогда никого не бил и вообще старался не обижать, хотя самого-то его и били – старая бабушка рассказывала об этом, – а обижают и по сей день…
Не далее как вчера в сад к ним забрёл пьяный и страшный, как бирюк, Андреи Гурьяныч Савкин и наговорил Михаилу Аверьяновичу много постыдно-пакостных слов, угрожал расправой над его сыном Павлом и старшим внуком Ванюшкой, дравшимися за Советскую власть. Думалось, дедушка, который был вдвое сильнее Савкина, изобьёт его до смерти и выбросит в канаву, как выбрасывают туда дохлых собак, а вместо этого он только сказал глухо и внушительно – так говорил всегда, когда внутри у него подымалась буря:
– Не балуй, Андрей Гурьяныч… – и добавил ещё внушительнее: – Власть-то ваша, кажись, кончилась. Не ровен час – могут и отколотить, давно пора…
Савкин от этих слов мгновенно отрезвел. Пощупал крохотными угрюмыми глазками стоявшего против него бородатого великана, повернулся и молча пошагал из сада.
– Так-то вот лучше! – удовлетворённо вздохнул Михаил Аверьянович, разжимая кулаки и как бы радуясь тому, что не пришлось пустить их в дело: он, похоже, чувствовал, что недалёк был от этого…
Другой случай был тоже недавно.
Михаил Аверьянович почти никогда никого не бил. Тем не менее затонские и панциревские ребята не часто отваживались совершать свои набеги на его сад. Лишь Митька Кручинин, давний приятель Ванюшки Харламова, парень исключительно отчаянный, решился наконец наведаться со своими дружками в сад к Михаилу Аверьяновичу. К тому времени он и его сподвижники были уже здоровенными ребятами, организовавшими в Савкином Затоне первую комсомольскую ячейку. Но так как воровство яблок на селе вообще не считается воровством, то обязывающее ко многому звание комсомольца нисколько не смутило ни Митьку, ни его приятелей и не заставило их отказаться от намеченного вторжения.
На правах Ванюшкиного друга Митька нередко бывал в харламовском саду и хорошо знал его расположение, но всё же в канун «операции» сделал дневную разведывательную вылазку в соседние сады, принадлежащие Карпушке и старику Рыжову. По несчастью, сразу же наткнулся там на самого Илью Спиридоновича. Было это уже под вечер. Илья Спиридонович сидел на берегу Игрицы, подстелив сухого душистого сенца, удил рыбёшку и, видать, пребывал в отличном расположении духа, потому что рядом с ним валялся некий сосудец, уже опорожнённый.
Митька осторожно подошёл сзади и спросил воркующим, голубиным голосом:
– Клюёт, дедушка?
– Да что-то не того, – невольно поддавшись Митькиному тону, миролюбиво ответил Илья Спиридонович, не оглядываясь: наверное, он боялся оторвать свои очи от поплавков, которые вот уже более двух часов торчали над водной гладью в полной неподвижности.
– Ну, а яблочишки-то в саду есть? – осведомился Митька всё тем же добрейшим, располагающим голосом.
– Отчего ж им не быть? Были.
– Ну и что же?
– Были, говорю, да сплыли, – продолжал старик уже менее миролюбиво. – Посшибали, почесть всё. В особенности одолел Митька Кручинин, Марфы-вдовы сын, ни дна б ему, ни покрышки! Донял, нечистая сила! Спасу от него нету! Разбойник с большой Чаадаевской дороги, а не кысымолец. Ну, попадётся он мне…
Илья Спиридонович хотел было уже оглянуться и узнать, наконец, кому изливает гнев свой, да не успел. Получив энергичный пинок под зад, он, выпучив в страшном испуге глаза, уже барахтался в воде среди удочек, а на берегу, корчась от смеха, стоял Митька и давился притворно-гневными словами:
– Я тебе покажу, старый ты дурак… Я тебе покажу «кысымольца», рыжая ты кочерга! Хлебай теперь водицу да, смотри, на крючок не подцепись, как подлещик. Я вытаскивать тебя не намерен – удилище не выдержит. В тебе одного дерьма, поди, два пуда, наберётся… Тони, тони, чёрт с тобой! Одним скопидомом на свете будет меньше. Советской власти от тебя всё одно толку мало!
Сказав это, Митька заложил руки в карманы штанов и, беспечно насвистывая, пошёл вдоль берега, вспугивая купающихся в Игрице девчат.
И неизвестно, что сталось бы с Ильёй Спиридоновичем, – может, утонул бы старикашка, – не случись поблизости Карпушки, который в тот день как раз, односторонне и вероломно нарушив перемирие с осокорем, возобновил с ним смертельную войну. Заслышав бульканье и жалобные крики: «Спасите! Спасите!» – он подбежал к тонущему, но вместо того, чтоб немедля, ни секунды не теряя, начать спасать, вступил с ним в длительные переговоры. При этом сам Карпушка стоял на берегу, а Илья Спиридонович бултыхался в воде, ныряя, точно селезень: его огненно-рыжая голова то показывалась над поверхностью реки, то вновь исчезала под водой.
– Как это тебя угораздило, кум? – перво-наперво спросил Карпушка, улучив момент, когда старик вынырнул из воды.
В ответ Илья Спиридонович выпустил из ноздрей две длинные, вспыхнувшие под косыми лучами закатного солнца струи и забормотал невнятно:
– Да пом… пом… Христа…
– Да ты, никак, рыбу-кит изображаешь, кум? – продолжал допытываться Карпушка, когда старик вынырнул во второй раз. – Ишь какие фонтаны пускаешь, вылитый кит в окиян-море!