bannerbannerbanner
Вишневый омут

Михаил Алексеев
Вишневый омут

Полная версия

Часть вторая

1

С того дня, как Илья Спиридонович принёс свату небывалую новость, в доме Харламовых не стало покоя. С самого утра в него набивалось полно народу, в основном молодых мужиков из беглых солдат, которых оказалось гораздо больше, чем можно было предположить.

И в этот день они собрались ещё до рассвета. Сидели кто на лавках, кто на невесткиных кроватях, кто прямо на полу у порога, примостившись на собственной ноге, ловко подогнутой под себя. Говорили, курили – дым густым слоем висел в комнате, так что нельзя уже было распознать лиц.

Тут находились Михаил Песков и его дружок гармонист Максим Звонов, ещё раньше Павла Харламова и Ивана Полетаева оставившие по доброй воле своей боевые позиции; Федотка Ефремов и Максим Мягков, изрядно хлебнувшие германских газов и отпущенные с богом домой; сыновья Михаила Аверьяновича, Павел и шумевший больше всех Пётр; молчаливый и лукавый Иван Мороз; Иван Полетаев, который тоже не встревал в спор, а сидел задумавшись и по всему было видно, что мысли его далеки от того, что тут говорилось; сидел по соседству с Федотом Ефремовым и Карпушка, бесцеремонно разместившись на мягкой и высокой Фросиной постели, – он ещё не совсем оправился от недавних побоев и тем не менее был чрезвычайно активен; явился и сельский учитель Иван Павлович Улимов, по прозвищу Кот; маленький, усатый, лобастый, с быстрыми, круглыми, зеленоватыми глазами, он показывал мужикам портрет человека, низко подстриженного, с длинным, как лошадиная морда, лицом, тонкими поджатыми губами, оттопыренными ушами и согнутой рукой, засунутой за френч, и горячо убеждал, что человек этот «спасёт Россию, выведет исстрадавшееся наше отечество на широкий путь цивилизации и прогресса» и потому-де надо вести войну до победного конца.

Мужички, казалось, готовы были согласиться с учителем, что на портрете изображён именно тот, кто самим господом богом ниспослан на землю для спасения их несчастного отечества, но вот только никак не могли взять в разум, почему же для этого нужно продолжать войну.

– На кой хрен твоё отечество, коли меня в живых не будет, а семья моя с голоду подохнет? – вполне резонно заметил Федотка Ефремов.

– Тебя, Иван Павлович, видно, германцы ещё газами не потчевали. Глотнул бы этого гостинца – небось не стал бы кричать: «Война до победного конца!» – поддержал Федота Максим Мягков, на землистого цвета лице его белым накалом светились злые глаза.

– Пускай Пишка Савкин воюет, а нашим ребятам хватит этой войны по горло! – кричал Карпушка.

Учитель гневался на непонятливый народ, принимался убеждать скова и, теряя самообладание, начинал уж покрикивать на своих слушателей, а потом, вскочив, и вовсе удалился, но, видать, уж потому, что в комнату тихо вошёл Фёдор Гаврилович Орланин. Он посторонился, пропуская мимо себя Ивана Павловича, проводил его долгим насмешливым взглядом и присел у порога, подогнув, как и другие, под себя ногу.

Вскоре Фёдор Гаврилович тоже показывал портрет, с которого на мужиков глядел лысый человек с прищуренными глазами и маленькой бородкой. В отличие от Ивана Павловича Фёдор Гаврилович не называл «спасителем России» этого человека, а сообщил только, это возглавляемая и созданная им партия стоит за то, чтобы немедленно заключить мир, заводы и фабрики отдать рабочим, а землю – тем, кто её обрабатывает, – крестьянам. Это было ясно и понятно, хотя недоверчивому и подозрительному по природе своей мужику и нелегко было в это поверить, и вопросы сыпались на Орланина, как из мешка.

– А кто будет отбирать землю у помещика?

– А что будет с такими, скажем, как наши Савкины?

– Будут ли делить отруба?

– А ежели вернётся сызнова царь – тогда что?

Фёдор Гаврилович терпеливо отвечал. Под конец он, вытирая рукавом полушубка выступившую на лбу испарину, взмолился:

– Хватит, ребята! Умаялся – сил больше нет.

– Довольно. Замучили человека. Пущай Карпушка теперь говорит! Он больше всех мешал! – подал вдруг свой голос Иван Мороз.

Карпушке это не понравилось.

– Кому ж это я мешал? – гневно спросил он Мороза. – Уж не тебе ли? Да ты всё одно ни хренинушки не слыхал, тетеря ты глухая, пенёк с глазами! Тебя б только с бабушкой Сорочихой спаровать, вот бы вы накалякались! Её спрашиваешь про Фому, а она тебе, анафема, про Ерему. Так же вот и ты… А что касаемо Фёдора, так пускай уж попотеет нонче, коль пришёл к нам. Растеребил душу – пусть и лечит… Вот у меня к тебе вопрос, дорогой ты наш Гаврилыч. Царя, стало быть, спихнули. Могу теперь я, скажем, в суд подать на Савкиных за увечье, какое они мне, звери, за поганую икону – будь она неладна! – учинили? Могу ай нет?

– Можешь. Но обожди маленько, – тихо сказал Фёдор Гаврилович.

– И сколько же я должон ждать?

– Сказано: маленько, – повторил Фёдор Гаврилович. – Найдётся и на Савкиных управа. Они своего дождутся. И очень даже скоро. И не только они. Шабра твоего, Подифора, не минует… Маланья не убежала ещё от него? Не вернулась к тебе?.. Дура баба! Чего нашла в старике?

– Кусок хлеба, чего ещё? – хмуро выдохнул Карпушка. – Показал ломоть, поманил – побежала…

– Да и то верно: что с голодного человека спрашивать? – Фёдор Гаврилович тяжко вздохнул. – Голод разум мутит.

– А я на неё сердца не имею. Сам виноватый: не сумел накормить досыта.

– Нет, Карп, и ты не виноватый. Погоди чуток – найдём виновников… И Маланье твоей глаза откроем…

Федот Ефремов, обнимая Карпушку и заранее похохатывая, попросил:

– Ты бы, Карп Иванович, рассказал нам, как её на ярмарку в Баланду возил?

Мужики засмеялись, стали тоже просить:

– Валяй, Карпушка, рассказывай!

– Как ты её, голубушку, на Подифоровой кобылке прокатил!

– Хо-хо-хо!

– Что ржёте? – шумел на них обиженный Карпушка. – Маланья давно уж не моя, а Подифорова. Пущай он её и возит по ярмаркам.

– Но ведь то давно и было. Потешь, расскажи, голубок, как ты её уважил!

– Чего пристал как банный лист к одному месту? Тебе смешно, ну, а мне?.. Сам, поди, знаешь: не повезло нам в совместной жизни. Как сошлись, так и повалились на наш дом разные беды-напасти. Стоило нам обвенчаться с Маланьей, сразу же, в первую, значит, нашу брачную ночь, когда б только ласкаться да миловаться, на беду, домовой в трубе поселился…

Мужики примолкли в ожидании потехи и только посверкивали в махорочном чаду весёлыми глазами.

Карпушка – серьёзный-пресерьезный – продолжал, придавив носком сапога окурок на грязном полу:

– Поселился, нечистая сила, и цельными ночами воет, душу выворачивает наизнанку. Маланья ворчит, боится. «Плохая, говорит, примета. Без тебя, мол, никаких домовых и прочих чертей в избе не было. Лучше уж нам, милый Карпушка, дорогой муженёк мой, поврозь». Так и образовалась в нашей супружеской жизни трещина, которая потом в настоящую пропасть превратилась. А тут, как на грех, бирюк приладился в хлев к нам нырять. Последнюю козу утащил, холера его возьми! Вышла как-то Маланья доить Машку, а там верёвка с рогами козьими болтается, а самой козы нету. Ну, Маланья моя и запела!.. Неделю житья мне никакого не было…. У меня с одним волчишкой вот какой случай был…

По избе прошелестел негромкий ожидающий смешок.

Карпушка угнездился поудобнее, под шумок потянулся к Федоткиному кисету за «золотой жилкой», как тот именовал махорку собственного производства, и, подогревая нетерпение слушателей, стал не спеша свёртывать козью ножку, которая размером своим лишь самую малость уступала настоящей козьей ноге. Федот Ефремов покосился на своего бесцеремонного соседа, потемнев лицом, горестно вздохнул, но, похоже, из уважения к рассказчику промолчал. Карпушка, как бы и не заметив этого – многозначительного вздоха хозяина, прикурил от его же самокрутки, глубоко затянулся и снова заговорил:

– Овечки, сами знаете, водились у меня тогда. Ну, он, волчишка, и повадился каждую ночь похаживать. Да что придумал, шельмец! Просунет в духовое окно хвост и давай махать им туда-сюда, как, скажи, метлой. Овцы шарахнутся в дверь, выломают её, а ему только того и нужно: сцапает во дворе одну, на спину – и поминай как звали! Я выследил эту его уловку и однажды засел возле самой дыры. Проторчал до полуночи, замёрз, как собака, и хотел было уж уйти спать, как вдруг вижу перед самым моим носом – хвост. Поначалу-то немного струхнул, но набрался храбрости и ухватил разбойника… Эх, как он рванёт! Да нет, не тут-то было! Вижу, однако, что одними руками мне с ним не совладать – неметь начали, я и зубами вонзился прямо в самый хрящ. А он, чертяка, как плесканет горячей жижей мне в лицо – передо мной и свет померк…

Хохот орудийным залпом громыхнул по избе. Сидевшая на коленях у Мороза кошка шмыгнула под кровать и сверкнула оттуда огненным зеленоватым глазом. В зыбко проснулся ребёнок и заголосил. А Карпушка, по-прежнему невозмутимый и степенный, заканчивал:

– Опосля Маланья цельну неделю гнала меня от стола. «Видеть, говорит, не могу тебя!» А чтобы там лечь на одной кровати, как полагается промеж любящими супругами, – ни, ни! Ни боже мой! «От тебя, говорит, псиной несёт, чёрт вонючий!» – «Не псиной, говорю, а бирюком». – «Всё едино, говорит, ступай вон, жить с тобой не могу больше». Так и пошло у нас вес, как у норовистой лошади, под уклон. Разбилась вдребезги наша счастливая семейная жизнь… Спасибо Подифору Кондратичу – выручил, а то пришлось бы мне опять скитаться по белу свету, как бездомному кобелю.

– А что с бирюком-то? Убежал, поди? – спросил, всё ещё обливаясь слезами, весёлый Федотка Ефремов.

– С бирюком-то? А как бы вы думали, что с ним потом могло быть? – с важностью и оттенком обиды спросил, в свою очередь, Карпушка. – Известное дело: издох! Отбежал с полверсты – и того, кончился. С перепугу, знать.

– Ну, а как же про ярмарку? Расскажешь ай нет? – опять спросил Федот, явно сожалея, что Карпушкина побасёнка пришла к концу и придётся расходиться по домам.

 

Хорошо, если Пётр Михайлович догадается раздобыть где-нибудь хотя бы одну четверть водки либо самогону, но он что-то присмирел и, кажется, не думает никуда идти.

– Нет, – на этот раз твёрдо ответил Карпушка, и лицо его сделалось серьёзным уже без всякого притворства, так что мужики глянули на него с некоторым удивлением.

Как ни уговаривали его, как ни просили рассказать про Меланью и ярмарку, Карпушка наотрез отказался и одним из первых покинул харламовский дом.

Случай же с Меланьей был вот какой.

Со дня своего рождения Меланья из Савкина Затона дальше Панциревки, в которой у неё проживала сестра, никуда не выезжала. Да и в Панциревке-то бывала очень редко, потому что боялась Вишнёвого омута, мимо которого надо было проходить. Между тем постоянной её и сокровенной мечтой было побывать в Баланде и поглядеть ярмарку, проходившую ежегодно – весной и осенью. Ещё девочкой мокрыми от слёз глазами, с великой завистью глядела Малаша на своих счастливых подружек, вернувшихся со сказочной ярмарки и сосущих леденцы и сладких красных петушков на палочке, дудевших в нарядные дудочки, пускавших на длинных шнурках жёлтые, оранжевые, голубые и синие шары, дёргавших за резинку какие-то удивительные нарядные коробочки и фонарики и без конца, захлёбываясь от восторга, рассказывавших про карусели, про учёного медведя, про чумазых клоунов. Но сиротку Малашу никто не возил на ярмарку. И, верно, потому она, как только вышла замуж, стала одолевать мужа просьбами, чтоб он повёз её в Баланду. Карпушка всё отказывался: своей лошади у него тогда не было, а просить у Подифора или ещё у кого-нибудь не хотел. Но с каждым годом просьбы жены стали настойчивее, и Карпушка согласился наконец.

Ещё с вечера он привёл на свой двор старую Подифорову кобылку вместе со всей упряжью. Меланья в эту ночь не спала – волновалась.

Выехали затемно. Утром начал моросить мелкий осенний дождик, что сразу не пришлось по душе Карпушке, предпринявшему эту поездку не по доброй своей воле. Подумав о чём-то, он прикрыл Меланью рогожиной и повёз её не а сторону Баланды, через Малые луга, а прямо мимо Кочек на гору, к ветряной мельнице. Вскоре сторож ветрянки с удивлением мог наблюдать за странной телегой, которая делала, кажется, уже сотый круг возле мельницы. «С ума спятил, не иначе!» – подумал старик про седока и стал быстро соображать, что бы ему сделать такое и остановить это подозрительное кружение. «Рехнулся!» – опять подумал сторож, медленно и осторожно приближаясь к телеге.

Между тем Карпушка был в здравом уме и только негромко понукал кобылку, потягивая за одну левую вожжу, так что лошадь двигалась против солнца.

– Скоро, что ли, ярмарка-то, Карп? – в который уж раз опросила его Меланья.

– Скоро, скоро, – ответил Карпушка. – Вон уже и видать её. Глянь!

Он остановил лошадь, стянул с жены рогожину.

– Ба! – ахнула Меланья, щурясь от проглянувшего из-за тучки солнца и борясь с лёгким головокружением. – Ярмарка-то на паше село похожа. Ну, чистый Савкин Затон! Вон и церква, как у нас, и река, и луга, и гумны, и озеро посередь села, и…

Тут она примолкла, озарённая внезапной догадкой. Зловеще спросила:

– Карп, это куда же ты меня привёз?

Ничего не отвечая, Карпушка во весь дух пустил кобылку под гору, а минут через пятнадцать торжественно подкатил к своему дому.

2

Весна тысяча девятьсот семнадцатого года была обманчива. Сначала она объявилась очень рано. В первых числах марта снег внезапно осел, потемнел, сделался ноздрястым, рыхлым. По санным дорогам побежали было, заструились шустрые ручьи. На буграх, на припеках обнажились и уже подсохли проталины, на которых мальчишки играли в козны, в лапту, в чижик. Воздух сделался по-весеннему хмельным – просто выживал парней и девчат из домов, манил на улицу, за село. Прилетели скворцы. И тут же оказалось, что они совершили роковую ошибку и только одно утро могли вволю попеть над своими домиками, а уж к вечеру ударил мороз, ночью валом повалил снег, поднялась метель, завьюжило по-зимнему. Люди укрылись в домах, скотина – по хлевам, а скворцы забились в хворост, привезённый из лесу для топки печей, прятались вместе с воробьями, на время заключив перемирие, в соломенных крышах, а молодые, неопытные или просто беспечные, недогадливые замерзали либо на лету, либо в холодных скворечнях. Во всех трех церквах круглосуточно звонили колокола, чтоб не заблудился путник где-нибудь в степи.

Оказалось, что это была вовсе не весна, а всего-навсего её разведка, высланная, очевидно, затем, чтоб только узнать, как крепки ещё боевые рубежи зимы и как скоро собирается она оставить их.

И лишь через неделю, собрав все силы и видя, что зима и не думает уходить добровольно, весна по всему фронту двинулась в широкое общее наступление, а затем на решительный штурм. Сопротивление зимы было упорным, но непродолжительным – в две недели она сдала большую часть своих укреплений: снег растаял, по многочисленным оврагам, затопляя луга и долины, устремились бурные потоки, сперва прозрачные, чистые, а потом жёлтые, мутные.

Дольше всех держался лёд на реке и озёрах. Но вот однажды ночью – а это почему-то случается непременно ночью – послышались сначала отдалённые и глухие, затем всё накатывавшиеся и всё более громкие и грозные, трескучие, точно раскаты грома, взрывы, и первые льдины – чки, как зовут их в здешних краях, – торопясь, шипя, перегоняя одна другую, устремились вниз по Игрице. Скоро их соберётся так много, что им станет тесно в узких берегах реки, тяжесть льда и хлынувшие с гор потоки резко, как бы одним мощным усилием невидимого великана, подымут уровень воды, и река затопит все окрест: лес, сады, огороды, низко стоявшие избы сёл и деревень. Льдины, столпившись в узком горле у Вишнёвого омута, не найдя места, с шумом и грохотом наползая одна на другую, побегут в разные стороны, ломая, обдирая и кромсая, затонувшие наполовину деревья…

* * *

Каждую весну Михаил Аверьянович с тревогой ожидал такой ночи и не спал иногда по нескольку суток; Игрица могла взломаться в любой час, и по ней пойдёт лёд, который, не прими мер, может если и не уничтожить вовсе, то сильно покалечить сад, особенно молодые деревца.

С появлением первых, редких ещё льдин на Узеньком Местечке, самом близком к Савкину Затону коленце Игрицы, Михаил Аверьянович садился в лодку, доплывал до сада, и тогда начиналась удивительная схватка. Она происходила ежегодно. И как ни слаб был с виду человек рядом с разбуянившейся стихией, в конце концов он, а на она, выходил победителем, и наступал срок, когда спасённые пм яблони, как бы в награду, зацветали буйным шальным, животворящим цветом.

В тот год Михаил Аверьянович, заслышав на рассвете треск льда и шум задеваемых им деревьев, опять, как и в прежние весны, собрался в сад: захватил топор, лопату, пешню, багор. Возле Ужиного моста, перекинутого через Узенькое Местечко, его ожидала небольшая лодка, Он уже вышел за ворота, неся на плече своё снаряжение, когда услышал позади торопливые шаги. Оглянулся. К нему, вытянув вперёд руки, то бледнея, то краснея, бежала Фрося.

– Батюшка, возьми меня с собой! Возьми! Я помогу тебе! Возьми!..

Михаил Аверьянович недоуменно посмотрел на невестку.

– Что ты? Не бабье это дело. За детьми доглядывай. Норовят на льдине покататься. Утонут ещё. А уж я один. Не впервой.

– Батюшка! – закричала опять Фрося, но, видя, что свёкор удаляется, опустила руки, постояла так, а потом слабой, старческой походкой пошла в дом. «Видно, чему быть, того не миновать», – решила она и, утвердившись в этой мысли и как бы найдя в ней оправдание тому, что творилось в её душе, тому, что было с нею в эти последние недели и что ещё – она знала это – будет, выпрямилась и, спокойная, вернулась в избу.

3

По селу прошёл слух, что повсюду началась облава на беглых солдат и отправка их либо прямо на фронт, либо в запасные полки, либо в штрафные роты. Этому не особенно верили, однако дезертиры решили на всякий случай укрыться.

– Бережёного и бог бережёт, – сказала старая Настасья Хохлушка, провожая Павла на задний двор, к погребу.

Его товарищ, Иван Полетаев, на этот раз спрятался на Малых гумнах, в своей риге. О месте убежища он предупредил только мать, отца да Фросю, которая обещалась прийти к нему, когда стемнеет и когда Савкин Затон малость угомонится.

Фрося обещала твёрдо, но уже через час ей стало страшно, и она начала лихорадочно придумывать предлог, который избавил бы её от этого свидания и в то же время не очень бы обидел Ивана.

Поездка со свёкром в сад и могла быть таким предлогом, но Михаил Аверьянович, не ведая, что творилось в душе невестки, отказался взять её с собой. И Фрося решила, что от судьбы не уйдёшь: видно, самому богу угодно, чтоб она отправилась на Малые гумны. Решив так, ушла к детям и провозилась с ними до сумерек. А в сумерки, в то короткое время, когда в избе уже совсем темно, но когда не зажигают ещё лампы и все взрослые заняты во дворе уборкой скотины, она оторвала маленького Леньку от хорошо отсосанной груди, уложила его в зыбку, раскрыла свой нарядный сундук и вытащила толстое стёганое одеяло. Закуталась в овчинную шубу, сунула одеяло куда-то под одежду и остановилась посреди комнаты в раздумье. Потом запахнулась хорошенько, глянула на себя в осколок крохотного зеркальца, влепленного в стену над её кроватью, молча поцеловала детей, следивших за нею тревожно-вопросительными глазами.

– Ты куда, мам? – спросил Санька, ткнувшись лицом в шубу.

– К бабушке, сыночек.

– И я с тобой.

– Нельзя, Санюшка. А кто же за Ленькой поглядит? Ты у меня уж большой. Полезь-ка, сынок, на подволоку и достань для бабушки свежего яблока, Только от медовки, слышь! Беги, милый! Не забудь – от медовки! – повторила она и, покраснев, испуганно покосилась на дверь: «Боже мой, что я делаю!..»

Санька скоро вернулся и подал матери большое яблоко. Фрося и его торопливо спрятала за пазухой. Ещё раз расцеловала детей и быстро вышла из дому. По двору, от сеней до калитки, она пробежала бегом и была очень рада тому, что никто не видал её.

Село миновала глухими проулками, задами и огородами.

Иван ждал её, стоя на току, у приоткрытых ворот риги, и, заслышав шаги, выбежал навстречу, поднялся на гребень старой канавы, окружавшей гумно. Вздрогнув от внезапно раздавшегося винтовочного выстрела в Савкином Затоне, Фрося коротко вскрикнула и взбежала на бугор. Он хотел поднять её на руки, как делал это раньше, когда Фрося была девчонкой, но сейчас она с досадой и обидой вырвалась из его рук и первой вошла в полупустую ригу, где было тихо, черно, пахло мякиной, мышами и паутиной. Иван вошёл вслед за нею, прикрыл ворота, замкнул их изнутри и ощупью отыскал её, молчаливо стоявшую тут же, у ворот. Молчал и он. Обнял за плечи и осторожно повёл в дальний, ещё более тёмный угол, где в пещере, проделанной в овсяной соломе, у него была постель – отцов тулуп да собственная старая шинель. Присели. В ушах Фроси всё ещё не угас звук винтовочного выстрела. Она спросила:

– В кого это они?

– Что?

– Стреляли в кого?

– Не знаю.

Опять надолго замолчали.

– Что же ты ничего не скажешь мне? – спросила она, ёжась, и прибавила почти враждебно: – Доволен аи нет?

– А то? Очень даже довольный! – охотно и прямодушно признался Иван, не расслышавший в её голосе непонятной для него неприязни. – Знаешь, поди, как ждал тебя!..

– «Ждал»! – передразнила она. – А зачем? Зачем я тебе, чужая жена?!

– Фрося!

– Вот уже и Фрося. – Она горько усмехнулась, пытаясь высвободить плечи из его рук. – Обрадовался, довольный! Эх, кобели вы, кобели!.. Хотя б постреляли вас там всех! Чему ж тут радоваться-то, а? Прибежала к тебе, женатому, дура беспутная, бросила, сучонка гулящая, трех малых детей и прибежала. Этому, что ль, рад? – Голос её был сух, холоден, гневен.

А ведь за минуту до этого она с трепетной радостью ждала встречи с ним и шептала про себя самые ласковые, самые нежные слона, которые хотела сказать ему.

– Ну, вот и осерчала. Не силком же я тебя сюда…

– Молчи уж! «Не силком»! Ишь какой святой отыскался!

Подходя к гумнам, Фрося не думала о том, какие слова скажет ей Иван, для неё было важнее то, что скажет ему она сама. Обида возникла неожиданно, и последние слова Ивана только объяснили причину этой обиды. Да, ей было бы куда легче, если б он силой или обманом заманил её сюда или если б эта встреча была случайной, как тогда в хлевушке, а не сама она, по доброй своей воле, бросила дом, детей и пришла. И то, что он назвал её Фросей, а не Вишенкой, как называл всегда, лишь усилило её обиду, и она уже порывалась встать и убежать от него поскорее домой. Туда, где в тёплой просторной зыбке посапывает, шевеля пухлыми губками, Ленька, жалостливый Санька прислушивается к скрипу калитки, не идёт ли его мамка, а шустренькая плакса Настенька забилась где-нибудь в самый угол на печи, тоже ждёт, когда откроется дверь, войдёт мама, примет её, Настеньку, доченьку свою ненаглядную на руки и, притворившуюся спящей, отнесёт к себе на кровать.

 

Как только Фрося подумала о детях, ей сейчас же представился весь ужасный смысл её поступка, и она заплакала навзрыд.

Иван, растерянный, бормотал что-то, но от бессвязных, глупых слов его она чувствовала себя ещё большей преступницей.

– Уйди, уйди от меня! Не трожь! – кричала она сквозь рыдан;1я, хотя Иван и не пытался её удерживать.

Неизвестно отчего: оттого ли, что слёзы облегчили, то ли оттого, что ей стало жалко Ивана, в сущности ни в чем перед нею неповинного, но Фрося вдруг смягчилась, постепенно успокоилась и, притягивая к себе его большую кудрявую голову, заговорила:

– Прости меня, Иван Митрич. Дура я – вот и всё тут, – и засмеялась тем необыкновенно счастливым и лёгким смехом, какой бывает только после слёз у детей да у женщин. – В самом-то деле, что это я разревелась? Бегла, бегла к тебе – и вот тебе на, в слёзы! Ну и дура! Было б отчего… На-ко вот, Вань, яблочка тебе принесла. Возьми! – И в темноте она ткнула ему в нос что-то круглое, душистое.

– Спаси тебя Христос! – взволнованно сказал он, захватив яблоко рукою вместе с её холодной и влажной от слёз ладошкой.

– Нет уж, Христос не спасёт меня… – И Фрося посмотрела на далёкую звезду, видневшуюся через прохудившуюся крышу.

– Спасёт. Разве мы виноватые?

– Ладно. Будя об этом. Ешь.

В наступившей тишине раздался сочный и звонкий хруст. Брызги рассыпались в темноте. В воздухе запахло далёким и неповторимым. У Фроси сладко заныло в груди.

– Помнишь, Вань?..

– Чего?

Она обиделась: как же он мог не переживать того, что переживала сейчас она! Решила подсказать!

– Ну, сад, медовку…

– А что? – опять не понял он.

Ей стало зябко.

– Ничего, так я… Вань, а что же теперя будет… с нами, с тобой?

– Не знаю.

– А почему ты меня Фросей назвал?

– Да потому, что не молоденькие уж мы.

– Правда. Куда уж… – согласилась она, помолчав и подумав о чём-то. Вздохнула и, глядя в темноту, прибавила: – Как же я теперя Наташке твоей в глаза буду глядеть? Ведь мы с ней подруги?

Иван начал было что-то говорить, но Фрося перебила его:

– Молчи. Не надо об этом. – Она долго всматривалась в него и вдруг утопила пальцы в мягких его кудрях. – Приласкал бы, пожалел. Лежит, как чурбан…

Потом она сидела рядом с ним, тихим, присмиревшим, и решала для себя трудную задачу: как сделать так, чтобы домашние ничего не узнали. Конечно, проще и лучше всего было бы вот прямо сейчас подняться, пойти в село, забежать на минутку к матери, а оттуда – сразу же домой, никто бы ничего плохого и не подумал о ней. Но теперь, после того, что случилось, Фросе очень не хотелось оставлять его одного, и в конце концов она решила, что ничего страшного не произойдёт, если останется ещё на час – всего на один час, ни капельки дольше, Однако прошёл и этот час, и ещё один, и ещё, а она не уходила.

Фрося теперь уже знала, что беды не миновать, и сознание этого наполняло её безрассудной, отчаянной решимостью, для которой давно уж придумано людьми глубоко точное определение: семь бед – один ответ. Должно быть, она испытала сейчас очень похожее на то, что испытывает человек, заглянувший в питейный уголок. Он заглянул в него с железной внутренней установкой выпить одну-единственную стопку и немедленно уйти. Однако после выпитой стопки он уже был не он, а совершенно другой человек, и этому другому требовалась тоже стопка, после чего являлось третье лицо, куда более отважное, чем его предшественники. Чудесное превращение стремительно продолжается, и вот уж за тем же самым столом сидит не прежний робкий и рассудительный малый, а прямо-таки герой – он небрежно выбрасывает из кармана скомканные ассигнации и громко возглашает: «Была не была!..» Отрезвление и возвращение на исходный пункт, то есть к прежнему пугливому, расчётливому и благоразумному человеку, начнутся с того часа, когда подгулявший будет подходить к своему дому, где его ждёт не дождётся совсем неробкая жена…

Да, Фрося пьянела от ласки, от поцелуев, от переполнявшей её любви и, пьянея, делалась храбрей. Счастливо пришедшая в её голову мысль, что можно на зорьке забежать к Аннушке Песковой, предупредить её обо всём, а дома сказать, что ночевала у подруги, окончательно успокоила её, и Фрося решила остаться на всю ночь. Она и Полетаева посвятила в свой план и очень осердилась, когда тот не выказал особого восторга от её затеи. Напротив, Иван даже осторожно намекнул, чтоб она всё-таки вернулась домой сейчас, ночью, что было бы для неё лучше, но Фрося взбунтовалась:

– Вот вы всегда так… Добьётесь своего, а потом гоните…

Иван пробовал утешить её, но безуспешно.

Где-то недалеко, должно быть в овраге, грозно и сердито рокотал водяной поток. Далёкая звезда, засмотревшаяся было сквозь дырявую крышу риги, испугавшись чего-то, исчезла. Стало ещё темней.

Фрося резко повернулась лицом к Ивану, глянула на него испуганно блеснувшими глазами.

– И долго вы ещё будете прятаться?

– А кто ж его знает?

– А вдруг тебя…

– Что?

– Андрей Гурьяныч Савкин к вам вечор заходил. Я видала.

– Нюхает, пёс…

Фрося промолчала.

Под самым коньком крыши дважды прокричал сыч и вспорхнул в непроглядной черни ночи. Вверху замелькали зеленоватые точки его круглых фосфорических глаз.

Фрося развернула стёганое одеяло и укрыла им Ивана. Сама сидела рядом, сидела до тех пор, пока он не притянул её к себе.

Утром вопреки первоначальному своему намерению Фрося не пошла к Аннушке, а направилась прямо домой, даже не пытаясь придумывать предлогов своего отсутствия. Сейчас она липом к лицу встретится с Харламовыми, которых, за исключением свёкра и своих детей, – ведь они тоже Харламовы! – в ту минуту ненавидела лютой ненавистью. О, сколько бы она отдала за то, чтоб только не видеть откровенно осуждающих взглядов тихой Пиады и бабушки Настасьи, вопросительного, сочувствующего и испуганно-недоуменного взгляда Дарьюшки, хитрого подмигивания Петра Михайловича, которому, кажется, на всё наплевать, удивлённых, умных, жалеющих и всё понимающих глаз Дарьюшкиного Ванюшки!

Спроси её сейчас, за что же она их так ненавидела, она, вероятно, не вдруг бы поняла, о чём её спрашивают, а поняв наконец, обвинила бы во всём только самое себя. И всё-таки, войдя в избу, она посмотрела на них всех сразу твёрдым, долгим и нескрываемо враждебным взглядом. Да, она ненавидела этих, в сущности-то, очень добрых к ней и даже любящих её людей. Ненавидела за одно то, что испытывала большой страх, грех и вину перед ними, за их несомненное право презирать её, за те великие душевные муки, которые причиняли ей эти хорошие люди уже одним тем, что существовали, что встреча с ними была для неё жестокой нравственной пыткой, что не будь их, не было бы и половины её страданий.

– Эх, паря!.. – услышала Фрося за своей спиной, когда быстро уходила в переднюю.

Это сказала свекровь. Олимпиада Григорьевна умела вкладывать в этот свой вздох множество оттенков разнообразнейших чувств. Когда, бывало, её младший сын Павел возвращался с гулянки очень поздно, она тоже, выйдя на крыльцо, всплёскивала руками и говорила: «Эх, паря!..» Тут были и удивление, и сожаление, и незлобливый выговор, и бесконечная любовь, неумело маскируемая ворчливостью и внешним осуждением. Павел легко и безошибочно распознавал всю эту маскировку, отбрасывал её прочь, и на его долю доставалась только любовь, преданная и вечная любовь матери к своему детищу. Теперь же Фрося отчётливо различала во вздохе той же тихой Пиады нечто совершенно иное – тут прозвучали одновременно любовь и ненависть: любовь к сыну Николаю, особенно сильная и острая оттого, что его не было дома, рядом с нею, матерью, и столь же острая ненависть к изменившей ему невестке.

– А вот и Вишенка наша объявилась! – приветствовал её деверь, забавлявшийся с детьми в горнице и, очевидно, страшно скучавший без мужицких сходок, неожиданно прекратившихся.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru