bannerbannerbanner
Вишневый омут

Михаил Алексеев
Вишневый омут

10

И вот что ещё крепко держала Мишкина память.

Морозным утром в их дом пришёл однажды. Фёдор Гаврилович Орланин. Он, видимо, торопился и не отыскал тропы, потому что по пояс был в снегу.

Однако не это удивило Харламовых, а то, что аккуратный всегда старик Орланин не стал обметать веником снег, а сразу же направился к столу.

Поздоровался как-то странно – коротким, нервным кивком головы. Затем распахнул полушубок, и, когда рассеялся пар, вырвавшийся из-за пазухи, все, кто был в доме, увидали, в руках Фёдора Гавриловича портрет, который когда-то уже побывал в харламовской избе.

Фёдор Гаврилович, ничего не сказал, сидел неподвижно и, чувствовалось, изо всех сил старался быть спокойным, но пальцы выдавали – они непроизвольно, сами собой, вздрагивали, скользили по портрету, гладили его. Человек для чего-то ещё скрывал, тянул, хотя люди, смотревшие на него, тотчас же поняли, что в их жизнь, в их мир пришла большая беда.

Разум, который в таких случаях более осторожен и потому более робок, чем сердце, ещё противился, не хотел верить в то, что сейчас должно было обрушиться на них, а сердцу уже всё было ясно, и оно колотилось отчаянно гулко, как набат.

– Умер…

Именно этого страшного слова и ждало сердце. Разум же пытался судорожно за что-то ещё ухватиться:

– Кто… умер?

– Умер Ленин.

Никто не заплакал, не сказал больше ни единого слова. Даже женщины не заголосили по извечной потребности голосить об умершем. Горе, которое пришло к ним, было слишком громадным, чтобы можно было облегчить его слезами.

На похороны Ленина из Савкина Затона был отправлен в Москву Фёдор Гаврилович Орланин.

Утром, когда он проезжал мимо Харламовых, направляясь в Баланду на станцию, к нему выбежала с каким-то узлом Фрося. Она была без шубы – только шаль прикрывала её голову и плечи.

– Это вот яблоки… С медовки и кубышки. Детишкам его отвези…

– Каким детишкам?

– У Ленина-то детишки малые, сказывают, остались…

– Да нет у него детей.

– Есть, есть. Я сама знаю. Возьми…

Не выдержала. Дрогнули губы, покривились. Бросила узелок в сани и, разрыдавшись, побежала в избу.

11

Крестьянин – индивидуалист. Исходя из психологии мелкого собственника, мы смело делаем такое заключение. Среди множества факторов для доказательства бесспорной истины мы могли бы указать на плетень – ветхую эту крепостную стену, возведённую затем, чтобы отгородиться не только от всего мира, но даже от соседа, коим часто оказывается родной брат. И тем не менее у крестьянина в наибольшем почёте, пожалуй, слово «обчество». Его вы услышите на селе в любое время и в любом сочетании. Многие совместные дела называются не иначе, как мирские или «обчественные». На деньги, собранные селянами, покупается породистый бык, и его уже именуют «обчественным». Общество строит мосты, возводит плотину, выручает погорельца, судит конокрада, охраняет «обчественные» лесные и прочие угодья. Всем миром-собором, а значит, «обчеством», выходят крестьяне тушить пожар, рыть канаву, чтобы отвести по ней воду, хлынувшую с гор после долгих проливных дождей и угрожавшую затопить огороды, луга, погубить их. Именно общество помогает отвратить множество бед, на каждом шагу подстерегающих мужика. При всех случаях немощный и средний крестьянин обращается за помощью к «обчеству». Даже нищий, чтобы немного скрасить, стушевать постыдный и унизительный характер своего существования, никогда не признается, что он нищенствует, христарадничает, а обязательно скажет: «Пошёл по миру», инстинктивно перекладывая определённую долю моральной ответственности за своё падение на общество. И наконец, не кем иным, как крестьянином, придумана и пословица: «На миру и смерть красна». В последние же годы промеж слов «обчество», «мирское», «мирской» и других замелькало совершенно новое и стремительно привившееся – «коллектив». Несколько предприимчивых затонцев, сорганизовавшись, в непостижимо малый срок переселились на пустовавшие у подножья Чаадаевской горы помещичьи земли, построили там восемь домов и окрестили свой хутор именно этим самым словом – Коллектив.

Изобретательным умом и вековым опытом крестьян придумана одна из самых, пожалуй, активных и действенных форм помощи друг другу. Она так и называется: помочь. Люди словно бы на помочах вытаскивают своего односельчанина из беды, в которую он попал так или иначе. Крестьянин заболел, а земля лежит невспахана, высыхает, в неё не брошено ни зернинки, в избе уже пахнет голодом. И тогда собирается помочь: десяток мужиков приезжают на своих лошадях к его делянке – и к обеду земля вспахана, заборонована, засеяна. Надо срочно обмазать избу глиной – помочь; сделать назём, то есть превратить навоз в кизяки, – помочь; вырыть погреб – помочь; возвести вокруг сада или огорода плетень – помочь; поставить сруб – помочь; обмолотить застоявшуюся скирду – помочь. Всюду помочь, которая хороша уж тем, что бескорыстна. По стакану водки на душу – вот и вся плата.

Помочи бывают разные. Есть помочь, в которой принимают участие одни мужики, и есть такая, где работают только женщины. Скажем, надо вырыть колодец – на помочь собираются исключительно мужики, а когда требуется, к примеру, обмазать глиной избу, сени, хлевы, амбар изнутри – на помочь зовутся бабы. Большинство же помочей бывают совместными, в этих случаях приходят крестьяне обоего пола. Такая помочь самая весёлая, на неё идут, как на праздник. Как бы ни был велик объём работ, его надо завершить до обеда – таков уж неписанный закон, освящённый традициями. На помочи люди трудятся, как на пожаре. Крики, шутки, брань, подзадоривания, хохот – всё вокруг ходит ходуном, стонет, ревёт, гудит, сливаясь в некую сумасшедшую, но в общем-то стройную, радостную и победную не то музыку, не то песнь без слов.

* * *

Лет пятнадцать назад Михаил Аверьянович Харламов нарубил и затесал с одного конца сотни две ветляных колышков длиною в полметра, толщиной в палец и отнёс их вместе со старшим сыном к Ерику – прежнему руслу Игрицы, сообщающемуся с рекой лишь во время весенних разливов. Там, у самой воды, он воткнул колышки в сырую землю, а Петру Михайловичу сказал как-то загадочно:

– Пройдёт немного годов, и тут вырастет дом.

– Что? Дом? – удивился сын.

– Да, вырастет Дом, – повторил отец.

– Что с тобой? Ты, случаем, ни того?.. – И Пётр Михайлович многозначительно потыкал пальцем себя в висок.

– А вот побачишь. На земле и дом могёт вырасти, ежели ты понимаешь её, землю.

Пятнадцать лет спустя у Ерика уже стеной стояли высокие и прямые вётлы. Вершины их были чёрным-черны от многоэтажных грачиных гнёзд. От ранней весны до позднего лета не умолкал там птичий галдёж. Ещё вётлы стоят по колено в снегу, ещё только чуть приметно побурели почки на ветвях, ещё зима отчаянно сопротивляется, умерщвляя по ночам начавшие оживать первые ручейки, ещё с нижних сучьев до самой земли сталактитами свисают коричневые от древесного сока сосульки, ещё зябко по вечерам и на заре, а Ерик уже оглашается далеко слышным граем – прилетевшая раньше всех из тёплых неведомых стран птица хлопочет, вьёт новые гнёзда, поправляет старые; на макушках вётел от восхода и до захода солнца идёт спаривание, справляются сотни шумных свадеб: согретые самкой, тёплые гнёзда уже ждут, когда в них появятся плоды любви, чтоб дать начало новой жизни…

Но вот однажды к Ерику пришли люди. Застучали, затюкали топоры, завопили, заплакали пилы; с жутким, буреломным треском рушились на землю вётлы – теперь они должны были стать гнездом для человека. Их хватило на то, чтобы построить не один, а сразу два дома, так что Пётр Михайлович и Николай Михайлович справляли новоселье почти одновременно.

Новый дом Николая Михайловича был поставлен на окраине села. Двором и задами он выходил на Конопляник и теперь первым должен встречать вешние воды, когда они устремятся с гор к Кочкам, а через Кочки – на Большие луга. Окнами дом глядел на Непочетовку, беднейшую часть Савкина Затона, и на высокую кулугурскую церковь, ослеплявшую их по утрам на восходе солнца золотыми своими куполами. Глухая стена немо и слепо уставилась на Малые гумна. Перед домом распростёрся выгон, то есть пустое место, в летнюю пору покрывающееся подорожником, мелкой белобрысой полынью, а в яминах одуванчиками, которые по весне весело желтеют, лаская глаз человека, а летом пускают по ветру легчайший пушок; зимой тут разгуливают прибежавшие с полей холодные ветры да вырвавшиеся из-под снега запахи стынущей стерни и уснувших степных трав. Летом, воскресными днями, на выгоне хороводятся девчата, играют ребятишки в лапту, в чушки, в козны, а нередко и мужики располагаются с выпивкой на мягком подорожнике, чтобы пропустить чарку-другую на вольном воздухе. Тут простор, благодать. И на всё это теперь глядел своими молодыми весёлыми глазами новый дом Харламова Николая. Не хватало одного – крыши. И вот в канун одного воскресенья по Савкину Затону понеслось:

– У Николая Харламова назавтра – помочь!

– Слыхали, помочь у Харламовых-то!

– Самогону, слышь, нагнали восемь четвертей.

– А баб позовут?

– Позовут. Им ещё и хлевы надо обмазать.

– Не позовут – сами придём.

– У них, бают, яблоков мочёных страсть как много! Мне б в моём-то положении мочёных яблоков…

– Ай ты на сносях?

– А ты не видишь?

– Куда ж тебе на помочь?

– А мне б только яблоков…

Наутро, ещё до восхода солнца, к дому Николая Харламова потянулись люди: мужики – с вилами и граблями, женщины – с вёдрами. Первыми пришли родственники: Михаил Аверьянович, Олимпиада Григорьевна, Павел с женой Феней, Пётр Михайлович с Дарьюшкой и сыновьями – Иваном и Егором. Иван привёл с собой комсомольцев – Митьку Кручинина, Мишку Зенкова, в прошлом году потерявшего глаз в смертельной схватке с одним парнем из-за Глаши Савиной, семнадцатилетней озорной девчушки, но не утратившего всегдашней своей весёлости; братьев Зыбановых из Панциревки, Кирилла и Алексея, голубоглазых красавцев, с которыми Иван и Митька подружились, когда гонялись за бандой Попова. Пришёл Илья Спиридонович Рыжов со старшими зятьями – Иваном Морозом и Максимом Звоновым. Последний прихватил саратовскую гармонь, с которой, кажется, никогда не разлучался.

 

Но едва ли не раньше всех совершенно неожиданно заявился Пишка Савкин, да не один, а вместе с Полинкой. Полинка была первой дочерью в роду Савкиных и, может быть, потому пользовалась особым вниманием у односельчан. Затонцы дали ей, как и всем, прозвище – Полька Пава. Крупная, гибкая – не идёт, а плывёт. Стройная фигура её как бы вся в постоянном неуловимом движении, точно так же, как и её глаза, которые могут показаться и очень тёмными, даже карими, и серыми, и голубыми – всё зависит от того, в каком Полька Пава настроении: хорошо у Павы на сердце – глаза светлеют, серчает – они темны, как Вишнёвый омут в непогоду. Полька Пава со вчерашнего дня знала, что на помочи у Харламовых встретит своего возлюбленного Митьку Кручинина, и потому была в отличном расположении духа. Она ещё издали, чуть завидев знакомую фигуру, заулыбалась, засветилась вся, да так и несла Митьке эту светлую улыбку. Натуры горячие и нетерпеливые, Митька и Полька Пава пошли навстречу своей любви с беззаветной храбростью. Любовь их вспыхнула тотчас же, как только они впервые увиделись в харламовском саду, куда Польку Паву привела её подруга, Настенька Харламова, вспыхнула и развивалась столь стремительно и бурно, что уж при второй встрече они до конца изведали всю сладость любви и теперь были намного опытнее и вроде бы взрослее своих одногодков.

Когда все уже были в сборе, не вытерпел – пришёл и Полетаев Иван.

– Пришёл вот… помочь тебе, – сказал он хрипло, встретившись с Николаем Михайловичем у ворот и глядя прямо ему в глаза. – Дозволяешь?

– Нет.

– Почему же?

– А ты уж помог мне. Спасибо…

И Полетаев ушёл.

Работа началась. Женщины, захватив вёдра, ушли к хлевам. Мужики занялись избой. Которые постарше, забрались на крышу: физической силы там требовалось немного, зато нужен был опыт. Парни и мужики помоложе встали внизу, у соломы, которая была привезена загодя и, обильно смоченная, лежала высоким валом вокруг новой избы.

– Давай, ребята, начинай! – С этими словами Митька Кручинин, полуобнажённый, в одних штанах, не глядя на Польку Паву, но чувствуя на себе восхищённый взгляд её, подцепил трехрогими деревянными вилами огромную кучу соломы, напружинился весь так, что по бокам, выгнувшись от напряжения и от захваченного на полную грудь воздуха, чётко обозначились обручи рёбер, поднял её высоко над головой и, оскалясь, понёс, понёс, чтобы подать прямо на перевёрнутые зубьями вверх грабли стоявшего наверху и с ненавистью глядевшего на него Ильи Спиридоновича.

– Давай, девчата, начинай! – точно эхо, отозвалась Полька Пава и прямо меж горбылей простенка влепила полупудовый шматок вязкой глины, замешенный на соломе.

И с этой минуты, как в бою, когда командир либо сплоховал, замешкался, либо погиб в решающую минуту, власть над людьми мгновенно сама собой перешла в руки этих двух влюблённых, первыми подавших команду к действию. От избы то и дело слышался грубоватый голос Митьки:

– Давай, давай!.. Мороз, чёртов звонарь, не хитри! Ишь, полнавильника подымаешь!.. И ты, старик, – кричал он наверх Илье Спиридоновичу, – попроворней малость! Это тебе не на печи лежать и не сад сторожить!.. Давай, давай!.. Карп Иваныч, а ты чего рот разинул – галка залетит!

У хлевов – озорной голос Польки Павы:

– Девоньки, поднажми! Миленькие, поторапливайся, не то мужики нас обгонят. Вон мой Митька ворочает лопатами-то!.. Взопрел, сердешный!

Солома, будто поднятая налетевшим вихрем, жёлтым смерчем вилась над крышей – та, которую не успевали подхватить граблями Илья Спиридонович и Карпушка.

Крыша, вначале чуть обозначавшаяся жиденьким венчиком, с минуты на минуту росла, подымалась всё выше и выше к коньку, и вот уж только этот конёк и оставался непокрытым. Теперь там священнодействовал один Илья Спиридонович – лучший кровельщик Савкина Затона. Он ходил по самой хребтине крыши среди вышних ветров, загибающих его бороду то влево, то вправо, гордый и важный от сознания своей незаменимости. Ему подавал теперь лишь Митька Кручинин, оказавшийся самым выносливым среди мужиков, и Илья Спиридонович уже не смотрел на него враждебно, а только изредка незлобиво покрикивал!

– Поменьше, поменьше, Митрий! Дурь-то свою поубавь! Не видишь, завершаю? И солому посвежей выбирай.

Остальные сидели в сторонке и, наблюдая за работой этих двоих, курили, прислушивались к хлопотам хозяйки за окнами внутри избы.

К часу дня всё было кончено. Угостившись, люди разошлись по домам.

12

На новоселье пришли родственники Николая Михайловича и Фроси, а также Карпушка и Фёдор Гаврилович Орланин, председатель сельского Совета. Теперь это был белый как лунь старик: печать больших забот лежала на его морщинистом лице, была она и в чёрных его усталых глазах.

– Власть-то мы взяли. Это хорошо. А вот как ею распорядиться? – говорил он гостям Николая Михайловича. – Раньше мы, как жуки навозные, копались в земле поодиночке и теперь, в общем-то, так же копаемся… Был, к примеру сказать, Карпушка бедолагой, таким и остался. Раньше у него хоть мерин Огонёк был, а сейчас и он подох от бескормицы. А Савкины как богатели, так и продолжают богатеть. Куда же это годится? Для того ли мы кровь-то свою проливали? А? – И, вдруг оживившись, он позвал к себе ребят – Саньку, Леньку, Мишку и их друзей, находившихся в задней избе. – Ну-ка, Санек, запой, милый, нашу-то с тобой, про Ильича, а мы вот с дядей твоим Павлом подпоём. Давай, родной!

Санька – теперь это уж был юноша, хоть и невеликий ростом – покраснел, утопил рыжие конопинки на худеньком, остреньком, как у зверька, личике, глаза его увлажнились, заблестели. Прокашлявшись, он запел звонким дрожащим голосом:

 
Ах, какой у нас дедушка Ленин,
У которого столько внучат!
 

Фёдор Гаврилович, подоспевшие Иван Харламов, Митька Кручинин, Настенька, Санькины братья и товарищи дружно подхватили:

 
Я хочу умереть в сраженье,
На валу мировых баррикад.
 

Иван Мороз и Павел Михайлович тоже начали было петь, подтягивать, но скоро убедились, что только портят хорошую песню – первый по причине своей глухоты, а второй – по причине полного отсутствия музыкального слуха, и быстро умолкли, виновато переглянувшись и негромко, сконфуженно крякнув.

– Нету теперя дедушки-то, нашего родного Ильича. Как же мы без него, а? – тихо и взволнованно сказал молчавший до этого Карпушка. – Вот ты, Фёдор, вчерась о колхозах толковал, сам сказывал, что дело это очень сурьёзное. Тут, как говорится, сто раз отмерь, один раз отрежь. Как бы не наломать дров без Ленина-то. Ильич, он крепко понимал нашу селянскую жисть. Рано он нас покинул…

– Но дело его живёт! – воскликнул Митька лозунгом, который висел у них в нардоме.

– Дело делать надо, Митя, тогда оно будет жить. И делать в первую очередь должны вы, молодёжь. Вам завещал его Ильич. – Фёдор Гаврилович посмотрел на гостей раздумчиво-долго. – Сообща нам жить надо, мужики. Не то погибнем. Задушат нас мироеды.

– Это как же – сообща? – встревожился Илья Спиридонович.

– Очень просто. Земля общая, лошади общие, сбруя общая и труд общий…

– Так, так, – ехидно поддакнул Илья Спиридонович. – А насчёт хлебова?

– Чего?

– Насчёт хлебова, говорю, как будет? Из одного котла?

– Ну да… А что?

– А то, что один будет шаляй-валяй – щи хлебай, а другой за него горб ломай. Иным манером сказать: один с сошкой, а другой с ложкой. Потому как один – лодырь царя небесного, а другой – ночей не спит, трудится…

– Это ты, что ли, не спишь, Илья Спиридонович? – спросил Митька Кручинин под хохот мужиков, хорошо знавших о странностях старика Рыжова.

Илья Спиридонович ругнулся и выскочил из избы. Выбежавшей вслед за ним и попытавшейся было удержать его дочери сказал, как всегда, резко, отрывисто:

– Отвяжись, Фроська! Глазоньки бы мои не глядели на этих шарлатанов. Дурак на дураке и дураком погоняет. Как только их сват Михаил терпит – на порог бы не пустил!

Вскоре ушёл и Михаил Аверьянович. Ушёл, чем-то встревоженный, и из окна долго ещё была видна его высокая, ссутулившаяся больше обычного фигура.

Присмирели, задумались каждый о своём и гости. Однако выпитая водка в конце концов сделала своё дело: люди повеселели и, повеселев, захотели песен.

Пели всё: и «Располным-полна коробочка», и «Хаз Булат удалой», и, разумеется, «Шумел камыш», а Пётр Михайлович, нарушив свой обет не петь этой песни при детях, спел всё же «От павших твердынь Порт-Артура». Иван и Митька «играли» самые известные в ту пору комсомольские песни: «Кузнецы», «Наш паровоз», Иван тенором, Митька давил басом, очень грозным и внушительным при блеске чёрных его отчаянных глаз. «Вот бы кого в церковный-то хор!» – с завистью подумал о нём Иван Мороз. А потом все стали просить хозяйку, чтобы она спела.

– Сыграй нам, Фрося! – почти умолял Максим Звонов, забросив саратовскую на кровать: он знал, что Фросю лучше послушать без гармони.

– Да что ты, Максим! Нашёл певунью!

А сама уж раскраснелась, плавным движением рук распустила длинную тяжёлую свою косу и была опять Вишенкой – румяная, свежая, молодая. Глаза, в которых, думалось, навсегда поселилась покорность, озорно блеснули, засветились, ожили.

– Ну что ж, слушайте, коль просите. – И Фрося почему-то бросила короткий взгляд в сторону мужа.

Прижав к груди Мишку и гладя ему голову, она призадумалась, опять погрустнела и тихо запела тонким, немного хриплым от волнения голосом:

 
Из-под камушка,
Из-под бедова
Там текёт река,
Река быстрая.
 

Гости приглушили дыхание. Где-то рядом, совсем близко от них, возник чуть внятный хрустальный звон ручья, и вот он ещё ближе и уже течёт прямо тебе в душу:

 
Там текёт река,
Река быстрая,
Река быстрая,
Вода чистая.
 

Голос Фроси по-прежнему ровен, но слушавшим её отчего-то делается всё тревожнее.

 
Как по той-то реке
Вёл донской казак…
 

Фрося опять коротко глянула на мужа, следившего за ней ожидающим, беспокойным и подозрительным взглядом, лицо её озарилось каким-то странным, предвещающим далёкую грозу светом, и она почти выкрикнула – зло, враждебно:

 
Не коня вёл поить,
А жену топить!
 

И опять сникла, но голос её уже не лился ровно и спокойно, как вначале, а дрожал, бился у неё в груди, и, вырвавшись на волю, обжигал сердца смолкших в сладком испуге гостей заключённой в нём острой тоской:

 
А жена-то мужа
Уговаривала:
– Ах ты, муж, ты мой муж,
Не топи ты меня…
 

Теперь Фрося глядела на постепенно багровевшего Николая прямо и, храбрея под надёжной защитой песни и тех, кто слушал эту песню, пела всё сильней и сильней – это уже была не песня, а крик души:

 
Не топи ты меня
Рано с вечеру,
А топи ты меня
Во глухую полночь…
 

Мишке жарко было в объятиях матери, но он не смел шелохнуться. Фрося прижимала его ещё крепче к знойному своему телу.

Руки её знобко дрожали, дрожало всё тело, и по телу Мишки пробегали мурашки. Наконец он вырвался и бросился на кровать.

Фрося пела:

 
А топи ты меня
Во глухую полночь,
Когда дети мои
Спать улягутся…
 

За длинным столом зашевелились, зашмыгали носами женщины: Олимпиада Григорьевна, Авдотья Тихоновна, Дарьюшка и Феня – понесли к глазам своим углы платков.

Фрося между тем допевала – опять тихо, еле слышно. И мнилось, что ручей, разлившийся в быструю реку, снова сузился, спрятался, пропал, сгинул под тем белым камушком, из-под которого вытек:

 
Когда дети мои
Спать улягутся…
А соседи мои
Успокоются.
 

Она замолчала, трудно, прерывисто дыша. Лицо было бледным. Глядела на потупившегося мужа прежними виноватыми, робкими и покорными глазами, чувствуя себя теперь совершенно беззащитною перед ним. Но вдруг губы её поджались, лицо сделалось неприятно-решительным, она как-то выпрямилась вся, и, глядя на Николая косым, мстительным взглядом, запела надрывно, вызывающе:

 
Тятька, тятька, тятька родный,
Зачем замуж меня отдал
Не за ровню, не за пару?
Я любить его не стану!..
 

Мишка смотрел на мать испуганными глазами, и ему было мучительно стыдно за неё – что-то непристойное, грешное было в её пьяном, перекошенном в отчаянной ярости лице и вместе с тем что-то жалкое, унижающее её же в этом трусливом протесте, и он, спрыгнув с кровати, кинулся ей на шею и, целуя и зажимая ей рот, просил:

 

– Мама… мам, не надо!..

Николай Михайлович, взъерошенный, ужа подходил к ней е кулаками и кричал:

– Атставить!

Фёдор Гаврилович преградил ему путь, сказал спокойно:

– Ты что, сдурел?

Но вечером, когда гости разошлись, а дочь и сыновья убежали в нардом, Николай Михайлович всё-таки избил жену – бил долго и умело, чтобы и не убить до смерти, но чтобы навсегда запомнила.

Так началась жизнь в новом доме.

Так-то закончился для Фроси и этот её бунт.

Беды не любят ходить в дом поодиночке: пришла одна, за нею жди другую.

Ровно через неделю после новоселья Николай Михайлович и все дети заболели брюшным тифом, Фрося оказалась единственным человеком, которого не свалил тиф. Едва оправившись от мужниных побоев, она принялась ухаживать и за самим Николаем Михайловичем, и за детьми. Помимо того, ей одной приходилось вести всё хозяйство. А оно было не такое уж малое: обещанные на горькой её свадьбе дары – «на шильце, на мыльце» – были наконец приведены на новое их подворье. Тёлка-полуторница пригнана от Михаила Аверьяновича. Появились и овцы. В подпечке захрюкал поросёнок, принесённый в мешке Карпушкой. Очевидцы уверяли, что Карпушка тащил его через всё село, сделав немалый крюк, и нарочно тормошил, встряхивал мешок, чтобы поросёнок погромче визжал. Каждому встречному и поперечному подолгу, со всеми подробностями объяснял, где, за какую цену приобрёл и куда несёт это крикливое сокровище. При этом цена, конечно, была им увеличена в три раза против той, за которую «огоревал» он на баландинском базаре крохотного и тщедушного недоноска хрячка. Не появились на Фросином дворе лишь те десять курочек-молодок, что посулил Иван Мороз, на словах явивший небывалую щедрость. Когда Фрося во время новоселья напомнила ему о злополучных пеструшках, Иван изобразил на своём лице вполне искреннее удивление:

– А разве я их не принёс?

– Нет.

– Ай-ай-ай! Забыл, вот те крест, забыл! Завтра же и принесу. Готовь курятник!

Курятник Фрося приготовила, но кур Мороз не притащил ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю, хотя после новоселья чуть ли не каждое утро приходил к свояченице опохмелиться.

Фросе помогал один лишь свёкор, которому с уходом младшей невестки как-то не сиделось дома. Вскоре он привёз саженцы яблонь, вишен, смородины, малины, крыжовника, и вместе с Фросей они посадили небольшой сад.

– Дом без сада не дом, а скучная казарма, – сказал при этом Михаил Аверьянович. – В древности люди говорили: коли в дом больного пришли яблоки, доктор может уйти. Вот оно какое дело!..

Фрося не знала о мудром изречении древних, но она хорошо помнила одну из бесчисленных поговорок своего отца: «Яблоко в роток-хворь за порог». Свёкор же заставил её и всех в семье Харламовых уверовать в магически целительную силу садовых плодов. Потому-то она и поила мужа и детей то калиновым соком, то терновым взваром – компотом, кормила с чайной ложечки вишнёвым, черносмородинным и яблочным вареньем, приготовленным на пчелином мёду.

Рядом с Фросей не было докторов. Но зато пришёл на помощь сад. Кровотворящая, врачующая влага, добытая им из земли, словно сказочная живая вода, вступила в жестокую схватку со смертью – и смерть была побеждена. Когда кризис миновал, Фрося всем раздала по одному небольшому яблоку. Послышался хруст, в комнате запахло холодным железом, и на исхудавших, бледных лицах впервые появились слабые, робкие ещё улыбки. А от кровати, на которой лежал Николай Михайлович, до Фроси донеслось отчётливо:

– Прости меня, мать…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru