И вот что ещё крепко держала Мишкина память.
Морозным утром в их дом пришёл однажды. Фёдор Гаврилович Орланин. Он, видимо, торопился и не отыскал тропы, потому что по пояс был в снегу.
Однако не это удивило Харламовых, а то, что аккуратный всегда старик Орланин не стал обметать веником снег, а сразу же направился к столу.
Поздоровался как-то странно – коротким, нервным кивком головы. Затем распахнул полушубок, и, когда рассеялся пар, вырвавшийся из-за пазухи, все, кто был в доме, увидали, в руках Фёдора Гавриловича портрет, который когда-то уже побывал в харламовской избе.
Фёдор Гаврилович, ничего не сказал, сидел неподвижно и, чувствовалось, изо всех сил старался быть спокойным, но пальцы выдавали – они непроизвольно, сами собой, вздрагивали, скользили по портрету, гладили его. Человек для чего-то ещё скрывал, тянул, хотя люди, смотревшие на него, тотчас же поняли, что в их жизнь, в их мир пришла большая беда.
Разум, который в таких случаях более осторожен и потому более робок, чем сердце, ещё противился, не хотел верить в то, что сейчас должно было обрушиться на них, а сердцу уже всё было ясно, и оно колотилось отчаянно гулко, как набат.
– Умер…
Именно этого страшного слова и ждало сердце. Разум же пытался судорожно за что-то ещё ухватиться:
– Кто… умер?
– Умер Ленин.
Никто не заплакал, не сказал больше ни единого слова. Даже женщины не заголосили по извечной потребности голосить об умершем. Горе, которое пришло к ним, было слишком громадным, чтобы можно было облегчить его слезами.
На похороны Ленина из Савкина Затона был отправлен в Москву Фёдор Гаврилович Орланин.
Утром, когда он проезжал мимо Харламовых, направляясь в Баланду на станцию, к нему выбежала с каким-то узлом Фрося. Она была без шубы – только шаль прикрывала её голову и плечи.
– Это вот яблоки… С медовки и кубышки. Детишкам его отвези…
– Каким детишкам?
– У Ленина-то детишки малые, сказывают, остались…
– Да нет у него детей.
– Есть, есть. Я сама знаю. Возьми…
Не выдержала. Дрогнули губы, покривились. Бросила узелок в сани и, разрыдавшись, побежала в избу.
Крестьянин – индивидуалист. Исходя из психологии мелкого собственника, мы смело делаем такое заключение. Среди множества факторов для доказательства бесспорной истины мы могли бы указать на плетень – ветхую эту крепостную стену, возведённую затем, чтобы отгородиться не только от всего мира, но даже от соседа, коим часто оказывается родной брат. И тем не менее у крестьянина в наибольшем почёте, пожалуй, слово «обчество». Его вы услышите на селе в любое время и в любом сочетании. Многие совместные дела называются не иначе, как мирские или «обчественные». На деньги, собранные селянами, покупается породистый бык, и его уже именуют «обчественным». Общество строит мосты, возводит плотину, выручает погорельца, судит конокрада, охраняет «обчественные» лесные и прочие угодья. Всем миром-собором, а значит, «обчеством», выходят крестьяне тушить пожар, рыть канаву, чтобы отвести по ней воду, хлынувшую с гор после долгих проливных дождей и угрожавшую затопить огороды, луга, погубить их. Именно общество помогает отвратить множество бед, на каждом шагу подстерегающих мужика. При всех случаях немощный и средний крестьянин обращается за помощью к «обчеству». Даже нищий, чтобы немного скрасить, стушевать постыдный и унизительный характер своего существования, никогда не признается, что он нищенствует, христарадничает, а обязательно скажет: «Пошёл по миру», инстинктивно перекладывая определённую долю моральной ответственности за своё падение на общество. И наконец, не кем иным, как крестьянином, придумана и пословица: «На миру и смерть красна». В последние же годы промеж слов «обчество», «мирское», «мирской» и других замелькало совершенно новое и стремительно привившееся – «коллектив». Несколько предприимчивых затонцев, сорганизовавшись, в непостижимо малый срок переселились на пустовавшие у подножья Чаадаевской горы помещичьи земли, построили там восемь домов и окрестили свой хутор именно этим самым словом – Коллектив.
Изобретательным умом и вековым опытом крестьян придумана одна из самых, пожалуй, активных и действенных форм помощи друг другу. Она так и называется: помочь. Люди словно бы на помочах вытаскивают своего односельчанина из беды, в которую он попал так или иначе. Крестьянин заболел, а земля лежит невспахана, высыхает, в неё не брошено ни зернинки, в избе уже пахнет голодом. И тогда собирается помочь: десяток мужиков приезжают на своих лошадях к его делянке – и к обеду земля вспахана, заборонована, засеяна. Надо срочно обмазать избу глиной – помочь; сделать назём, то есть превратить навоз в кизяки, – помочь; вырыть погреб – помочь; возвести вокруг сада или огорода плетень – помочь; поставить сруб – помочь; обмолотить застоявшуюся скирду – помочь. Всюду помочь, которая хороша уж тем, что бескорыстна. По стакану водки на душу – вот и вся плата.
Помочи бывают разные. Есть помочь, в которой принимают участие одни мужики, и есть такая, где работают только женщины. Скажем, надо вырыть колодец – на помочь собираются исключительно мужики, а когда требуется, к примеру, обмазать глиной избу, сени, хлевы, амбар изнутри – на помочь зовутся бабы. Большинство же помочей бывают совместными, в этих случаях приходят крестьяне обоего пола. Такая помочь самая весёлая, на неё идут, как на праздник. Как бы ни был велик объём работ, его надо завершить до обеда – таков уж неписанный закон, освящённый традициями. На помочи люди трудятся, как на пожаре. Крики, шутки, брань, подзадоривания, хохот – всё вокруг ходит ходуном, стонет, ревёт, гудит, сливаясь в некую сумасшедшую, но в общем-то стройную, радостную и победную не то музыку, не то песнь без слов.
Лет пятнадцать назад Михаил Аверьянович Харламов нарубил и затесал с одного конца сотни две ветляных колышков длиною в полметра, толщиной в палец и отнёс их вместе со старшим сыном к Ерику – прежнему руслу Игрицы, сообщающемуся с рекой лишь во время весенних разливов. Там, у самой воды, он воткнул колышки в сырую землю, а Петру Михайловичу сказал как-то загадочно:
– Пройдёт немного годов, и тут вырастет дом.
– Что? Дом? – удивился сын.
– Да, вырастет Дом, – повторил отец.
– Что с тобой? Ты, случаем, ни того?.. – И Пётр Михайлович многозначительно потыкал пальцем себя в висок.
– А вот побачишь. На земле и дом могёт вырасти, ежели ты понимаешь её, землю.
Пятнадцать лет спустя у Ерика уже стеной стояли высокие и прямые вётлы. Вершины их были чёрным-черны от многоэтажных грачиных гнёзд. От ранней весны до позднего лета не умолкал там птичий галдёж. Ещё вётлы стоят по колено в снегу, ещё только чуть приметно побурели почки на ветвях, ещё зима отчаянно сопротивляется, умерщвляя по ночам начавшие оживать первые ручейки, ещё с нижних сучьев до самой земли сталактитами свисают коричневые от древесного сока сосульки, ещё зябко по вечерам и на заре, а Ерик уже оглашается далеко слышным граем – прилетевшая раньше всех из тёплых неведомых стран птица хлопочет, вьёт новые гнёзда, поправляет старые; на макушках вётел от восхода и до захода солнца идёт спаривание, справляются сотни шумных свадеб: согретые самкой, тёплые гнёзда уже ждут, когда в них появятся плоды любви, чтоб дать начало новой жизни…
Но вот однажды к Ерику пришли люди. Застучали, затюкали топоры, завопили, заплакали пилы; с жутким, буреломным треском рушились на землю вётлы – теперь они должны были стать гнездом для человека. Их хватило на то, чтобы построить не один, а сразу два дома, так что Пётр Михайлович и Николай Михайлович справляли новоселье почти одновременно.
Новый дом Николая Михайловича был поставлен на окраине села. Двором и задами он выходил на Конопляник и теперь первым должен встречать вешние воды, когда они устремятся с гор к Кочкам, а через Кочки – на Большие луга. Окнами дом глядел на Непочетовку, беднейшую часть Савкина Затона, и на высокую кулугурскую церковь, ослеплявшую их по утрам на восходе солнца золотыми своими куполами. Глухая стена немо и слепо уставилась на Малые гумна. Перед домом распростёрся выгон, то есть пустое место, в летнюю пору покрывающееся подорожником, мелкой белобрысой полынью, а в яминах одуванчиками, которые по весне весело желтеют, лаская глаз человека, а летом пускают по ветру легчайший пушок; зимой тут разгуливают прибежавшие с полей холодные ветры да вырвавшиеся из-под снега запахи стынущей стерни и уснувших степных трав. Летом, воскресными днями, на выгоне хороводятся девчата, играют ребятишки в лапту, в чушки, в козны, а нередко и мужики располагаются с выпивкой на мягком подорожнике, чтобы пропустить чарку-другую на вольном воздухе. Тут простор, благодать. И на всё это теперь глядел своими молодыми весёлыми глазами новый дом Харламова Николая. Не хватало одного – крыши. И вот в канун одного воскресенья по Савкину Затону понеслось:
– У Николая Харламова назавтра – помочь!
– Слыхали, помочь у Харламовых-то!
– Самогону, слышь, нагнали восемь четвертей.
– А баб позовут?
– Позовут. Им ещё и хлевы надо обмазать.
– Не позовут – сами придём.
– У них, бают, яблоков мочёных страсть как много! Мне б в моём-то положении мочёных яблоков…
– Ай ты на сносях?
– А ты не видишь?
– Куда ж тебе на помочь?
– А мне б только яблоков…
Наутро, ещё до восхода солнца, к дому Николая Харламова потянулись люди: мужики – с вилами и граблями, женщины – с вёдрами. Первыми пришли родственники: Михаил Аверьянович, Олимпиада Григорьевна, Павел с женой Феней, Пётр Михайлович с Дарьюшкой и сыновьями – Иваном и Егором. Иван привёл с собой комсомольцев – Митьку Кручинина, Мишку Зенкова, в прошлом году потерявшего глаз в смертельной схватке с одним парнем из-за Глаши Савиной, семнадцатилетней озорной девчушки, но не утратившего всегдашней своей весёлости; братьев Зыбановых из Панциревки, Кирилла и Алексея, голубоглазых красавцев, с которыми Иван и Митька подружились, когда гонялись за бандой Попова. Пришёл Илья Спиридонович Рыжов со старшими зятьями – Иваном Морозом и Максимом Звоновым. Последний прихватил саратовскую гармонь, с которой, кажется, никогда не разлучался.
Но едва ли не раньше всех совершенно неожиданно заявился Пишка Савкин, да не один, а вместе с Полинкой. Полинка была первой дочерью в роду Савкиных и, может быть, потому пользовалась особым вниманием у односельчан. Затонцы дали ей, как и всем, прозвище – Полька Пава. Крупная, гибкая – не идёт, а плывёт. Стройная фигура её как бы вся в постоянном неуловимом движении, точно так же, как и её глаза, которые могут показаться и очень тёмными, даже карими, и серыми, и голубыми – всё зависит от того, в каком Полька Пава настроении: хорошо у Павы на сердце – глаза светлеют, серчает – они темны, как Вишнёвый омут в непогоду. Полька Пава со вчерашнего дня знала, что на помочи у Харламовых встретит своего возлюбленного Митьку Кручинина, и потому была в отличном расположении духа. Она ещё издали, чуть завидев знакомую фигуру, заулыбалась, засветилась вся, да так и несла Митьке эту светлую улыбку. Натуры горячие и нетерпеливые, Митька и Полька Пава пошли навстречу своей любви с беззаветной храбростью. Любовь их вспыхнула тотчас же, как только они впервые увиделись в харламовском саду, куда Польку Паву привела её подруга, Настенька Харламова, вспыхнула и развивалась столь стремительно и бурно, что уж при второй встрече они до конца изведали всю сладость любви и теперь были намного опытнее и вроде бы взрослее своих одногодков.
Когда все уже были в сборе, не вытерпел – пришёл и Полетаев Иван.
– Пришёл вот… помочь тебе, – сказал он хрипло, встретившись с Николаем Михайловичем у ворот и глядя прямо ему в глаза. – Дозволяешь?
– Нет.
– Почему же?
– А ты уж помог мне. Спасибо…
И Полетаев ушёл.
Работа началась. Женщины, захватив вёдра, ушли к хлевам. Мужики занялись избой. Которые постарше, забрались на крышу: физической силы там требовалось немного, зато нужен был опыт. Парни и мужики помоложе встали внизу, у соломы, которая была привезена загодя и, обильно смоченная, лежала высоким валом вокруг новой избы.
– Давай, ребята, начинай! – С этими словами Митька Кручинин, полуобнажённый, в одних штанах, не глядя на Польку Паву, но чувствуя на себе восхищённый взгляд её, подцепил трехрогими деревянными вилами огромную кучу соломы, напружинился весь так, что по бокам, выгнувшись от напряжения и от захваченного на полную грудь воздуха, чётко обозначились обручи рёбер, поднял её высоко над головой и, оскалясь, понёс, понёс, чтобы подать прямо на перевёрнутые зубьями вверх грабли стоявшего наверху и с ненавистью глядевшего на него Ильи Спиридоновича.
– Давай, девчата, начинай! – точно эхо, отозвалась Полька Пава и прямо меж горбылей простенка влепила полупудовый шматок вязкой глины, замешенный на соломе.
И с этой минуты, как в бою, когда командир либо сплоховал, замешкался, либо погиб в решающую минуту, власть над людьми мгновенно сама собой перешла в руки этих двух влюблённых, первыми подавших команду к действию. От избы то и дело слышался грубоватый голос Митьки:
– Давай, давай!.. Мороз, чёртов звонарь, не хитри! Ишь, полнавильника подымаешь!.. И ты, старик, – кричал он наверх Илье Спиридоновичу, – попроворней малость! Это тебе не на печи лежать и не сад сторожить!.. Давай, давай!.. Карп Иваныч, а ты чего рот разинул – галка залетит!
У хлевов – озорной голос Польки Павы:
– Девоньки, поднажми! Миленькие, поторапливайся, не то мужики нас обгонят. Вон мой Митька ворочает лопатами-то!.. Взопрел, сердешный!
Солома, будто поднятая налетевшим вихрем, жёлтым смерчем вилась над крышей – та, которую не успевали подхватить граблями Илья Спиридонович и Карпушка.
Крыша, вначале чуть обозначавшаяся жиденьким венчиком, с минуты на минуту росла, подымалась всё выше и выше к коньку, и вот уж только этот конёк и оставался непокрытым. Теперь там священнодействовал один Илья Спиридонович – лучший кровельщик Савкина Затона. Он ходил по самой хребтине крыши среди вышних ветров, загибающих его бороду то влево, то вправо, гордый и важный от сознания своей незаменимости. Ему подавал теперь лишь Митька Кручинин, оказавшийся самым выносливым среди мужиков, и Илья Спиридонович уже не смотрел на него враждебно, а только изредка незлобиво покрикивал!
– Поменьше, поменьше, Митрий! Дурь-то свою поубавь! Не видишь, завершаю? И солому посвежей выбирай.
Остальные сидели в сторонке и, наблюдая за работой этих двоих, курили, прислушивались к хлопотам хозяйки за окнами внутри избы.
К часу дня всё было кончено. Угостившись, люди разошлись по домам.
На новоселье пришли родственники Николая Михайловича и Фроси, а также Карпушка и Фёдор Гаврилович Орланин, председатель сельского Совета. Теперь это был белый как лунь старик: печать больших забот лежала на его морщинистом лице, была она и в чёрных его усталых глазах.
– Власть-то мы взяли. Это хорошо. А вот как ею распорядиться? – говорил он гостям Николая Михайловича. – Раньше мы, как жуки навозные, копались в земле поодиночке и теперь, в общем-то, так же копаемся… Был, к примеру сказать, Карпушка бедолагой, таким и остался. Раньше у него хоть мерин Огонёк был, а сейчас и он подох от бескормицы. А Савкины как богатели, так и продолжают богатеть. Куда же это годится? Для того ли мы кровь-то свою проливали? А? – И, вдруг оживившись, он позвал к себе ребят – Саньку, Леньку, Мишку и их друзей, находившихся в задней избе. – Ну-ка, Санек, запой, милый, нашу-то с тобой, про Ильича, а мы вот с дядей твоим Павлом подпоём. Давай, родной!
Санька – теперь это уж был юноша, хоть и невеликий ростом – покраснел, утопил рыжие конопинки на худеньком, остреньком, как у зверька, личике, глаза его увлажнились, заблестели. Прокашлявшись, он запел звонким дрожащим голосом:
Ах, какой у нас дедушка Ленин,
У которого столько внучат!
Фёдор Гаврилович, подоспевшие Иван Харламов, Митька Кручинин, Настенька, Санькины братья и товарищи дружно подхватили:
Я хочу умереть в сраженье,
На валу мировых баррикад.
Иван Мороз и Павел Михайлович тоже начали было петь, подтягивать, но скоро убедились, что только портят хорошую песню – первый по причине своей глухоты, а второй – по причине полного отсутствия музыкального слуха, и быстро умолкли, виновато переглянувшись и негромко, сконфуженно крякнув.
– Нету теперя дедушки-то, нашего родного Ильича. Как же мы без него, а? – тихо и взволнованно сказал молчавший до этого Карпушка. – Вот ты, Фёдор, вчерась о колхозах толковал, сам сказывал, что дело это очень сурьёзное. Тут, как говорится, сто раз отмерь, один раз отрежь. Как бы не наломать дров без Ленина-то. Ильич, он крепко понимал нашу селянскую жисть. Рано он нас покинул…
– Но дело его живёт! – воскликнул Митька лозунгом, который висел у них в нардоме.
– Дело делать надо, Митя, тогда оно будет жить. И делать в первую очередь должны вы, молодёжь. Вам завещал его Ильич. – Фёдор Гаврилович посмотрел на гостей раздумчиво-долго. – Сообща нам жить надо, мужики. Не то погибнем. Задушат нас мироеды.
– Это как же – сообща? – встревожился Илья Спиридонович.
– Очень просто. Земля общая, лошади общие, сбруя общая и труд общий…
– Так, так, – ехидно поддакнул Илья Спиридонович. – А насчёт хлебова?
– Чего?
– Насчёт хлебова, говорю, как будет? Из одного котла?
– Ну да… А что?
– А то, что один будет шаляй-валяй – щи хлебай, а другой за него горб ломай. Иным манером сказать: один с сошкой, а другой с ложкой. Потому как один – лодырь царя небесного, а другой – ночей не спит, трудится…
– Это ты, что ли, не спишь, Илья Спиридонович? – спросил Митька Кручинин под хохот мужиков, хорошо знавших о странностях старика Рыжова.
Илья Спиридонович ругнулся и выскочил из избы. Выбежавшей вслед за ним и попытавшейся было удержать его дочери сказал, как всегда, резко, отрывисто:
– Отвяжись, Фроська! Глазоньки бы мои не глядели на этих шарлатанов. Дурак на дураке и дураком погоняет. Как только их сват Михаил терпит – на порог бы не пустил!
Вскоре ушёл и Михаил Аверьянович. Ушёл, чем-то встревоженный, и из окна долго ещё была видна его высокая, ссутулившаяся больше обычного фигура.
Присмирели, задумались каждый о своём и гости. Однако выпитая водка в конце концов сделала своё дело: люди повеселели и, повеселев, захотели песен.
Пели всё: и «Располным-полна коробочка», и «Хаз Булат удалой», и, разумеется, «Шумел камыш», а Пётр Михайлович, нарушив свой обет не петь этой песни при детях, спел всё же «От павших твердынь Порт-Артура». Иван и Митька «играли» самые известные в ту пору комсомольские песни: «Кузнецы», «Наш паровоз», Иван тенором, Митька давил басом, очень грозным и внушительным при блеске чёрных его отчаянных глаз. «Вот бы кого в церковный-то хор!» – с завистью подумал о нём Иван Мороз. А потом все стали просить хозяйку, чтобы она спела.
– Сыграй нам, Фрося! – почти умолял Максим Звонов, забросив саратовскую на кровать: он знал, что Фросю лучше послушать без гармони.
– Да что ты, Максим! Нашёл певунью!
А сама уж раскраснелась, плавным движением рук распустила длинную тяжёлую свою косу и была опять Вишенкой – румяная, свежая, молодая. Глаза, в которых, думалось, навсегда поселилась покорность, озорно блеснули, засветились, ожили.
– Ну что ж, слушайте, коль просите. – И Фрося почему-то бросила короткий взгляд в сторону мужа.
Прижав к груди Мишку и гладя ему голову, она призадумалась, опять погрустнела и тихо запела тонким, немного хриплым от волнения голосом:
Из-под камушка,
Из-под бедова
Там текёт река,
Река быстрая.
Гости приглушили дыхание. Где-то рядом, совсем близко от них, возник чуть внятный хрустальный звон ручья, и вот он ещё ближе и уже течёт прямо тебе в душу:
Там текёт река,
Река быстрая,
Река быстрая,
Вода чистая.
Голос Фроси по-прежнему ровен, но слушавшим её отчего-то делается всё тревожнее.
Как по той-то реке
Вёл донской казак…
Фрося опять коротко глянула на мужа, следившего за ней ожидающим, беспокойным и подозрительным взглядом, лицо её озарилось каким-то странным, предвещающим далёкую грозу светом, и она почти выкрикнула – зло, враждебно:
Не коня вёл поить,
А жену топить!
И опять сникла, но голос её уже не лился ровно и спокойно, как вначале, а дрожал, бился у неё в груди, и, вырвавшись на волю, обжигал сердца смолкших в сладком испуге гостей заключённой в нём острой тоской:
А жена-то мужа
Уговаривала:
– Ах ты, муж, ты мой муж,
Не топи ты меня…
Теперь Фрося глядела на постепенно багровевшего Николая прямо и, храбрея под надёжной защитой песни и тех, кто слушал эту песню, пела всё сильней и сильней – это уже была не песня, а крик души:
Не топи ты меня
Рано с вечеру,
А топи ты меня
Во глухую полночь…
Мишке жарко было в объятиях матери, но он не смел шелохнуться. Фрося прижимала его ещё крепче к знойному своему телу.
Руки её знобко дрожали, дрожало всё тело, и по телу Мишки пробегали мурашки. Наконец он вырвался и бросился на кровать.
Фрося пела:
А топи ты меня
Во глухую полночь,
Когда дети мои
Спать улягутся…
За длинным столом зашевелились, зашмыгали носами женщины: Олимпиада Григорьевна, Авдотья Тихоновна, Дарьюшка и Феня – понесли к глазам своим углы платков.
Фрося между тем допевала – опять тихо, еле слышно. И мнилось, что ручей, разлившийся в быструю реку, снова сузился, спрятался, пропал, сгинул под тем белым камушком, из-под которого вытек:
Когда дети мои
Спать улягутся…
А соседи мои
Успокоются.
Она замолчала, трудно, прерывисто дыша. Лицо было бледным. Глядела на потупившегося мужа прежними виноватыми, робкими и покорными глазами, чувствуя себя теперь совершенно беззащитною перед ним. Но вдруг губы её поджались, лицо сделалось неприятно-решительным, она как-то выпрямилась вся, и, глядя на Николая косым, мстительным взглядом, запела надрывно, вызывающе:
Тятька, тятька, тятька родный,
Зачем замуж меня отдал
Не за ровню, не за пару?
Я любить его не стану!..
Мишка смотрел на мать испуганными глазами, и ему было мучительно стыдно за неё – что-то непристойное, грешное было в её пьяном, перекошенном в отчаянной ярости лице и вместе с тем что-то жалкое, унижающее её же в этом трусливом протесте, и он, спрыгнув с кровати, кинулся ей на шею и, целуя и зажимая ей рот, просил:
– Мама… мам, не надо!..
Николай Михайлович, взъерошенный, ужа подходил к ней е кулаками и кричал:
– Атставить!
Фёдор Гаврилович преградил ему путь, сказал спокойно:
– Ты что, сдурел?
Но вечером, когда гости разошлись, а дочь и сыновья убежали в нардом, Николай Михайлович всё-таки избил жену – бил долго и умело, чтобы и не убить до смерти, но чтобы навсегда запомнила.
Так началась жизнь в новом доме.
Так-то закончился для Фроси и этот её бунт.
Беды не любят ходить в дом поодиночке: пришла одна, за нею жди другую.
Ровно через неделю после новоселья Николай Михайлович и все дети заболели брюшным тифом, Фрося оказалась единственным человеком, которого не свалил тиф. Едва оправившись от мужниных побоев, она принялась ухаживать и за самим Николаем Михайловичем, и за детьми. Помимо того, ей одной приходилось вести всё хозяйство. А оно было не такое уж малое: обещанные на горькой её свадьбе дары – «на шильце, на мыльце» – были наконец приведены на новое их подворье. Тёлка-полуторница пригнана от Михаила Аверьяновича. Появились и овцы. В подпечке захрюкал поросёнок, принесённый в мешке Карпушкой. Очевидцы уверяли, что Карпушка тащил его через всё село, сделав немалый крюк, и нарочно тормошил, встряхивал мешок, чтобы поросёнок погромче визжал. Каждому встречному и поперечному подолгу, со всеми подробностями объяснял, где, за какую цену приобрёл и куда несёт это крикливое сокровище. При этом цена, конечно, была им увеличена в три раза против той, за которую «огоревал» он на баландинском базаре крохотного и тщедушного недоноска хрячка. Не появились на Фросином дворе лишь те десять курочек-молодок, что посулил Иван Мороз, на словах явивший небывалую щедрость. Когда Фрося во время новоселья напомнила ему о злополучных пеструшках, Иван изобразил на своём лице вполне искреннее удивление:
– А разве я их не принёс?
– Нет.
– Ай-ай-ай! Забыл, вот те крест, забыл! Завтра же и принесу. Готовь курятник!
Курятник Фрося приготовила, но кур Мороз не притащил ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю, хотя после новоселья чуть ли не каждое утро приходил к свояченице опохмелиться.
Фросе помогал один лишь свёкор, которому с уходом младшей невестки как-то не сиделось дома. Вскоре он привёз саженцы яблонь, вишен, смородины, малины, крыжовника, и вместе с Фросей они посадили небольшой сад.
– Дом без сада не дом, а скучная казарма, – сказал при этом Михаил Аверьянович. – В древности люди говорили: коли в дом больного пришли яблоки, доктор может уйти. Вот оно какое дело!..
Фрося не знала о мудром изречении древних, но она хорошо помнила одну из бесчисленных поговорок своего отца: «Яблоко в роток-хворь за порог». Свёкор же заставил её и всех в семье Харламовых уверовать в магически целительную силу садовых плодов. Потому-то она и поила мужа и детей то калиновым соком, то терновым взваром – компотом, кормила с чайной ложечки вишнёвым, черносмородинным и яблочным вареньем, приготовленным на пчелином мёду.
Рядом с Фросей не было докторов. Но зато пришёл на помощь сад. Кровотворящая, врачующая влага, добытая им из земли, словно сказочная живая вода, вступила в жестокую схватку со смертью – и смерть была побеждена. Когда кризис миновал, Фрося всем раздала по одному небольшому яблоку. Послышался хруст, в комнате запахло холодным железом, и на исхудавших, бледных лицах впервые появились слабые, робкие ещё улыбки. А от кровати, на которой лежал Николай Михайлович, до Фроси донеслось отчётливо:
– Прости меня, мать…