bannerbannerbanner
Вишневый омут

Михаил Алексеев
Вишневый омут

Полная версия

24

Старый дом Савкиных, простоявший в Завидовке на центральной улице села без малого двести лет, сгорел начисто. Однако имущество, всё добро, накопленное долгими годами, удалось спасти: ночью, во время пожара, его вытащили прямо на снег, а под утро, когда пожар потушили и когда от мокрых головешек лишь кое-где подымался едкий дымок, перевезли в новый дом Андрея Гурьяновича, недавно отделившегося от отца. Старики поселились у сына, и теперь Савкины опять собрались под одной крышей, с тон лишь разницей, что верховодил тут уже не Гурьян Дормидонтович, а Андрей, которому помогал Епифан, по-уличному Пишка. Пишке каким-то образом удалось избежать мобилизации, и хозяйство их от войны не только не пришло в упадок, а ещё и приумножилось: теперь у них было шесть лошадей, из которых два рысака, около десятка дойных коров, штук пятнадцать свиней, сотни три овец, а курам, гусям и прочей мелкой живности Савкины и счёт потеряли.

– Как бы не такие хозяева, как мы с тобой, Кондратич. солдаты с голоду подохли бы на позициях, – с тихой важностью говорил своему приятелю Подифору Короткову Гурьян. – С ТЕОВО шабра Карпушки небось, окромя вшей, ничего не получишь. А туды ж, в люди настоящие метит! Ты б, Кондратич, покалякал с ним насчёт сада-то. На кой он ему! Ничего там не родится. Крапива, чертополох, дурман да осокорь. Земля зазря пропадает. А нам для Пишки сгодилась бы. Семья у него теперь своя. Отделять пора. Оперился. А ещё вот что скажу тебе, Кондратич: хочется доказать энтому хохлу, что мы тоже не лыком шиты, тоже в садах кое-чего смыслим!

Карпушкин сад, а точнее – земля под ним, давненько уж не давал покоя старому Гурьяну. Не раз предлагал он Карпушке купчую и неплохие деньги давал, но Карпушка не соглашался и поступал так скорее из упрямства, из принципа, нежели по высоким экономическим соображениям. «Лучшие отруба захватил, полный рот земли напихал – и всё ему мало. До моей тянется!» – думал он про Гурьяна. А своему другу, Михаилу Аверьяновичу Харламову, говорил:

– Вот погодь, Михайла. Изничтожу этот проклятущий осокорь, и сад мой взыграет, взбодрится не хуже твоего и зацветёт вовсю. Ведь он – лихоманка его возьми! – осокорь этот, все земные соки своими корнями выцеживает. В нём, почитай, пять охватов в толщину-то будет. Доит землицу, как годовалый жеребёнок матку. Яблоням моим да прочей разной калине-малине пустые сиськи достаются. Вот они и зачиврили, похварывают, бедняжки. Ну, погодь же, сатана, я тебя прикончу, измором возьму, кишки из тебя вымотаю! Околеешь!.. – И Карпушка в отчаянной решимости гневно стучал кулаком по стволу.

Который уж год пытается он насильственным путём умертвить гордое дерево, но ничего у него не получается. Осокорь, поживший на свете не одну сотню лет и переживший не одно царство на земле, достигший не менее тридцати метров в высоту и метра полтора в ширину, крепко держался за породившую его землю и вовсе не хотел расставаться с жизнью. «Он выбросил роскошную, буйную свою крону к самому небу и весело шумел ею в вышине, глядел во все стороны на раскинувшийся перед ним и исчезающий в далёкой сизой дымке огромный мир. Чего только не делал с ним Карпушка, к каким только злодейским ухищрениям не прибегал, чтобы сгубить дерево, а осокорь стоит себе да стоит! Сначала Карпушке думалось, что вот он подрубит вокруг ствола кору, и осокорь засохнет. Но не тут-то было! Осокорь и не помышлял сдаваться. Назло человеку он зацвёл ещё гуще, земные соки, спеша на выручку своему детищу, неудержимо рванулись к ветвям прямо по древесине, а через месяц зарубцевалась и рана, оставив после себя только бугристое, узловатое кольцо.

«Ах, нечистая сила!» – дивился Карпушка, стоя у подножия непокорного великана, задирая голову кверху и соображая, что бы ещё придумать такое и всё-таки умертвить осокорь.

Однажды ранней весною, незадолго до того, как распуститься листьям, когда ветви деревьев были ещё голые и только подёрнулись тончайшей зеленоватой дымкой пробуждающихся почек, Карпушка приволок в сад дюжины три бороньих зубьев и заколотил их все в ненавистное ему дерево, полагая, что осокорь захворает, почахнет-почахнет, да и помрёт. Из пораненных мест обильно заструился прозрачный, как слеза, сок, и это обрадовало Карпушку. «Шабаш! Крышка!» – решил он, а через месяц не мог найти даже тех точек, где забивал зубья: ранки зажили, затянулись, а дерево зеленело, как всегда, буйно, весело.

Однако и Карпушка не отступал, проявив редкостную настойчивость. Изощряясь в своей мстительности, он придумал для осокоря новую пытку: выдолбил в стволе глубокую нишу, насыпал в неё древесного угля, того самого, которым на селе разогревают утюг и самовар, поджёг его и стал ждать, что будет. С каждым днём ниша расширялась, она походила уже на маленькую чёрную пещеру, из которой днём дымило, а по ночам выпархивали красными бабочками искры. Но когда огонь добрался до питающих дерево жил, по которым из земли подымалась влага, он сразу же погас и не загорался более, что бы ни предпринимал хозяин сада.

– Ну, чёрт с тобой, живи! – молвил тогда Карпушка. – Люблю упрямых!

В конце концов он мог бы пригласить мужиков и спилить дерево, но в этом случае осокорь неизбежно упал бы на яблони соседей, за которые пришлось бы держать ответ.

Проходил год за годом. Сад хирел. Во дворе у Карпушки – шаром покати, в доме тоже. Правда, с помощью Михаила Аверьяновича он кое-как огоревал лошадёнку: купил старого меринка на осенней ярмарке в Баланде, купил по сходной цене – за три красненькие, но поправить дела не смог. Корму хватало лишь до крещения, таскать по вязанке с чужих гумён – стыдно и небезопасно. К весне Огонёк – так окрестил Карпушка меринка – отощает до того, что уж не может стоять на ногах. Тогда хозяин подвязывает его верёвками к перерубу хлева, и огонёк висит этак до тех пор, пока на лужайке возле Кочек не зазеленеет травка – тогда Карпушка, Михаил Аверьянович, Пётр Михайлович да Митрий Резак волокут его, полуживого, на эту лужайку воскресать. К тому времени, когда лошадь оклемается, подымется на йоги и её можно запрягать в соху, земля уже высохнет, брошенное в неё семя даст скуднейший урожай.

Затонцы подсмеиваются над незадачливым хозяином, подсмеивается над собою и сам Карпушка, а на сердце бывает порою как-то муторно, что хоть волком вой.

«За что же, за какие грехи маюсь так? За что же ты, жисть, мучаешь меня? Да неужели я хуже других?» – спрашивал себя по ночам. Иногда вскакивал с кровати, падал на колени и истово молился, а потом, горько усмехнувшись, безвольно опускал руки: в избе его и иконы-то не было…

На пожаре у Савкиных, в общей суматохе, Улька прихватила для своего соседа и сохранила под шубой маленькую иконку с изображением строгого Николы-чудотворца. Карпушка принял этот подарок от слабоумной, подивился в душе тому, как Улька обрадовалась и просияла вся. «Глупая, а помнит всё хорошее!» – подумал Карпушка и чуть было не прослезился, растроганный. Он полагал, что Савкины не спохватятся такой мелочи, а ему, Карпушке, она впрок будет: как ни говори, а неудобно, когда в доме нет иконы, перед людьми стыдно.

Но Савкины спохватились. На третий день Гурьян, его сын Андрей, внук Пишка и урядник Пивкин, захватив в качестве понятого Подифора Кондратьевича, в глухую полночь явились в Карпушкину хибару.

– Вот она! – хрипло и ликующе заорал Гурьян, едва переступив порог и освещая фонарём передний, правый угол комнаты.

Урядник, страшно серьёзный, приготовился снимать допрос по всей форме. Но в этом не было никакой необходимости: Карпушка и не собирался отпираться – всё рассказал, как было. При этом он лишь попытался найти хоть малое оправдание своему поступку, а заодно и сочувствие ежели не от Савкиных, то хотя бы от урядника. Заговорил горячо и совершенно искренне:

– Ваше благородие… господин урядник! Конечное дело, виноватый я. Чужая вещь и прочее. Но войдите в моё положение, гляньте: изба как изба, ничего себе, как у всех христиан, и углы пустые – помолиться не на кого…

Карпушка примолк, испуганный оглушительным хохотом урядника. Тем временем Пишка стаскивал икону.

– Ну что ж, Карп Иванович, – тихо и как бы даже сочувственно заговорил Пивкин, борясь с разрывающим грудь смехом и вытирая мокрые глаза рукавом полушубка. – Придётся судить тебя, а сейчас взять под стражу. Ничего не поделаешь – закон. Он требывает, чтоб было всё как есть, по порядку.

Карпушка, понурившись, молчал.

– Зачем же судить, ваше благородие? – неожиданно вступился Гурьян Дормидонтович, посверкивая из густой и сивой волосни крохотными, лютыми своими глазками. – Сознался же человек. Судить не стоит. А вот проучить маленько не мешает. Ежели ваше благородие дозволят…

Далее уж Карпушка ничего не помнил. Очнулся он на рассвете у себя на полу в луже крови. Запёкшиеся сгустки её были у него во рту и в горле, и он долго ещё выплёвывал их на пол, силился подняться и не мог…

25

В ту же ночь урядник Пивкин и Гурьян Савкин наведались к Харламовым. Пивкин вошёл прямо в избу, а Гурьян некоторое время оставался ещё во дворе, и всё это время Жулик заливался неистовым лаем и, должно быть, очень удивлялся, что никто из хозяев не спешил к нему на помощь, чтобы или вдохновить, или, напротив, укротить его. Гурьян Савкин был в числе тех немногих затонцев, которых не любили в доме Харламовых. Жулик это хорошо знал и потому встретил Гурьяна Дормидонтовича крайне неприязненно, можно сказать, даже враждебно. Как бы там ни было, а Жулик нуждался в том, чтобы хозяева своим появлением одобрили его несомненно правильные действия, а потому лаял всё с большим одушевлением.

Урядник же хоть и уверял, что забрёл просто так, на огонёк – Дарьюшка к тому часу поднялась замесить в квашне хлебы и зажгла коптилку, – ему никто не поверил, однако и не подал виду, что не поверил. Напротив, все старались проявить всяческое удовольствие в связи с неожиданным появлением важного гостя и опасались лишь того, как бы не пересолить в выражении радостных чувств, что могло усилить подозрение.

 

В доме сразу же проснулись все, в том числе и дети. Последние быстро перебрались на печь и, в отличие от взрослых, постреливали оттуда сердитыми, любопытствующими и вопросительными взорами. Егорка и Ленька потихоньку хныкали, Санька, Настенька, Любаша и Машутка почёсывались, а Ванюшка, старший из детей, поглядывал на урядника откровенно злыми глазами. Очевидно, это было тотчас же замечено, потому что Ванюшку немедленно стащили с печки и спровадили в переднюю со строгим предупреждением, чтобы он не высовывал оттуда носа. «Не, то выпорю!» – для верности пообещал Пётр Михайлович, наградив сына лёгким предварительным подзатыльником.

Взрослые опасались не одного только Ванюшкиного взгляда. Все они знали, что старший сын Петра Михайловича был у беглых солдатиков, укрывшихся в старом заброшенном погребе, вроде бы как связным и выполнял какие-то поручения, иногда для этого ему приходилось бегать в соседние селения Панциревку, Салтыкове, Кологриевку и Чаадаевку. Дедушка и отец то ласками, то уговорами, то угрозами пытались выведать у мальчишки, что это за поручения, но так ничего и не добились. Деду и отцу было обидно, что ничего не узнали, но и радостно за Ванюшку. «Кремень», – со скрытой гордостью думал про пего Михаил Аверьянович. «Молодчина!» – взволнованно шептал про себя герой Порт-Артура. И тем не менее Ванюшку удалили, помня золотое правило: предосторожность никогда не повредит делу.

Пока хозяева принимали эти нужные, с их точки зрения меры, Пивкин продолжал разыгрывать роль безобидного гостя. Он охотно согласился пропустить предложенную чарку и, священнодействуя, обнюхивал корочку ржаного хлеба, не забыв подмигнуть заплывшим глазом харламовским снохам, молчаливо стоявшим у судной лавки. Чувствовалось, однако, что и урядник и хозяева дома напряжённо прислушивались к тому, что происходило во дворе. По удалявшемуся и приближавшемуся лаю собаки они определили, где сейчас ходит оставшийся во дворе человек. И будь урядник более внимателен, он заметил бы, как лицо маленькой и робкой Олимпиады, сидевшей с детьми на печи, покрывалось мертвенной бледностью, когда собачий лай удалялся в сторону заднего двора; и в это же самое время Пётр Михайлович начинал беспокойно стричь воздух двумя своими пальцами, что у него всегда было признаком большого душевного волнения; а Михаил Аверьянович подходил к двери, как будто для того только, чтобы прикрыть её поплотнее, а на самом деле для того, чтобы получше различить, что творилось во дворе; невестки у судной лавки прижимались друг к другу, крепко сцепившись руками у себя за спинами; старая Настастья Хохлушка выказывала излишнее усердие по части гостеприимства, подсовывая поближе к гостю закуски.

Но и урядник неплохо знал своё дело. Как бы между прочим, он осведомился о служивых, спросил, пишут ли письма и скоро ль обещают быть дома. При этом он не преминул ругнуть «проклятую войну», германского кайзера Вильгельма, австро-венгерского императора Франца-Иосифа и прочих зачинщиков кровопролития. Круглое, лоснящееся лицо его светилось добродушием и сочувствием к хозяевам дома. Он похваливал их сыновей за верную службу царю и отечеству и даже пожелал глянуть на их портреты. Так что Михаилу Аверьяновичу пришлось повести слегка охмелевшего блюстителя порядка в горницу, где на стене, рядом с образами святых, висели в самодельных рамках фотографии Николая и Павла Харламовых.

Николай Михайлович снялся в мундире, очень важный, на погонах его чётко выделены ретушёром две лычки.

– Унтер-офицер, стало быть, – с завистью молвил Пивкин и невольно приподнял подбородок, точно находился в строю.

Дольше рассматривал он карточку другого сына Михаила Аверьяновича – Павла. Тот сфотографировался хоть и в полный рост, но в позе его ничего не было воинственного. Снят он не один, а вместе со своим земляком и соседом Иваном Полетаевым. Лицо последнего было захватано чьими-то пальцами, по шинели расползлась большая капля – брызнул ли кто неосторожно, поливая герань на окне, или то была чья-то обронённая слеза – поди теперь узнай. Руки служивых лежали на эфесах сабель – кавалеристы.

– Экие молодцы! – похвалил Пивкин, а глаза его уже скользнули куда-то вбок, за голландку, потом за перегородку спальни, за шкаф.

Возвратившись в кухню, или заднюю избу, как зовётся она в Савкином Затоне, урядник сделался ещё оживлённее, поднялся на приступку печи и постращал детей вонючими, пропитанными сивушным духом усами, справился о здоровье у совсем оробевшей и онемевшей от страха Олимпиады; спустившись на пол, ещё раз подмигнул невесткам и только после этого, заслышав близкий лай собаки и приближающиеся тяжёлые шаги за дверью сеней, торопливо поблагодарил хозяев за угощение и поспешно вышел.

Во дворе к нему присоединился Гурьян, направлявшийся было в избу.

– Ну как, Дормидоныч?.. Да цыц ты, холера! – шумнул на Жулика, который уж хрипел в избытке ярости, Пивкин. – Нет?

– Нет, ваше благородие. Должно, у Митрия. Можа, зайдём?

– Не, лучше потом. Спугнули зверя…

Они вышли за ворота. Постояли там, о чём-то ещё посовещались. Затем направились куда-то. В доме слышно было, как всё глуше скрипел снег под их удаляющимися шагами.

В избе Харламовых долго ещё стояла тревожная тишина, которую никто не решался нарушить.

– Батюшка, дайте я пойду проведаю, как там, – наконец сказала Фрося и, испугавшись собственной решимости, примолкла, опустила глаза, очевидно, для того только, чтобы не видеть, как отнесутся к её намерению остальные.

– Пойди, доченька, да осторожнее, – согласился Михаил Аверьянович и сурово поглядел на мать, жену и старшую сноху, как бы заранее пресекая возможное осуждение с их стороны поступка младшей невестки.

Но ни мать, ни жена, ни Дарьюшка даже виду не показали, что они знают о Фросе нечто такое, за что бы можно и должно её осуждать.

– Поди, поди, милая, – отозвалась с печки Олимпиада Григорьевна, – да горшок молока отнеси им. На окне есть неснятое.

И тем не менее старая Харламиха, Настасья Хохлушка, накинув шаль, собралась сопровождать сноху.

– Не ровен час… – пробормотала она невнятно, первой выходя в сени.

Минут через десять они вернулись.

– Слава те господи, шукав той антихрист, да усё напрасно! Живы и здоровы наши хлопцы! – сообщила старуха.

А Фрося прямо от порога подлетела к свёкру, обняла за шею, принялась целовать его, а потом, как бы вдруг опомнившись, нахмурилась, смутилась, сказала:

– По селу мирской бык гуляет, Гурьян, страх как ревёт… Я как услыхала, прижалась к бабушке… Ужас как боюсь его!

* * *

Не скоро ещё в доме Харламовых погасили свет.

А наутро Савкин Затон обежала новость: мирской бугай, по кличке Гурьян, насмерть забодал прежнего своего хозяина – восьмидесятипятилетнего Гурьяна Дормидонтовича Савкина. Его обнаружила Подифорова Меланья, вышедшая пораньше к Кочкам за водой для стирки белья. Он лежал весь измочаленный в крошеве красного от крови снега.

Никто не знал подробностей гибели затонского некоронованного владыки. Говорили разное, отыскивались «очевидцы», которые плели чёрт знает что. Бабка Сорочиха, например, уверяла, что покойнику накануне приснился вещий сон, из коего он узнал о близкой своей смерти и не захотел ждать, а сам пошёл ей навстречу, и смерть явилась к нему в образе бугая.

В действительности же было вот как.

Проводив урядника до его дома, Гурьян Дормидонтович, по своему обыкновению, не пошёл сразу к себе, а начал бродить по улицам и тихим проулкам, приглядываясь к чужим дворам, принюхиваясь к чужой и всегда подозрительной для него жизни. Такой обход он считал для себя обязательным и совершал его каждую ночь, несмотря на свой преклонный возраст.

Мирской бык тоже иногда по ночам шлялся по селу, но только по крайней необходимости. Поскольку он никому в отдельности не принадлежал, то в зимнюю пору его никто и не кормил и вообще не давал приюта на своём дворе. Больше того, всякий считал своим долгом прогонять Гурьяна подальше от своего подворья, и бедному животному приходилось самому добывать себе кров и пищу. То и другое Гурьян в достатке находил на гумнах, где и проводил большую часть времени. О нём вспоминали лишь тогда, когда чья-либо коровёнка настойчиво допрашивала жениха. Гурьяна пригоняли в село, пускали для свидания с Бурёнкой или Лысенкой во двор, а ночью выпроваживали; причём делали это не совсем вежливо, нередко пуская в ход не только кнут, но и дубину, так как Гурьян решительно не изъявлял никакого желания по доброй воле расставаться со своей подругой.

Встреча со старым хозяином у Гурьяна служилась именно в тот момент, когда бугай был грубо изгнан со двора Подифора Кондратьевича и возвращался со свидания в самом дурном расположении духа. Гурьян не скрывал своего состояния и время от времени издавал предупреждающие грозные октавы. Рёв его сопровождался треском повергаемых плетней и заборов, к которым Гурьян, по понятным причинам, не мог питать дружелюбных чувств. И не приведи господи человеку столкнуться с ним в такую минуту! От переполнявшего гнева в утробе Гурьяна воспалилось, его одолевала жажда, и бык спускался с пригорка к Кочкам, где над чёрной прорубью подымался холодный пар.

Гурьян же Дормидонтович тем временем взбирался на пригорок, направляясь к Карпушкиной хижине, чтобы послушать у окна, что там и как…

Бык, завидев человека – существо, крайне для него враждебное, – остановился, угнул тёмную лобастую голову и, трубя, начал выбрасывать копытами снег – возле него взметнулось белое колючее облако. Острые снежинки ударили в лицо Савкина, и старик тоже рассвирепел.

– Уходи, Гурьян! – крикнул он быку.

Гурьян не свернул с тропы, а быстро тёмною страшной громадой двинулся на человека. Савкин не дрогнул, Не отбежал. Под шубой знакомо и могуче ворохнулись, вспухли, взбугрились мышцы, к пальцам, вискам и глазам прихлынула кровь. Ноги сами собой раздвинулись, сделали стойку, колени чуть подогнулись, пружиня. И в тот короткий миг, когда борода старика шевельнулась от горячей струи воздуха, вырывавшегося из красных ноздрей зверя, он успел ухватить железными своими пальцами за толстые короткие рога, а потом неимоверным усилием мышц резко перекосил руки, крякнул, свернул бычью шею, и огромная бурая туша рухнула у его ног.

Но тут потерял равновесие и Гурьян Дормидонтович – подвели, видать, старые ноги, не выдержали напряжения, ослабли, надломились, и Савкин опустился на колени. Бык взревел, мгновенно поднялся, попятился и, разбежавшись, вонзил в сбитого им навзничь старика оба рога.

Гурьян Дормидонтович сумел ещё сорваться с рогов и, вытягивая по красному от крови снегу кишки, побежал от бугая, но тот настиг его, опять поднял на рога, подбросил раз и два и, стряхнув на снег, принялся месить ногами…

Так закончился этот поединок.

Хоронили Гурьяна Дормидонтовича только его многочисленные родственники. Поминки длились три дня. Чёрный крест везли до кладбища три пары лошадей, и теперь, он, высоченный, толстый, виднелся далеко отовсюду.

Бык Гурьян по настоянию наследника загубленного им старика был приговорён обществом к смертной казни, но его спасло событие, куда более важное и громкое, чем описанное выше.

На пятый день после похорон Савкина-старшего в дом Харламовых прибежал запыхавшийся и белый как снег Илья Спиридонович Рыжов и, крестясь и не зная, с чего начать, насилу вымолвил:

– Сват… слышь-ка… царя, вишь, спихнули!.. С чего бы это, а? Сват, что же теперя будет, а?..

Михаил Аверьянович и все, кто был в доме, ничего на это не ответили, а стояли с раскрытыми ртами, никто из них не обратил внимания, как из дому опрометью метнулся Ванюшка и с торжествующим криком: «Дядя Пашка, дядя Пашка!» – побежал на задний двор, к погребу.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru