bannerbannerbanner
полная версияКо мне приходил ангел

Александр Селих
Ко мне приходил ангел

– Батюшка, а можно я завтра приду? – священник улыбался.

– Конечно, приходи, приходи всегда.

И стало мне так спокойно.

Пошел, легкий и счастливый. Первый раз в этой новой жизни счастливый. Конечно, торговлю всю унесло по домам, вечер уже и сумерки выползали из-под заката и разматывались вдоль опушки леса и по берегу реки. Стоял, смотрел, а надо бы уже идти в эти сумерки, там за речкой мой домик, в котором я был счастлив, и потерял его, а теперь я снова счастлив, по-другому совсем, без страстей и гормонов, без угара. Просто нашел себя и надеялся вымолить Ангела, успокоиться, нащупать путь и пойти. И может быть, когда-нибудь увидеть Ее, просто мельком, знать, что Она счастлива. Так захотелось знать, что Она счастлива, потому что от меня в Ее жизни было только горе. Стоял и прямо пил глазами из этого заката, и наполнялась душа мягкостью и негой этого заката.

– Ну, прям глухой вы что ли? Кричу, кричу. Вы мне не поможете? – дернула меня за локоть женщина.

– А, простите, засмотрелся, задумался.

– Вы уже простите, чего-то никого, вот мне бы замок на кочегарке защелкнуть, здоровый зараза, а истопник наш, гад ползучий… – она лопотала, лопотала… Ничего не понял, чего-то вроде помочь. Пошел за ней следом, идти оказалось недалеко, к сельпо, которое было с другой стороны станции. Оказалось, что истопник, зараза, запил еще месяц назад, а найти другого без вариантов, потому котельная открыта, потому что сил закрыть нету, а привозили уголь, а за мадам приезжает обычно муж, а сегодня не смог.

– А Вы возьмите меня истопником, до весны точно тут буду, да и не пью.

– Ой, вас, а что, пойдете? – тетка посмотрела на меня, так как будто я только что у нее на глазах сам себя поцеловал в задницу, – правда что ли или смеетесь?

– А что, пойду, я до весны вон там, в деревне, ходить близко, да и не все дома сидеть. Обалдею от скуки-то, а так все работенка. Так что я серьезно.

– Так-зарплатка-то небольшая, но и угольку и продуктами… – засуетилась тетка.

– Да не агитируйте, берите и все, качественный истопник буду, если объясните, что и как.

Вот и работенка, на пожрать хватит и хорошо и все не пустота, все какой-то режим.

– Ой, а я ща не могу, мне на электричку…

– Так я завтра подойду, – перебил я тетку.

– Ой, подходите… – перебила она.

Закрыли котельную, попрощались, тетка побежала на электричку, а я пошел к себе. Так и не купил ничего из запланированного, но зато теперь при деле вроде. И это меня радовало… завтра приду в церковь пораньше, чтобы на утреннюю успеть, а потом пойду к тетке принимать хозяйство, и к Иванычу загляну, вот скажу, что устроился тут на большую должность. Шел и хорошо мне было и легко, и просто. Туман клубился вдоль реки слегка присыпанный остатками заката, какая чистая красота была кругом, какая красота. Шел и про себя только повторял: "Господи, прости мне, что такой слепой был, что такой дурак, прости мне, Господи!". И глаза, те глаза смотрели на меня из-за тонкой линии заката, и тепло мне было и вытягивало меня, зацепив под ребра, в тонкую звенящую струну тянуло вверх, и был я счастлив и легок.

Вдруг что-то коснулось ресниц, неуловимое, мимолетное, вроде и ветер и нет… И защемило сердце, и подумалось, не выдержит оно, мое бедное сердце. Столько оно пробыло мускульным мешком, что теперь, когда снова начало чувствовать, щемило и болело, разрывалось не в переносном, а в прямом… и осел прямо на сырую траву, и схватился за него и воздух рвал и рвал ноздрями.

Это Ангел, Ангел вернулся.

И я сидел и держал сердце руками и боялся пошевелиться и ослабить хватку, боялся, что разорвется. Нет, не вернулся, только сердце зашевелилось, а Ангел еще не вернулся, но так я себя уговаривал, что это он, знал, что ждать еще и звать еще не одну ночь, но все равно уговаривал себя. Тосковал и уговаривал. Так бормотал и шел к дому. Опустошение наполнялось надеждой, медленно, как капризное растение расправлялась она в душе. Ни есть не хотел, ни пить, просто пошел спать. Сложил одежду и завалился в перины, натянул одеяло на башку и тупо отрубился. И снились сны. Снилась река, широкая, спокойная река, посеребренная огромной лунищей. Берега были разложенные, как на ладони, ракиты, свесившиеся в воду. Все было рядом, но в тоже время далеко. Я стоял босыми ногами на пустом, песчаном берегу, еще хранившем мягкое дневное тепло. Стоял и смотрел, как вдали, прямо посреди лунной дорожки, купалась женщина. Изящная, длинноволосая, нагая русалка, зачерпывала в ладони серебро и разбрасывала его вокруг себя. Она плескалась и ныряла, и кричала. Громко и раскатисто, до какого-то умопомрачения, казалось, с этим чистым голосом выливала она что-то сокровенное и наболевшее. Кружила, кружила в этой дорожке, разбрасывая серебро и разливая свою душу. А я смотрел на нее и приговаривал – вот сумасшедшая! А сам присел на корточки и касался ладонью края той самой дорожки, и мне казалось, что касаюсь ее, ее сумасшествия. Как она была прекрасна, как она была свободна и как кружилась голова от ее кружения. А река уносила ее голос, уносила ее беды. И я улыбался, и я тоже вроде как освобождался от чего-то тягучего.

Осень уходила, медленно и красиво, отдавая последнее, на что только была способна, уже и красок не осталось, и солнца было совсем немного, но еще растекался жемчугом дневной свет по холмам и лесу. Еще прозрачно было небо. Зима уже подбиралась первым утренним льдом на лужах, и облачками дыхания на ходу. Утром шел затемно на свою великую работу и нравилось вдоль реки идти утренними сумерками, нравилось приходить первым, включать свет, заваривать крепкий чай, и посмеиваться, глядя как девицы подтягиваются на службу, красятся-мажутся, наводят прически, меняют сапоги на туфли-тапочки. Нравилось все: и перебранки местечковые, и постреливание глазами. Таскал девицам мешки с сахаром и макаронами, терялись бедные по первости, аж краснели.

Девиц было четыре, глуповатая красотка Маша и стервозная Юлия, хохотушка Ирина и серьезная, неразговорчивая Тамара. Работали они парами два через два. Болтливая и, как оказалось оборотистая, и жесткая тетка Нина Петровна, была завмагом. Прикручивал и привинчивал, прибивал и замазывал всю осень. Стеклил, таскал, проводку менял, сортир утеплял… жалко было баб, все на себе, все на ногах, а еще, говорят, торгашки – устроились, может и приворовывали бабы, и обвешивали почти наверняка, только мне не интересно было. Девицы как на подбор незамужние, от того игривые и алчущие. Но размениваться не хотел, а мог, ой, мог.

По воскресеньям ходил в церковь. Как мне было там легко, просто стоял службу и ни о чем не думал, просто что-то брал, чем-то напитывался в храме, что-то втекало в мое сердце, и оно становилось больше и крепче, и уже не рвалось и не колотилось, а просто оживало и напивалось, и Ангел был в нем теплой стрункой, нежностью, и негой. Купил в лавке икону, захотелось видеть эти глаза, открывая свои, захотелось молиться. И молился, само в голове пелось батюшкиным оперным голосом: "Господи Иисусе Христе сыне божий помилуй мя грешного". Так все время и пелось. В доме блестело уже все, и самое главное, тревожные желтые цветы побило, наконец, морозом, и с чистой совестью вырвал их, и вынес подальше, чтобы их подбитые головы не попадались на глаза. Задний двор разгородил плетнем, шел со станции и каждый раз приносил связку лещины, мучился, голову ломал, не получался плетень, но таки добился своего, ровный вышел, в конце концов, и прочный. Но бесконечная это тема, работа в деревенском доме, два дня ходил по деревне, спрашивал, как трубу чистить, зачем? Да просто чтобы почистить, не знал, есть ли нужда, но, в конце концов, выяснил, промучился весь понедельник, и оказалось, была нужда. По-другому печка загудела, иначе поленья схватывало огнем. Радостно топилась теперь моя печка.

И в закопченном чугунке варилась картошечка в мундире, мелкая, как грецкие орехи, но такая вкусная, что ел, обжигая пальцы. А с подсолнечным маслом и луком картошка казалась лучше любых изысков. И не надо-то было ни изысков, ни разносолов, просто потрескивала печечка и остывала картошечка. А за окном уже совсем предзимье, голые деревья и промерзшая земля, не успевало рассвести, как тут же подкрадывались сумерки, не успевал начать какие-то дела, как пора было уже заканчивать. Вот и перебрался на подрядные работы в дом, двор и так уже блестел. Шкафы и табуретки, полки и прочую мебель решил ошкурить всю, ободрать с нее потресканый лак и рассохшуюся полировку, мебелища-то сама по себе хоть куда, но вид имела очень уж затрапезный. Садился на пол у печки и начинал одну и ту же монотонную работу, но радовался, когда из под старого макияжа появлялась чистая древесина, появлялась фактура. Прикупил на станции лаков и морилок и все обдирал и морил, обдирал и лакировал. Поначалу и пальцы обдирал и в лаке умазывался как свинья, но потом пошло живей и веселей, пахло со страшной силой, но мне даже нравилось, потому что пахло обновлением. Даже голова не болела, обычно от краски мигрени, а тут прям лучше любого парфюма, надышаться прям не мог. И радовала меня эта работа, и пело все во мне и не было больше ни тоски, ни злости, отпустило все, отпустило, там в храме все и осталось.

Первое время думал, подамся обратно и всем верну с торицей. Потому что пришла память, а с ней вернулось все. Я вспомнил, кто и за что мне проломил башку и проломил жизнь, но я понял и то, что сам к этому шел, шел целеустремленно и с завидным постоянством. Мне всегда было мало, мало денег, мало свободы, мало адреналина, мало женщин, жизнь текла слишком медленно. Я хотел все и сразу, хотел славы, денег, подвигов, хотел всех женщин сразу, нет, не всех – только лучших, я копался в бабах как в сору, выбирал, оценивал. А какая система оценки была, редкостно жесткая, и попробуй ей не соответствовать – все, свободна, и отлетали. И прощался не то, что не сожалея, а вообще не запариваясь, шел по жизни красиво и легко. И жену себе выбирал так же, как суку на выставке, как лошадь, только зубы не пересчитывал разве. И рост, и вес, и окрас, и родословная. Выбрал, и свадьба не свадьба, только вот не в космосе женились, а народу понагнали на свадебку, как положено, ресторанище, фотографы, лимузины, пупсы. И все как положено, и все не хуже, чем у других, все лучше и круче, все эксклюзивно и гламурно. А вот детей Бог не дал, и я теперь благодарил его за это, тогда и жалел и думал, что несправедливо, наследника хотел, а сейчас благодарил за то, что нет детей, что не растил маленькие свои подобия такие же мерзко-жадные до всего, с гордыней неуемной и постоянным чувством голода. Да и брошенные были бы дети-то, мне нужны были не дети, а наследники породистые. Что я им мог дать, кроме пары нянек и элитных садов, и школ, ну, пожалуй, еще ко всему амбиции и апломб.

 

Тихонько подошла зима. Решился поговорить с батюшкой еще раз. Хотел уже прибиться к церкви, смотрел на него, на его терпение, на его спокойствие и хотел быть таким, всегда ровным и смиренным, но вот того стержня хотелось, который через это смирение виден был, который это смирение держал. Веры хотел, потому что надежда была, а веры во мне не было. Смотрел на икону и только один раз подумал, а смог бы я вот так на крест…

Ужаснулся – не то слово, одеревенел от страха. Жить и знать, что ждет впереди, и идти на смерть ради каких-то людей, не ради сына или матери, не ради любимой, а ради всех. Никогда, нет, не смог, и понял, как крамольно и как богохульно, и разогнал эти мысли. Но все-таки решил, что чем так жить впустую, лучше при церкви, выучусь и буду служить, и будет от меня хоть какая-то польза.

В воскресенье дождался конца службы, дождался, пока батюшка расстанется с последними страждущими, сколько их, бабки, дедки, да и молодежь появлялась. Каждый день – служба, и все равно народу вокруг него толклось немерянно.

– Слушаю сын мой, – обратился он ко мне.

– Батюшка, я вот не знаю, с чего начать, у меня такое дело, только вы не смейтесь, я просто не знаю, как сказать.

– А ты говори, как есть, а я попробую понять, – заулыбался священник.

– Я хочу попробовать к церкви, это… прибиться.

– О как, а чего вдруг?

– Да вот тянет, вроде, а чего, как, не знаю, даже креститься толком не умею.

– Ну тут дело-то такое, вас то с малышней в воскресной школе вроде поздновато учить.

– Да я понимаю, конечно же, да я и сам вроде читать умею, может вы мне книжек там насоветуете, я все прочту.

– Ну что же учиться это в любом виде хорошо. Как со временем?

– Да сколько угодно, – резво ответил я.

– Тогда так, мне ехать надо, у меня сегодня по соседним деревням требы, а завтра вечером вы зайдите после вечерней службы.

– А что вы завтра служите?

– Священник должен служить каждый день, ни у Господа, ни у жизни нет выходных. Так вот, подойдите, я подумаю, как лучше сделать, не готов сходу. Я подумаю, может, посоветуюсь с кем, да и литературу что ли подберу, – он улыбнулся, совсем молодой, – Вот так руки сложите.

Он сложил руки ладонями вверх, правую поверх левой, я тоже. Батюшка перекрестил меня.

– Спаси Господи, – я закивал, не понимая, что надо говорить и делать, а священник, как птица, развернулся на каблуках и пошел к церковному домику через двор.

И я пошел к месту основной работы в свою кочегарку, радостно мне было, вроде вот она цель в жизни прорисовалась, вот он смысл проклюнулся, может и я пригожусь. Потому что за тридцатник-то перевалило, а пустота пустотой, и одиночество. Липкое, мерзотное одиночество, и Ангел где-то бродит, не верит мне Ангел, не возвращается.

Я продолжал жить в деревне, заходил иногда к Михаливанычу на чашку чая. Слушал его байки о том, кто у кого порося украл, или кто кому в Свиридовке рыло начистил. Нет, были, конечно, и повесомее у него дела, но байки были только про поросей, гусей и мордобои, занятно он рассказывал, вроде все одно и тоже, а вроде как в первый раз слышу. Смотрел на него и завидовал, вот он на месте мужик, тут его дом, тут его работа, которую он любит, и прищемить он успевал, и отмазать, и подмазать, и не праведник особенно, но и не подлый мужик. А главное, что он был счастливый мужик, жена, дочки взрослые, внуки уже есть, и все у него путем, и все у него правильно, не то что я, раздолбай. И тоска потом наваливалась на меня, тоска по тому месту, которое мое. Где оно? Даже сержанту этому на входе я завидовал, вот женится, дурень, нарожает детей, выйдет на пенсию майором, свиней разводить будет, на охоту ходить, по субботам с мужиками в бане париться. И будет он счастливым, потому что на месте, обычный парень, простоватый, не сильно образованный, но на месте, крепкий и надежный.

Ходил каждый день к службе и помогать меня батюшка приставлял, и чтецом пробовал, и все, что мог, а не почувствовал, не екнуло. Батюшка верил, он верил в каждое слово, которое произносил, он верил в какой-то глубинный смысл каждого жеста. Он поднимал обветренные руки вверх, и он вправду получал благодать в эти руки, я видел это, я видел его веру, но не имел своей. Как же я старался. Приходил в храм и молился до слез, становился в угол и молился, просил, умолял Бога дать почувствовать веру, ощутить, что такое вот та вера, такая, как у батюшки. А веры он был железной, и дом его сжигали, и детей у него восемь человек, храм поднимал из таких руин, поначалу одни бабки ходили, а сам батюшка молодой еще, сорока нет, и из местных. Старухи говорили, когда он подался после института еще и в духовное, все смеялись, когда к матери в рясе приезжал, все пальцем у виска крутили. А потихоньку, полегоньку замолчали, потому что у кого поспивались сынки, у кого сели, у кого по дурному делу и вовсе на кладбище уже. А этот приедет и дров наколет, и дом всегда поправит и нет такого, чтобы в хозяйстве запустение, а уж как отучился и матушку привез, так и вовсе дом налаженный, хозяйство крутится, мать при внуках, сам при делах, правда не сразу к нему деревенские пошли – молодой говорили слишком! Да мы, мол, его еще сопливым помним, а он только улыбался, но потом пошло-поехало, служит каждый день. Есть прихожане, нету, все равно служит, по требам круглосуточно бегает, ночь-полночь, станет, чемоданчик свой возьмет и пошел. Матушка у него молчаливая и улыбчивая. Храм помаленьку поднимал, сейчас-то вон уж сколько лет, а все равно иконостас фанерный, но в храм заходишь и дышишь, светлый храм, и снаружи он бело-голубой и изнутри. А голос у батюшки низкий, оперный… и пошли сначала бабки, потом дедки, а потом и детки. И стали белыми рыжие стены, оделись нагие своды. Понесли иконы, на белых, грубо-беленых стенах появились лики святых, и ожил храм, и начался в нем разговор с Господом – молитва началась. И рос приход, и рос батюшка. Теперь он авторитет покруче многих. И уже никто и не вспоминает, что он когда-то сопливым был.

А я смотрел на него и понимал, я бы так не смог, мне надо сразу, пришел, увидел, победил, я не смог бы десять лет работать, без славы, без признания, мне надо, чтобы мне говорили, какой я молодец, как во мне нуждаются. Нету у меня внутри стержня, жизнь какая-то забилась, Ангел где-то недалеко, а стержня нет еще. А как хотел я жить вот так, как они, как сержантик, как батюшка, как Иваныч, они такие разные, и, тем не менее, у них внутри было одно общее – стержень. Им неважно, что о них думают, им не интересно, кто и что про них скажет, а мне важно, мне интересно, била-колотила жизнь по башке, а все равно жду одобрения. На кой ляд мне чье-то одобрение, почему я его так старательно ищу? А потому что не уверен я сам в себе, я ищу эту уверенность и не нахожу. Где она? В чем она? В самом себе как быть уверенным, один удар бейсбольной битой, и ты овощ, а если посильней, то и вовсе труп. Но вся эта философия стучалась теперь в закрытую дверь, я иногда, ложась спать, гонял в голове всякое вроде планов мести, или сцен красивого возмездия, вроде как "Возвращение Бэтмена", но все это в результате сводилось к тому, что начинал сам над собой смеяться, и все сводилось к "Возвращению блудного попугая".

Трудней всего в этой жизни было молиться. Как мучился я молитвой, зубрил, читал по книге, ругал сам себя, но вылетали они у меня из башки, ну не держались и все, да и молился я рассеянно. Батюшка говорил:

– Вы своими словами.

А какие они мои слова, что мне нужно от Бога, что ему от меня нужно, я не понимал. Молитв не понимал. Церковно-славянский мучил меня, а я его. Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое, ноги стынут, надо носки в следующий раз надеть, да придет царствие твое, вот дурак, вечно босый, надо тапки что ли себе в сельпо купить уже, да будет воля твоя яко на небеси, или носки толстые шерстяные у бабок на станции купить, мимо же тридцать раз хожу, так и на земли. Хлеб наш насущный, даждь нам днесь, а хлеба нету дома, вчера сожрал все, пока сидел, читал, и остави нам долги наши, да еще масло кончилось растительно, и….

И хватался я за голову, швырял молитвенник в сердцах на пол, и не мог понять, ну как я, взрослый мужик, не баба с десятком сопливых отпрысков, а одинокий, ничем не отвлекаемый мужик, не могу такую короткую молитву прочитать. Да на что же я вообще гожусь. И это еще цветочки, это хоть по хознуждам отвлекался, а то еще хуже, молюсь, а сам думаю, что завмаг все-таки склочница, а девки вчера перепили после работы… вот и молитва получается не молитва, а грех сплошной. Ну и как тут измениться, если даже собраться не могу. После таких самооткровений я впадал в страшное разочарование и апатию. Переставал молится, начинал спать на ходу, думал только о том, что Бог меня все-таки не слышит, ну не нужна ему моя молитва. И уже весна напрашивалась в мысли, а молитва нет, ни в какую, только очередной виток бега за собой или от себя.

Весна пришла быстро, не то, что в прошлом году, в этот раз она не топталась по краю помойки, а нахально ввалилась во двор лужами, ручьями и прошлогодней травой. Весна атаковала, запахи, звуки, свет нарастали с невероятной скоростью. Хотелось радоваться, но не получалось, постное настроение висело на душе, как паутина в поленнице, пыльная и сырая. В очередное воскресенье, я очередной раз дал себе слово, что это последняя служба. Церковь-таки не мое, не церковный я человек, столько перечитал, молитвы долблю, как заводной, а толку ноль, ни грамма веры во мне не проснулось. После службы вот отдам батюшке то, что брал читать в прошлый раз и пойду себе, ну не екает, опять не екает.

– Отец Лев, день добрый, вот я принес, что брал…

– Отлично, Аресений, а я как раз хотел с вами поговорить, пойдемте чайку, за чаем и поговорим, дело есть.

Я опустил протянутые книги, ну дело так дело, если чего помочь, я с удовольствием. Все равно делать по большому счету нечего. Он открыл дверь, закрытую на щеколду, мы вошли в церковный домик. Он был весь надраенный, как новый пятак. Чайник быстро забулькал – электрический, и вот мы уже и чаевничаем.

– Знаете, Арсений, я думаю, пора вам к исповеди и к причастию готовиться уже по-настоящему, а то я все вас как ребенка допускал, а теперь пора по-взрослому.

– Что значит, как ребенка?

– Видите ли, я же не слепой, и не дурак совсем. Я же понимаю, что не от хорошей жизни, и не от изобилия тепла и любви вы тут один в заброшенной деревне поселились. Да и если помните, вы кое-что мне успели о себе рассказать, – я напрягся все шкурой, – так вот, я посчитал нужным не доставать вас порядком, потому что церковный порядок не так прост, и иногда кажется может глупым, а может и устаревшим.

Он отпил чаю.

– То есть вы меня вроде как начинающего, что ли, жалели? – ухмыльнулся я.

– Да нет, не жалел. Чего тебя жалеть? – ответил батюшка, перейдя на "ты", – мужик ты здоровый, молодой, все при тебе. Не больной вроде. Навоза правда в голове много, да гордыни вагон, а так вроде ничего.

Я не ожидал такого поворота и таких слов от священника.

– А ты как думал? Ты думал, пришел в церковь и все, и подвиг совершил? Все думаешь, уже у Бога? Нет, ты еще даже не в церкви. Ты, дорогой мой, только на пороге топчешься, и жалеешь себя, и маешься от неопределенности. А вся твоя неопределенность, непонятость и тоска – от гордыни. Ты думал, что сейчас прям Господь лично спустится с небес и по головке погладит, ну на самый крайний случай ангела пришлет, личного Хранителя, да?

Я даже завибрировал от того, как точно он высказал мои ожидания, пусть и утрируя. Я-то себе как раз что-то такое и представлял, знак какой-то, или еще что-то, а уж никак не будничное стояние в церкви, и тупление во время занудной домашней молитвы. И собрался было уже возразить.

– Не стоит, – пресек он, мой порыв, – у всех так. Сначала много ощущений, и боль, и страх, и надежды, и тепло невероятное, но потом твой ход, понимаешь. Вот Он протянул руку, не знаю, почему, за что, или, может, для чего, но Он тебя сюда привел. Так скажи по-крайней мере спасибо. Не так вот, вообще, а конкретно – спасибо. Начни с того, что поблагодари Господа за все, что у тебя есть, и за плохое, и за хорошее, и за шрам на затылке, и за кочегарку твою тесную и грязную, и за священника вот такого, который в душу к тебе, не стесняясь, прям немытыми руками полез.

 

Я опустил глаза, а он продолжил.

– Ты не первый. Я сам тысячи раз думал – все! Не могу больше, не хочу, устал. Но потом перестал искать себя, перестал думать о смысле бытия, о своем предназначении, перестал рисовать в голове картины будущих побед. И знаешь, появилось наконец-то время для того, чтобы жить.

Он встал и повернулся к книжному шкафу. Покопавшись там, протянул мне тонюсенькую брошюрку "Исповедь для начинающих". Такая она была маленькая и тоненькая, что как-то нелепо смотрелась в его, а потом и в моих огромных ладонях.

– И все?, – удивился я.

– Да все. Больше ничего и не надо. Просто попробуй сделать это искренне. Только одно могу добавить – исповедь – это примирение с Богом. Примирись с Господом, прости Ему все. Ну да мне пора, давай и ты. Жду в следующее воскресенье, подготовься, прочитай, как сможешь, проследование к святому причащению, и если можешь – в пятницу и субботу попостись что ли. Если сможешь. Подвигов не надо ни Господу, ни мне.

– В смысле?

– А в том смысле, что убиваться не надо, все хорошо в меру.

Мы распрощались, и я пошел в свою кочегарку. Девки-продавщицы о чем-то склочились очередной раз. Я только никак не мог выкинуть из головы – как это Богу не нужны подвиги, а кому они тогда нужны? И почему примириться с Богом, я же с ним вроде не ругался, и как я могу простить Бога. Начался круговорот жидких мозгов в полупустой голове. Мысли, как тухлое желе, до самой ночи плескались и плескались. Это потом, спустя время, переломав себя, вытащив из-за красивой ширмы свою гнилую суть, прочитав Сурожского, прочитав жития Серафима Вырицкого, походив по монастырям, я смотрел назад и смеялся над собой, а сейчас мне было страшно думать о том, что я примиряюсь с Богом. Я вроде и верил, и не верил. И вот тут первый раз почувствовал, первый раз екнуло. Ну конечно, я виню Бога во всем, если не хватает потуг винить Его, то начинаю бить себя по щекам, бить и приговаривать – ай, дурак!

Но все не то, не нужны подвиги, точно не нужны. А я не могу иначе, не знаю, как по-другому. Свернуть горы – это легко, выучить весь молитвослов – это пожалуйста, но вот отчитать один раз Отче наш без суеты и рассеяния – нет, не могу. А потому что "хлеб насущный" важней, вот мысли и уносятся. А чего им не уносится, я ведь молюсь не от того, что молитва моя это разговор с Богом, а поначалу просто так выговаривался и становилось легче. А теперь потому что умом знаю – так надо, а сердцем нет, не чувствую. Да и надо не так, как выяснилось. "Верую Господи, помоги неверию моему", верую, Господи, верую! Потому что не могу я больше так, только не отпусти меня. Держи меня, Господи, я сам не удержусь, я Иуда, я предам Господи, и не за тридцать серебряников, а просто так, от лени и усталости. Я не просто засну, я продрыхну, не добудишься, Господи, прости мне. Господи, только не отпускай! Ты каждую секунду меня береги, а я продрыхну.

И вот оно пробило-таки во мне дырку. Все, думается, дальше некуда, но всегда оказывается есть куда. Тварь я последняя, трусливая и лживая, и паскуда последняя, потому что не просто предам, а предал. И таланты я не в землю закопал, а в грязь пустил, не то, что во зло, а даже слов у меня нету, во что. Я должен простить Бога. Да как?! За что, за то, что он дал мне жизнь, за то, что он дал мне железобетонное здоровье, которое ни битой, ни морозом не вышибить, за то, что мозги работают хорошо. Так это только благодарить. За что же я должен простить Бога… жизнь у меня нормальная теперь, не Москва, но вполне сносно, хорошо, что, вообще жив, хорошо, что не валяюсь в канаве, хорошо, что ноги-руки целы. Но что-то еще там внутри стояло комком и не осязалось никак, оно там тянуло и мучило, но никак не мог я прикоснуться и потрогать, что же там. Это тревожило меня, и то, что я так и не понял батюшку, раздражало! Что же я за дурак такой, ну вон дети малые в церковь приходят в воскресенье, и ведь что-то там они свое понимают, бабки старые, из ума выжившие, а смотрю на них, они осязают то самое, что внутри, а я здоровый мужик, с парой высших образований, не могу. Да как, же так может быть, что я это что-то потерял, я же был ребенком и помню, как бабушка меня водила в деревне летом в церковь. Она всегда одевала красивое платье, белый платок, туфли лаковые, и умыв и приведя меня в сообразный вид, вела в церковь. В церкви было красиво и людно, то никого всегда, а тут все-таки людно, полы застланы травой, вокруг храма и в храме вырастали березки, пахло лугом и летом. Мне нравилось. Троица, всегда на троицу ходили мы с ней в храм. Конечно, и в другие дни видимо ходили, но Троицу помнил, вот стою я под березкой у алтаря, царские врата открываются, и я был уверен, что Боженька там в алтаре. Мне и видеть не надо было, я знал, что там Он внутри, ждет, пока распахнутся врата, пока склонят все головы, и Он тихонечко выйдет и коснется каждой макушки своей рукой…

– Господи, ну отчего же Ты сейчас не касаешься меня своей рукой, – и вдруг как щелкнуло в мыслях, – брезгуешь, да?

И ударил я в стену кулаком.

– Да, я гавно, последнее гавно, я всю свою жизнь прожил не так, я всю жизнь провертелся волчком за деньги, я растерял все. Это тогда в детстве бабушка казалась мне самой красивой в мире на Троицу, потом я увидел, какие старые ее лаковые туфли, как она сама. Ты помнишь, Господи, эти жуткие туфли? А я помню. Что же Ты молчишь?! Почему же ты дал мне потеряться, как ты допустил, что я неправильно все сделал? Ты же там все знаешь, ты же все видишь.

Я вскочил с кровати и начал метаться по дому, как бесноватый.

– Ну что Ты молчишь? Ты смотрел, как я иду не туда и молчал, ждал. Чего Ты ждал? Что мне совсем башку оторвут. Неужели Ты, Бог, не мог подсказать мне как-то, не мог направить, Ты же все видишь. Что же Ты не мог не пробивать мне голову, что, иначе нельзя достучаться было, только вот так, прямым ударом в мозг?!

Я орал, и орал, я ненавидел Его. Оказывается, я не любил Его, а ненавидел. О, сколько у меня наболело. И не наболело даже, нагнило прям. И понесся этот гнойный поток, как будто фурункул внутри лопнул, фурункул размером с меня самого.

– Где Ты был, когда я так дешево промахнулся, бросая Женьку, что же Ты не остановил меня, когда я женился. И мне жизнь сломал и ей. Зачем тебе-то это было, Господи? Ты Бог или просто сказка, чтобы мучить и тянуть? Что бы мы тут просто не оскотинились совсем. Где же она, Твоя хваленая воля?!

Я лежал на полу в темном доме, в этой забытой Богом деревне, в своей побитой жизнью шкуре, в своей оставленной Богом жизни. И было мне плохо. Не понимал я, за что, ну, не понимал и все. За что со мной так? Я не хуже и не лучше других, я такой же, как все. Да, я зарылся в своем бизнесе, но я ведь не воровал, я ведь не убивал.

– Так за что Ты так со мной? Ты вечно зовешь, но Ты недосягаем, Ты самая страшная ложь и есть.

И так я выл и лаял всю ночь и не мог понять, как так вышло, что вроде мне не за что прощать Бога. Что я только благодарить Его могу, а на самом деле вон оно как вышло. Только обиды, да что там обиды, ненавижу я Бога как оказалось, за всю свое сломанность и неудовлетворенность, потому что всю свою жизнь в голове прокрутил, а ни разу не было так, чтобы я получил, что хотел. Вся моя жизнь вечная неудовлетворенность.

Утро все-таки приперлось. Наглое весеннее утро. Оно не могло подождать где-нибудь, оно не могло задержаться, оно приперлось по расписанию. Вставать сил не было вообще. Не то, что пилить в свою кочегарку, будь она неладна. Болела голова, болела душа, болело тело. Хотелось только спать. Провалиться в сон и не двигаться. Хотелось больше не завидовать никому, не хотеть ничего, не думать ни о чем, и ничем не мучиться. Как так вот жить, чтобы не мучиться. Все я о чем-то жалею. Вчерашняя истерия стояла как бы за спиной. Не то что бы чувствовал себя правым, нет, но и вины особой не было. Главное, что с одной стороны понимал не так все, но с другой, все было именно так – Бог меня оставил, а я просто жил, как мог, еще и не самым худшим образом жил. Прям почти оскорбленной невинностью себя чувствовал, голова говорила – нет, не так все, не может же быть, что все две тысячи лет ошибаются, а я один такой умный. Но самолюбие и уязвленность говорили об обратном, я бедный, несчастный, еще и борюсь, как могу, и вон, пройдя столько бед, сохраняю человеческое достоинство.

Рейтинг@Mail.ru