bannerbannerbanner
полная версияКо мне приходил ангел

Александр Селих
Ко мне приходил ангел

Роса, и уже туманы, а к воде даже взглядом было холодно прикасаться, но нечего делать, разборы с баней еще впереди, да и не топят баню каждый день. Скинул одежду и сложил на пакет. Размышлять не стоило, потому как мыслительный процесс только мешал. Решился. Ребра проломило внутрь ледяной водой, легкие выдохнули и сжались в два листочка. И закричал, и рвалось изнутри, и било голову, как тогда на Маленковке, только острей были удары. Новых воспоминаний не пришло, но пришла уверенность мышц, точность мыслей.

Растирался быстро, припрыгивая и пританцовывая. Сегодня начну приводить в порядок дом. Прежде всего, нашел инструмент, в хлеву стоял целый ящик разнообразнейшего инструмента, тут тебе и молоток с усохшей рукоятью и ножовка с перемотанной, отвертка вообще без таковой. Выбрать было из чего, а при соответствующем ремонте и вовсе полно инструмента. Вот просидел пол дня на корточках, сложив усохшие рукояти в старую кастрюлю с водой, перематывая изоленту на потрескавшихся и прилаживая отломанные. Руки сами знали, что и как, я не помнил, а руки помнили. Перебравши инструмент, с остервенением начал прикручивать, привинчивать, подтягивать. Но не в доме, как хотел вначале. Дом решил оставить на потом, на холода и долгие зимние вечера. Калитка на двух петлях стала закрываться, даже крючок сгондобил, а как без него – есть калитка, значит, она должна закрываться. Дрова в поленницу сложил, просто походя, баня оказалась дееспособной, топил ее, долго бегая к ней со двора, то подкладывая дров, то открывая-закрывая дверь. К вечеру двор блестел, баня пахла теплом и хреном. Осмотрелся, возликовал, да уж – заработал баню. Даже тревожные желтые цветы прополол, думал выдрать их совсем, но не решился. Потому что они тогда были за окном и качались на ветру под звук ее голоса.

Кто она, я не помнил, но глаза и голос не уходили. Особенно глаза, такие раскосые, убивающие своим совершенством, затягивающие бездной. Я любил ее точно, любил безумно, страстно, она была моим дыханием. Что это она, чувства помнил, а кто она – нет. Подбросил еще дров в каменку, поставил ушат с кипятком на банную полку, бросил в воду связку хреновых листьев и еще чего-то, судя по запаху, мяты. Двери поплотней, пусть теперь протапливается не для сухости, а для меня.

Она любила меня.

Рванул в дом, лбом о притолоку – пофигу, где искать, чего искать, она была здесь, это ее дом, ее, а не мой. Метался как сумасшедший, стал хватать книги с полок, ставил их обратно, тут деньги, там пустая открытка. Ну не может не быть следов, она была здесь, она была, я же не сошел с ума, не придумал ее. А если сошел, и придумал… в злобе ударил по полке кулаком. Упало радио и пара книг, старая коробка с нитками-иголками, стал собирать. На дне коробки лежали два письма в конвертах, торопливо надорванных. Вот оно. Руки тряслись, все последнее время тряслись руки, прям как девочка стал нервный и опять трясущийся. Вынул лист. На клетчатом листе торопливый почерк, аккуратный, но какой-то, холодный.

"Евгения, как ты там?" – начиналось письмо.

Евгения, да, ее зовут Евгения, Женька, Жека. Да. Ее имя перекатывалось по моим губам не раз, я и шептал его, и кричал, и даже злобно выплевывал… Женечка.

Она была, ведьмой, она была, сумасшедшей ведьмой. Черноволосой, зеленоглазой, белокожей. Она была обычной, не было там от чего сойти с ума, но я сходил, мне не надо было ничего, никого, я сходил по ней с ума. Ее губы, руки, она не была изящной статуэткой, но была женщиной, самой желанной на свете. А вот она что чувствовала? Не помню. Она только всегда улыбалась, и гладила меня по волосам. Смеялась и говорила: не спеши, милый. А я спешил, я рвался, куда-то всегда спешил. Где она сейчас, с кем она, почему ее нет со мной. Почему она от меня ушла? И где она сейчас? Все собрал с пола, разложил по местам. Понял, что не могу больше дергать за ниточки память. Надорвал себя, на сегодня все. Пошел в баню.

Парился до одури, до полного изнеможения. Лупил себя связкой хреновых листьев что есть сил, другого веника не было, но и этот хорош. Пар продирал легкие так, что вываливался весь никотин. Выскакивал и нырял, орал во всю глотку. И было хорошо. Упарился и отмылся, как хороша была после банная слабость. Пятьсот метров до дома шел вечность, легкость была запредельной, ноги просто надо было переставлять усилием воли. Нет, даже не шел, а тащил себя до поленницы, до крыльца, до койки…

проснулся с первыми лучами. И так повелось дальше каждое утро – с первыми лучами.

И было хорошо. Так прошла неделя, потом другая. Обжился, даже картошку, заросшую лебедой, выкопал, просушил и стаскал в подвал. Несмотря на то, что лебеда была с меня ростом, картошки аж два мешка нарылось. Но зато какая это была замечательно вкусная картошечка, рассыпалась и таяла. Радовало и то, что, обойдя все шесть соседских дворов, обнаружил, что в этот год не приезжал никто, не сажал ни цветов, ни огурцов, дома стояли, пустыми окнами глядя на мои хозработы. А я старался изо всех сил, вкалывал, как негр на плантации, и так мне это нравилось, я видел, что меняется дом, он просветлел и заулыбался выровненным забором, стреляя глазами вымытых окон, он весь как-то задышал. Даже крыльцо выровнял, мучился, ломал голову, а потом придумал, как его приподнять и приподнял, и подбил дубовым пнем. Мало того, что крыльцо выровнял, еще и лавка на пень легла, да такая, что только бабушек не хватало с семечками. Смотрел и ликовал, дышит домик, мой домик, одно только омрачало мои мысли и творческий полет хозяйственника, а что скажет она, и скажет ли она что-нибудь.

Где она? Появится ли она тут когда-нибудь, смогу ее увидеть, спросить, почему, почему она от меня ушла, ведь я помню, что любил ее. Страшила картинка, которую подсовывало воображение: вот она входит в калитку, а с ней рядом он, неважно кто, просто он. А это значит, что ради него и нет надежды. Или она есть, но как, как тогда… гнал эти мысли. Заставлял себя думать о том, что у меня где-то есть жена, что еще есть, друзья, наверное, близкие, кто они. Никого не помню, совсем ни жены, ни друзей, ни врагов. Но ведь от чего-то башка-то разбита была, и память мне почему-то отрихтовали. Хорошо отрихтовали, так, что вон, сколько ничего не всплывает, только гупешки с заводских очистных и Она, как я мог забыть ее. Себя вот еще вспоминал, вспомнил, как меня зовут и все…

Что я за человек? Вроде не дурак, много знаю, сразу вспоминаю, как и что устроено, руки вона золотые оказались, хоть гвоздь забить, хоть счетчик перебрать. Мысли топтались по уже привычной дорожке, солнце такое нежное и мягкое чуть слепило, и вот в его лучах почудилось какое-то движение, прикрыл солнце ладонью и действительно – едет машина, милицейский бобик. Чего-то такое должно было произойти, только я думал, что скорее кто-то из соседей объявиться. Ну, милиция так милиция, собраться надо, философствовать потом. А чего собираться, ну стою, ну смотрю. Машина остановилась у первых домов. Бахнув дверью, кругленький дядька в форме покатился бодрым колобочком вдоль улицы, заглядывал, вытягивал шею, подергивал калиточки. Сделал шаг, два, подошел и к моей.

– Здравствуйте, каким ветром в нашу скромную глухомань, товарищ участковый, я так понимаю? – начал я первым.

– Выше бери, начальник околотка. Здрасьте, здрасьте, – милиционер подошел к калитке, – а вот пряма так и спрошу, кто вы гражданин будете и чего тут поделываете? – колобочек обкатил меня во двор и остановился, – ох, и нифигасе, тут как прям Швейцария. Во как, Женечка, решила порядок навести. А вы ей кто, родственник или так, наняла просто? Ой, епт, и крыльцо поправил, во маладца, а я Женечке-то говорил, не переживай, приедешь домкратом подымем, подопрем и порядок, оно еще сто лет продержится. Ай как хорошо, а она-то уезжала и не предупредила, что кто-то жить будет.

Колобок шагнул, потому как, стоя рядом, при его росте разговаривать нам невозможно, мы просто не увидим друг друга. Я только его фуражку, а он максимум мой подбородок, и то ценой вывиха шейных позвонков. И я тоже отступил.

– Да, я, честно говоря, и не знал, когда она уехала, я-то так сам поехал, ну вот думал, может здесь она, а ее нигде и нету, вот думаю поживу, чем дачу мутиться снимать, заодно хозяйство ей поправлю, а то вона крыльцо, да и в бане каменка пошла трескаться, а электричество все на соплях. Не дай Бог что, я сто лет назад про забор говорил, давай сетку поставлю, нет, говорит, не надо. Вот выровнял, подтянул, а сетку без нее не решился, – я почувствовал, что начинаю тараторить и надо остановиться, а то, показывая осведомленность в недочетах хозяйства, доболтаюсь.

– То есть самозахват в чистом виде, – заулыбался начальник околотка.

– Ага, в самом чистом, но думаю, она не была бы против. Вот только не застал ее, жалко, не виделись давно.

– А чего же не виделись-то, чего там в вашей Москве, метро перестало ходить, – вроде как-то запросто спросил, без напряжения.

Я помолчал, вздохнул. Не, не буду врать, не хочу.

– А пойдемте в дом, если время есть, чаю попьем, да я и расскажу, и паспорт все равно в доме, – Колобок прищуренно смотрел, – да вы не переживайте я мирный и тихий. Арсений, – протянул я руку.

– Ну, пошли, мирный Арсений, а бояться то чего тебя, чай не укусишь, а?

Я пошел впереди, колобок следом, вот ему не надо было пригибаться, входя в маленький домик.

– Вы проходите, присаживайтесь, сейчас, – я взял с полки толстенный старый словарь, паспорт хранил в нем и права тоже, потому что просто не нашел ничего лучше, – вот паспорт, права. Сейчас чайку, но у меня только зверобой.

– А и хорошо, у Женечки всегда травок море. Заедешь к ней, она прям волшебница, все травки знает, от всего на свете, с собой еще надает, – колобок говорил много и восторженно краснел, Женечка прям кумир, а я даже слушать не мог, просто суетился с плиткой, чаем, кружками и прочим скарбом. А в башке стучало – Женечка, Женечка. Сел, наконец, напротив.

– Вот и славно, а меня звать Михал Иванычем, ну, рассказывай, времени у меня сейчас нету, но и потом не будет. Он взял своими сарделечками потрескавшуюся кружку и превратился в одно круглое ухо.

 

– Меня зовут Арсением, но я в этом не уверен, паспорт и права, все, больше ничего не было. У меня совсем беда с памятью, я помню себя только с момента помойки. – я говорил, и мне было спокойно, мне давно надо было выговориться, а он слушал, внимательно, цепко поначалу, а потом расстегнул китель, ослабил галстук, и просто слушал. Я говорил, говорил, он сам подливал себе уже не просто остывший, а просто холодный чай. И мне нравилось говорить, глядя ему в глаза, вот сидеть и смотреть в глаза, прямо. В нем почувствовался настоящий и очень сильный человек. И сильный он был внутри, такого мужика не согнешь, но и он не выпустит, если что. Я закончил. Мы помолчали.

– А пойдем-ка курнем. Что-то я так курить захоте, – мы вышли во двор и выкурили по одной молча, на второй он заговорил.

– Вот что сделаем, я тут сильно великий начальник конечно, но я всего лишь майор, много не могу. Давай мне права, они все равно просрочены. Я по своим мужикам в Москве пошуршу, узнаю, что ты за зверь, но если ты Арсений хоть на минуту со мной играешь, или за тобой криминал, то лучше собирайся и уходи сам.

– Я не помню, может и криминал, но идти мне некуда, а бежать не хочу, если криминал приедешь, я тут буду. Знаешь, я, видать, уже бежал, вот я остановился, а память еще нет.

Он уехал, взяв права. Прощались, пожав руки, он протянул первым. Я молча, кивнул и пошел к дому. Не нервничал, даже волнения не было, знал, что так правильно, известное дерьмо лучше любой неизвестности. А неизвестность меня достала до самых кончиков патлатых нестриженных волос.

Прошла пара теплых дней, работал без остановки копал, таскал, складывал, перекладывал, уматывал себя до полного безмыслия. И пустой головой прижимал подушку к постели, и до первого луча, уже даже раньше, вставал, день сжимался, а мои часы стали внутри точными. Думал пойти на станцию, закончилось мыло, да и все на исходе. Но думал, есть ли смысл, неизвестно с чем приедет начальник околотка. Михал Иваныч приехал на третий день, и по тому, как он выкатился из бобика, и по тому, как шел к калитке, и потряхивал портфельчиком, я понял, что бежать не надо. Просто надо будет вцепиться зубами в реальность и переварить ее.

– Ну здорово, Арсеньтий, как тут? Пашешь, смотрю, – подал руку.

– Да Михал Иваныч, проживание-то отрабатывать надо. Чаю?

– Не, я с твоего чая потом раз семь останавливался. Пошли разговаривать, не люблю крутить, потому на пенсию пойду майором.

Мы пошли в дом и сели за стол. Иваныч расхомутал старый тертобитый портфельчик, и выудил из него папочку. Положил ее потрепанную на стол, а на нее сложил руки.

– Арсений, я вот час сидел в машине на трассе и думал, как тебе это все выдать. Подъехал ты тут. Думал, сроешь. А раз тут, то давай так я тебе папку оставлю, потому что мне нечего сказать.

– Я не побегу Иваныч, и в петлю не полезу, и даже скулить не буду.

– Тогда вот она. Тут только факты, только кости, мясо сам вспомнишь.

Он встал и пошел к двери, а я смотрел на папку. И не мог даже бровью пошевелить.

– Да, еще, мой околоток у станции, второй от платформы, розовое такое чудовище, не спутаешь. А дом через один.

Иваныч вышел, стукнула дверь, калитка, завелась машина… и повисла тишина. Взял папку, развязал замызганные тесемочки. Ровные ряды букв и цифр, даты имена, названия. Пока ни о чем, но я пока и не читал, просто смотрел. Смотрел на свою жизнь, выписанную четким милицейским слогом. И постепенно кости складывались в скелет, а на скелет наматывалось мясо, из которого вырастал я.

Не буду скулить, это я погорячился. Выл, не то что скулил, орал в голос. Бился об стену, выходил, курил, стукался башкой о притолоки, не видел ничего, только жизнь моя моталась рваным застиранным бельем перед носом, много километров бельевых веревок, и я не знал, где они кончались, а я никак не мог вырваться, натыкался только на мокрые от слез тряпки. Не плакал, просто хотел очень плакать. А дальше были дни, были ночи, не спал, ни ел, не мог даже курить, просто лежал на постели и смотрел в окно. Окно рассветало, светилось, потом угасало, потухало, потом опять рассветало и где-то на очередном рассвете я уснул. Снился себе сам, ребенком, потом подростком, потом армия снилась, во сне нарастало "мясо". Проснулся собою. И было противно и мерзко от себя. Какая бездарная жизнь, пустая жизнь труса и предателя намоталась тухлым мясом на скелет из папочки. Вспомнил все. Детство, отрочество, юность и взрослую жизнь. Какая пошлятина. Я весь сплошная тухлая пошлятина. Ходил по дому и думал, как быть, и не понимал, вернул себе жизнь, только она не моя, я не хотел ее, не хотел обратно. Там в папочке был не я. Там было то, во что я превратил себя.

Решил пойти к Иванычу, и узнать, когда вернется Она. Потому что, а как? Если завтра Она войдет в калитку, также, как Иваныч, просто приедет и все, то я не смогу даже посмотреть на Нее, не то что сказать что-то, я просто сойду с ума. Сойду с ума от того, что Она есть, и что я Ее люблю, и от того, что я Ее предал. Просто так, от того, что с ней не было просто, и от того, что Она не уложилась в нужный формат, просто не смогла, а я ломал Ее. Но в результате сломал себя. Разломал себя в угоду успеху, в угоду власти, в угоду своей гордыне. А ей не нужно было ничего, а я обещал золотые горы. И добился-таки гор, и летел с них кувырком, сломав себя окончательно, так что и память отказалась все это держать. Опять сказал себе – хватит. Дальше не мог.

Взял все рубли и триста долларов, одел здоровые кирзачи, телогрейку, и пошел к станции. Дошел быстро, что те пару километров вдоль речки – одно удовольствие. Станция была на краю огромного села, вокруг станции ровным цветастным болотцем колыхалась торговля, вот оно, "розовое чудовище", и правда не спутать ни с чем. Подошел, бобик стоял в разъезженном, раскатанном дворе. Поперек крыльца "розового чудовища" висела не менее чудовищная синюшная вывеска "МИЛИЦИЯ". Вошел, внутри пахло бензином, бумагой и какой-то едой одновременно. Крыльцо было завалено железом, канистрами, тряпками, в углу стояли метлы, лопата, лом. Все двери, кроме самой дальней, нараспашку, где-то музыка негромко урчала, разговоры, стук. При входе сидел молодой парень, за столом.

– Чего надо? – рявкнул, не подняв головы, парнишка.

– Здравствуйте, мне нужен Михаил Иванович.

Голова поднялась, простой деревенский парнишка, конопатый, сероглазый, но важный от погонов.

– А по какому вопросу? – строго спросил сержантик.

– А по личному, – смешной парень, не шла к нему ментовская форма.

– Все вот по личному, и что я ему говорить должен, мужик какой-то пришел по личному вопросу, – лицо было серьезным и исполненным служебного рвения.

– А вы скажите, что Арсений пришел, и что я подожду, сколько надо.

– Ага, и он прям ща станцует от радости, – продолжил хамить, вставая, парень. Роста он был моего, широкоплечий здоровый деревенский парень. Топая по коридору, дошел до последней и единственной закрытой двери. Постучал так деликатно, негромко, с почтением. Приоткрыл, но не вошел.

– Михалываныч, тут это, к вам пришел мужик какой-то, – из-за двери послышалось, но что, не расслышать, – да грит по личному, – опять пауза, – грит, скажи, Арсений.

Парнишка отскочил в сторону, дверь распахнулась, выкатился Иваныч, без кителя и галстука, с закатынными рукавами.

– Ты чего там встал, а ну иди сюда, прям не ждал, слушай, я старый битый мент, думал, знаю людей, думал, не придешь.

Он катил по коридору, приговаривая – давай, давай, чего встал, пошли чаю, тока у меня такого нету, чтобы ты по кустам обратно шел, у меня простой.

– Все! – рявкнул в сторону сержанта, – нету меня, помер! Давай, чего стоишь, заходи, – толкал в спину Иваныч, – садись, давай, где нравится, садись.

Кабинет был удивительно большой, шкафы по всем стенам, стол, заваленный бумагой, телефон, сейф. Строгость нарушали только цветы, море цветов в одинаковых коричневых горшках. Какие-то цвели, какие-то просто вились, даже пальма была. Я сел рядом со столом Иваныча, спиной к стене. На столе материализовались чашки-ложки, сахарницы-сухарницы.

– Ну, рад, Арсеньтий, рад, что пришел, – Иваныч сел напротив.

– Сам рад. Я кругами тоже не буду. Куда Она уехала и когда вернется?

Иваныч закачался на стуле. Помолчал, покрутил ложку.

– Она вышла замуж весной. И вряд ли вернется.

– Где Она?

– В Австралии.

Теперь закрутил ложку я. Замужем, это ерунда, уведу, украду, но Австралия, твою мать, а как. Господи, ну почему не Антарктида, почему не Луна. Почему, рвануло мою голову.

– Так что живи и не парься. Женечка вряд ли вернется, вроде там ей контракт серьезный предложили, да и мужик там серьезный. Хорошая она баба, только несчастливая, может ей повезет там.

И он правда радовался за нее, и рассказывал, какая она хорошая, какая она светлая и что она блаженная слегка, и что к ней тут все ходили кто за травкой, кто за советом. И она даже роды принимала, вообще баба без страха, в любую драку могла встрять и на словах разогнать любой конфликт, даже побаивались ее, говорили ведьма, но все шли к ней. А я теперь помнил, что это-то меня и бесило, меня злило, что она вставала средь ночи и уходила, молча, а утром приходила уставшая, посеревшая, потому что-то кто-то рожал, то кому-то ногу зашивала, то по полдня за кого-то какие-то заявления писала. Она работала всегда, она не могла сидеть, она всегда смеялась и пела, а меня бесило, что чем хуже ей было, тем веселей она становилась. И я тащил ее в город, я готов был бросить все к ее ногам. А она только смеялась. Надо было просто бросить все к ее ногам, а не обещать и не ждать. Вот урод.

– Вот так, а вот личная жизнь кувырком, несчастливая она, был у нее кто-то серьезный, она потом даже уехала и полгода вообще не приезжала, а приехала худенькая такая и больная, но вот оклемалась и все пошло по-старому. Тут даже к ней свататься пытались, а она только смеялась.

– Да Иваныч, я тоже сватался, мудак. Надо было не свататься, а взять в охапку, и жениться.

Тошно стало.

– Ну, ты еще женишься, тем более, теперь со своей можешь разводиться без проблем.

Мы долго разговаривали, договорились, что я поживу пока до весны, потому что возвращаться не готов был еще. Да и не видел пока смысла. Из розыска меня сняли, не нужен теперь я никому, имущество мое благополучно разделили, да и хорошо, жена объявила пропавшим без вести, и живет уже с кем-то, кто был уже тогда. Признают меня умершим только через пять лет, так что четыре еще можно пропадать спокойно.

Попрощался с Иванычем, оставил ему доллары, попросил поменять при случае, а то тут негде оказалось, сказал, завезет, и пошел к торговле, надо столько всего купить, все позакончилось, неделю сидел на картошке. Торговля шумела и пузырилась в полный рост, чего только не было. Смотрел на все и не соображал, только "Австралия" колотилась в сердце. И над "Австралией" поплыл колокольный звон, я дернулся от неожиданности.

– Смари куда прешь, вот шары позальют с утра! – взвизгнула тетка, которую я вроде толкнул.

– Откуда колокола, мать?

– Че слепой чели, вона разверни морду, вона служба закончилась… – тетка, продолжая бухтеть, пошла дальше. А я развернул морду и правда, церковь, как только ее не увидел. Вот слепой. Полжизни слепым пробыл и теперь зрения не прибавилось. И вот надо бы прозреть, уже пора, не двадцать уже, а вот ничего вокруг не вижу. Подождет торговля, пойду в церковь зайду, свечки что ли поставлю, да и гляну, чего тут за церковь, не был, не доходил. А так что-то потянуло вдруг, пока колокола звонят, захотелось постоять под колоколами. Пошел обратно мимо околотка, через все село, большое оно какое, дворы, дворы, улица поворачивала, и слева за поворотом стоял храм. Бело-голубой, ничего особенного, просто церковь, каких многое множество теперь. Вокруг церкви кованый забор, как и положено, черный, внутри вся территория была идеальной, даже куча с песком не просто валялась, а была отгороженная досками и накрыта. Подошел ко входу, колокола уже не звонили, но все равно решил зайти, раз уже дошел, чего же не заглянуть-то, как оно там внутри. Потянул, открылась… внутри было прохладно и очень светло, все было белое и просто залитое светом, и казалось, что даже на улице не так светло, и в лавине света звучал голос такой. Сумасшедший голос, низкий, чистый, бархатный до дрожи кожной, до мелкого озноба. С правой стороны стоял батюшка в облачении, с кадилом, а рядом с ним мальчик-служка и несколько бабушек. И он пел, он не читал, он пел.

– Внемли и помози нам, не отринь и не презри нас, но абие услыши в смирении сердца притекающих к тебе, – пролилось прямо в сердце и сердце остановилось, и оно сжалось так сильно и больно.

 

Смотрел, и пошевелиться не мог, и не дышал даже. А голос вливал и вливал, сжимал и сжимал.

– Сего ради помолися за нас мольбою твоею крепкою и богоприятною, – только смог, что привалиться к стене, как мешок с картошкой, и как тогда, на помойке, пошел по стене, а так и шаг не мог сделать.

Сел на лавку и не мог дышать, совсем не мог.

– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере, и преподобнаго отца нашего Паисия Великаго, и всех ради святых, помилуй и спаси нас, яко Благ и Человеколюбец. Аминь. Господи, помилуй. Господи, помилуй. Господи, помилуй.

Священник допел и из меня как будто вытащили все кости, я сидел, повесив голову, впившись пальцами в край лавки. Вспомнилось, как с бабушкой ходил в церковь, как исповедовали меня мальчишкой совсем, как причащали. Как потом бежал вдоль деревенской улицы впереди бабушки, и ангел тогда жил в моем сердце. И он был мною, и я был Ангелом. Я был кудрявым белокурым Ангелом с огромным сердцем, в котором помещался весь мир, и соседская кошка, и река, и все, все, к чему только могли прикоснуться глаза. Время шло, и я стал замечать, что как-то я нелепо выгляжу, бегаю чего-то, прыгаю, а мальчишки в войнушку играют. И я пошел играть в войнушку, а потом в машинки, а потом меня отправили в школу. В школе было интересно, но странно, и ничего нельзя. Даже в туалет нельзя, потерпи, не вертись, не болтай, не свисти, а чего делать-то. Учительница очень злая. Спросила меня, на что похожи облака, а я сказал, что на холодную нежность, она спросила, почему, я ответил, что Ангел так сказал. И все смеялись. Мое сердце так сжалось, сжалось, сжалось и умерло, и смеялся со всеми, а учительница сказала, что я шутник, а я сказал, что да.

А потом Ангел долго не приходил, и я играл в войнушку и ходил в школу, а он все не приходил. А потом наступило лето, и я лежал в траве и никто не тянул меня за ресницы, и я не хотел больше смотреть в небо. Я рвал траву, кидал камни в воду и сильно скучал по Ангелу, даже когда играл с пацанами в прятки. Лето пролетело быстро, как один день, один скучный день, и завтра приедут родители, а сегодня я сидел в смородиновых кустах и плакал. Я тосковал по Ангелу, моя тоска пахла сорванной травой и небом, и рвала ноздри, и глаза будто прохудились… и вдруг ресницы… рванул глазами, и он такой уставший и родной. И я бежал вдоль улицы и был счастлив. Я клялся, что никогда и ни за что не предам Ангела больше. Что он мой друг, самый лучший друг, и предал не раз, потом предал. Столько раз в угоду всем, всему, предавал его, и в конце концов потерял его. Он ушел, потому что сердце мое стало таким маленьким и сухим, что негде стало ему жить. И только когда подыхать стал, он пришел еще раз и просил, и умолял, а я бухал и трясся, трясся и бухал.

– Вам плохо, – прикоснулся кто-то к плечу, поднял голову, батюшка стоял рядом, глядя на меня сверху.

– Очень плохо, – и сполз я на колени и заплакал, как тогда в саду, – мне очень плохо. Отче, душу я потерял, разменял, разбросал. Умерла моя душа, батюшка, сам ее удушил своими руками, сам! Ангел ушел из сердца, и умерло оно, а я, батюшка, помирал и не помер, а без души не могу больше, как мне батюшка вымолить ее обратно, не живется мне без нее, Отче.

И я покатился кубарем по всей своей жизни, говорил много, плакал и кричал, и взвывал как собака, а он все стоял, глядя на меня. И кто-то еще смотрел на меня, но я не понимал, не узнавал, кто это, такие знакомые глаза, сотню раз видел их. И потонул в этих глазах, и я вспомнил все и Ангела, и собаку свою вспомнил, которую усыпили, потому что тосковала по мне и скулила, а мне некогда все было. Усыпили ее, чтобы не выла дни напролет. Друга вспомнил, предал он меня, а как иначе, я предал, и меня предали, и Ее вспоминал, предал, променял на породистую суку, потому что Она была не такая как все, не такая удобная, не выставишь Ее напоказ. Она просто ушла и все, ничего не сказала, только улыбалась и молчала, а мне надо было, чтобы такая, чтобы в свет и чтобы гордиться ей мог, чтобы как трофей мог показывать. И ведь подобрал такую жену. И жена ответила тем же, предала меня за то, что не сделал ее счастливой, за то, что не было семьи. И бизнес свой весь вспомнил, какой был сильный и ловкий, какой циник был, как легко спал с секретаршами, и бухгалтершами, а потому что неотразимый сильно, успешный и прыткий, и баб всех вспомнил, всех и страшно стало, и мерзко. А какие проекты мутил, песня просто, погребальная, правда, из воздуха делал деньги, на лету, из воздуха, впаривал даже от мертвого осла уши, и ничего, ничего не делал, не создавал, гвоздя не забил, узла не завязал. Запои свои вспомнил, как напивался до беспамятства, и как жена орала, и отвешивала пощечины, а я только ржал, разворачивался и уходил обратно пить.

И крест где-то по-пьяни потерял, и не заметил, потом спустя время хватился. Какая пустота, какая разнообразная пустота, даже интервью давал о том, как я преуспел. Звездил по полной программе. И все в пустоту, ни любви, ни детей, а я хотел детей, ведь хотел-то я семью, и детей от Нее, собаку и кота, и просто счастья. Нет, даже не то что бы я что-то конкретное хотел, просто боялся одиночества, потому что я всегда был одинок. Ни денег, ни славы, ни власти не хотел, но как засосало, как затянуло, каким гавном я стал, полетел бизнес в тар-тарары. И сотрудники приходили по-человечески просто говорили, что семьи у них и не могут они в неопределенности, и что я? Нет, чтобы собрать всех и сказать – вот так все сейчас и давайте думать вместе, нет. Я закусывал удила и говорил всем – бегите, крысы бегут первыми, а потому что слабак и не мог сказать. Запутался и не мог просить о помощи, урод потому что, и гордыня потому что. И вся моя мерзость вытекала из меня, все, через кого переступил, стояли перед глазами, все, с кем поиграл, кого обидел, специально, понимая, что делаю и просто так, походя, просто так. Подонок потому что, просто так игрался с людьми. И только сквозь все это слышал свои же слова "Господи прости, Господи прости".

Очухался, трясет, лежу на полу, опять я подзаборный пес. В храме также светло и холодно. И только священник стоит.

– Вставай, не о чем тебе больше… пойдем.

И я пошел за ним, он остановил меня перед алтарем и я опустился на колени. И он служил надо мной, и я освобождался. А потом он надел на меня крест. А потом меня причащали, я был как в тумане, больше не трясло, и не было озноба, и омерзения не было. Просто опустел и стал легким и тряпочным. В храме пахло лилиями, и все было в тумане, туман светился и переливался. А был хмельной и в тоже время совершенно ясная голова, и она больше не гудела, трансформатор остановился. Все теперь встало на свои места. Теперь я понимал, как вернуть Ангела, и как вернуть себя того в сердце, которого мог жить Ангел, как вернуть то сердце, в котором жил Ангел. И я встал с колен, всю жизнь себя продержал на коленях, а тут встал. Качался, но шел за батюшкой, плыл в жемчужном тумане лилейного ладана. Что-то говорил батюшка, ничего не слышал, ничего не понимал, был в голове только лилейный туман. Сидел долго на лавке, привалился к стене. Началась вечерняя служба, сидел и смотрел, увидел те глаза и не мог оторваться от них и сам хотел утонуть в них и не возвращаться. Спаситель, Господи Боже мой, не оставляй меня больше, моего Ангела беречь буду. Досидел до конца службы и колокола отзвонили, и бабушки уже вычистили подсвечники, и полы намыли, и священник уже отпустил помощников, и все разошлись, а я сидел. Но было пора, я поднялся и не хотел уходить, хорошо мне было просто смотреть на Господа, смотрел и думал, как слеп я был. Все есть здесь, все Господь отпустил человеку, только приходи, вот сейчас не понял, а прям почувствовал, вот она, благодать.

Рейтинг@Mail.ru