Вот Шумла. Милые мои спутницы, привыкшие к победам, готовьтесь!
Нетрудно вам завоевать
Эдем, не только царство турок;
Вы научились побеждать
В кругу кадрилей и мазурок;
Ваш нежный взор, ваш страстный вздох
Ужасен, грозен и смертелен!
Ура!.. победа!.. с нами бог!..
Но кто изменит, тот расстрелян!
– Расстрелян? как! и в нас стрелять? –
По ратному раздалось полю.
– Нет, не дадим себя в неволю! –
И вот моя исчезла рать!
Как трудно войском управлять!
Как Силла при Орхомене[383], я схватил шаль Терно[384] из рук знаменосной девы и вскричал: оставьте меня, оставьте! я и один проникну Шумлинские стены, взберусь на высокий минарет Яны-Джамэ, чтобы сломить с него двурогую луну! Если я упаду с высоты минарета, то скажите всем, всем умеющим не только читать, но и разбирать по складам русские книги, что я пал, без помощи…
HB. Как счастлив тот, кому не помогают падать!
Слова подействовали. Героини мои, как озаренные жизнию цветы, собрались снова в пышный букет, и я двинулся на подвиг.
Едва только солнца… или нет… едва только Земля пришла в то положение, в котором, смотря с Буланлыкской высоты на восток, солнце стелет лучи свои, начиная от Арарата, по Черному морю, чрез Варну и потом вдоль Проводской долины, Шумлинская гора показалась мне старой турчанкой, сидящей, свернув под себя ноги, на роскошном ковре булгарской природы. Представьте же теперь свернутые ноги за фасы[385] укрепления и за этими фасами, в огромной расселине, город Шумлу[386]. Картина стоит причудливой кисти Жоаннота[387]
Итак, 8 июля назначен был приступ к Шумле. Я проснулся под светло-голубым небом Булгарии вместе со всем русским войском и с Авророй, которая, раздвинув тоненькие облачка, завесившие ее ложе, окинула с востока любопытными взорами величественный русский лагерь. Вспомнив, что 8-е июля был первым днем моей жизни, я подумал, что он же, может быть, будет и последним, вздохнул и потом, позабыв, о чем я вспомнил и о чем подумал, сел на своего гнедого Турчонка, заставил его проплясать, согнуться кольцом, стать на дыбы, закрутить по дюжине раз вправо и влево на одном месте и – пустился на сборное место, к царской палатке.
Поэты двух великих наций,
Виргилий и слепой Гомер,
Богатый подали пример,
Писали тьму в стихах реляций;
Но для чего язык богов,
Где громок смысл без громких слов.
Пред началом еще предыдущей главы большая часть моих читательниц, предвидя уже жестокую битву и льющуюся кровь и предчувствуя тот страх, который может в них поселиться от сей ужасной картины и от грома нескольких сот орудий, тихо скрылись… Не выводя их из заблуждения уверениями, что опасность не так велика, как они воображают, и что турки трусы, я опускаю, как ночь, покров на реляцию действий.
Здесь должен я уведомить читателей, что, вопреки предчувствию, изъясненному мною в CCLIX главе, Провидение не лишило меня в этот день ни одного из признаков жизни.
Около полуночи, жив как нельзя более, ехал я один-одинехонек, потому что вестовой мой казак, будь ему в укор сказано! отстал от меня: ехал я чрез поле битвы на правом фланге действий. Конь часто храпел, останавливался, отскакивал, перескакивал; может быть, его пугали те, которые залегли покоиться на сырой земле, среди поля чести. Отыскав на карте с Майну, Майку, или Макак, на правом фланге нашей новой позиции, и отведя туда баталион 8-й дивизии, я возвращался тихо и думал о том, как бы скорее отыскать Главную квартиру, денщика, вьюк, чайник и все принадлежности военного ночлега.
Все это я нашел. Усталость убаюкала меня, и я скоро перенесся… в следующую главу, – и что же?
Быстро летел я на почтовых. Колокольчик не успевал издавать звука, облако пыли крутилось около меня и скрывало от взоров моих все предметы, кроме солпца, которое, как будто в часы затмения, казалось без лучей, но жгло безбожно.
Я торопился; непостижимое чувство влекло меня; мысли и взоры мои были устремлены на даль, которая лежала передо мною. Мне казалось, что духовный я был уже там, и нетерпеливо ожидал приближения вещественного я.
Налево показались строения. – Какое это селение? – спросил я у извовчика.
– Алеф![388] – отвечал он.
Здесь должна быть станция, думал я, ибо мы проскакали уже около 30 верст; и точно. Поровнявшись с небольшим домом, лошади остановились как вкопанные, колокольчик звякнул, я выскочил из повозки, вбежал на крыльцо, в сени, отворил двери направо и вошел в небольшую комнату.
Сухощавый бледный человек в утренней одежде, в шапке сидел подле стола, уложенного книгами и бумагами; подле него на полках, на стульях, на полу, на окошках также были разбросаны разной величины книги в деревянных, в кожаных и пергаментных переплетах.
– Господин смотритель, лошадей!.. да скорее!.. Как эта станция называется?
«Алеф», – произнес смотритель, не обращая на меня внимания.
– Послушай, дружок! Когда ты видишь перед собой на чьих-нибудь плечах мундир и эполеты, то ты должен снять свою шапку и приниматься за дело!
«Бэт!»
– Бэт? ах ты, старая дуга!
Я схватил смотрителя за грудь, шапка свалилась с головы его. «Гиммэль!» – вскричал он.
– А! теперь по-немецки! На, возьми подорожную, записывай!.. и лошадей! живо! – Он взял подорожную и молча поворачивал ее во все стороны.
– Что ты думаешь?
Смотритель посмотрел на меня и стал шептать: «Алеф, бэт, гиммэлъ, далэт, хэ, вув!»
– Слушай, приятель! чтоб отвязаться от глупости твоей или плутней, вот тебе па чай, на водку, на хлеб, на что хочешь, только давай мне скорее лошадей!
Взглянув на меня, потом на несколько мелких серебряных монет, положенных мною перед ним на стол, смотритель оставил подорожную и стал пересматривать деньги по одиночке, приговаривая: алеф… гиммэлъ… вув… хэс… куф…
Кто одарен от природы прекрасным свойством, называемым терпение, тот мог бы наслаждаться этой картиной, но я не вытерпел. Сбросив со стола все деньги на пол, я схватил подорожную и всунул ее в руки смотрителя. – Читай! пиши! и вели запрягать лошадей!.. или… я…
Взяв опять подорожную, он посмотрел на нее, подумал, встал с места, подошел к полке и стащил с нее огромный фолиант. Возвратясь на место, разогнул книгу, положил пред собою и подорожную, взглянул на нее и стал перебирать листы.
Огромная книга была какой-то словарь!
– Ты, кажется, выжил из себя! на какой язык переводишь ты мою подорожную!
«Ламмэд, мэм, айн, заммэх, аллъ, пай, фай», – произносил вместо ответа смотритель, усиливая голос свой; но я не дал кончить ему непонятной речи.
– Демон! жид! – вскричал я и, вырвав книгу из рук его, бросил ее. Книга ударилась в полку, куча других книг посыпалась прямо на чудака. То же самое движение повалило стол. Вслед за столом повалился на землю и смотритель, повторяя: алеф, бэт, гиммэль…
С ужасом я выбежал из комнаты в сени, на двор, на улицу… Ни души нет.
По дороге раздавались редкие звуки колокольчика.
Пустая почтовая тройка ехала мимо, шаг за шагом. Ямщик спал в повозке. Я вскочил в нее; ямщик вздрогнул и проснулся.
– Послушай! – вскричал я, – вот тебе кошелек с деньгами!.. Вези меня скорее до следующей станции!.. Ни слова! мне некогда разговаривать с тобой!..
Схватив вожжи, ямщик вытянул лошадей кнутом, и они понеслись быстрее стрелы.
– Слава богу! – думал я, – по крайней мере избавился от проклятого Алефа! – и лег в сено, которое лежало в повозке. Я уже стал засыпать, как вдруг почувствовал ужасные толчки.
– Ты не разбираешь дороги! – вскричал я и выглянул из повозки. Мы ехали по вспаханной земле.
– Борода! куда своротил ты!.. где дорога?
«Алеф!» – раздалось в ушах моих.
– Опять Алеф!.. Ступай на дорогу!
«Бэт!» – продолжал ямщик.
– На Дорогу, мошенник!
«Гиммэль, далэт, хэ, ву в, зайн, хэв, тэт!..»
– Что делается со мною!.. где я!.. в какой земле?., откуда взялись эти проклятые Алефы! – вскричал я, взбешенный. Схватил левой рукой ямщика за ворот, хотел ударить… глядь – правой руки нет!
– Уф!.. – возопил я.
«Туф?» – произнес ямщик вопросительным голосом и вдруг остановил лошадей.
– Нечистая сила! дьявол! алеф! ступай на дорогу!
«Алеф?» – сказал ямщик, взглянув на меня, и вдруг ударил лошадей, пустился по полю во весь опор.
Я потерял и силы, и голос.
Мы неслись с горы и на гору, по камням и по грязи; то пыль взвивалась вокруг нас столбом, то обдавало нас грязью и водой. Колокольчик умолк; только отрывистые восклицания ямщика: пай, фай, айн, аллъ, каф, рэш, шин!.. раздавались в ушах моих. Взобравшись на ужасную гору, я со страхом взглянул на крутизну, с которой нам должно было спускаться.
В долине светилась широкая река; за рекой, против нас, было огромное здание, обнесенное садами и светлыми райскими окрестностями.
– Что это за строение? – спросил я. «Замэх!»
– Какой замок?
«Айн, пай, фай, цадык…»
Я не успел еще кончить нескольких сердитых слов, лошади ринулись с горы…
Как оторванная от гор скала, рухнулись мы в реку. Невозможно определить того чувства, которое наполняет душу во время неожиданного падения. Это чувство не есть страх, потому что страх есть чувство неприятное; оно более похоже на замирание сердца и чувств, когда щекотит нас леший; оно ближе к наслаждению, и человек любил бы его, если бы смерть или лишение какого-нибудь из драгоценных членов тела не было последствием падения. Это чувство есть мгновенное отсутствие мыслей, и потому я не помню, каким образом погрузился я в воду, не помню, как лошади вынесли меня на другой берег и как ямщик свалился с повозки, исчез под волнами, а я стоя правил лошадьми.
Как Асфалей, Дагон или Нептун[389] выплывает на поприще моря в раковине, запряженной дельфинами, так точно и я показался на противной стороне реки.
Вскочив на берег, кони встряхнулись и пустились в гору, как будто трезубец Нептуна вонзился в них, а лихой ямщик гаркнул, опустил вожжи и дал всю свободу порыву их. – Я еще не успел подобрать вожжей, кони внесли уже меня на гору, пролетели аллею и как вкопанные остановились подле огромных палат, пред которыми на террасе стояло большое общество. Внимание всех было обращено на меня.
Спроси меня кто хочет, на кого был я похож в это чудное мгновение, я невольно засмеюсь ему в глаза и спрошу его: на что похож несбыточный сон?
Появление мое произвело необыкновенное волнение во всех. Как окаменелый, стоял я в повозке и держал еще вожжи. Вдруг общий крик радости, страха, сожаления и удивления раздался на террасе. Все мужчины и женщины, в летах и молодые, бросились ко мне. Мне казалось, что толпы народа вылились из маскерадной залы и обступили меня с криком: Алеф!
Волосы мои стали дыбом, холодный пот прокатился по лицу.
С какой-то неистовой радостью несколько мужчин, в разнохарактерных богатейших одеждах всех веков и всех частей света, схватили меня под руки и повели к дому. Все прочие мужчины и женщины толпились вслед за мною как за чудом, от которого зависит и жизнь, и счастие их. Я потерял остальную память и не мог дать себе отчета, каким образом исчезла с меня мокрая одежда моя, мой военный сертук с перехватом и когда успели облечь меня в какую-то роскошную, покойную, ласковую одежду, кажется, похожую на восточную, потому что я не имел времени, не мог обратить на самого себя внимания.
Я несколько очувствовался, когда уже ввели меня в великолепную, торжественную залу, где все присутствующие обоих полов, похожие на представителей всех земных народов, стояли в каком-то ожидании.
В конце залы, на возвышении, сидела дева; перед нею стоял жертвенник, на котором горел пламень. Я взглянул на нее и опустил невольно глаза свои; она показалась мне божеством, пред которого ведут меня на суд. Помшо, что взоры ее были склонены в землю.
Когда приблизился я к ней, она как будто опамятовалась, вскрикнула и встала с места.
Этот очаровательный звук не был похож ни на восторженное ah! французское, ни на сухое α!ίγ! или ю греческое, или ни на гордое іah! латинское, ни на чувствительное ach! немецкое, пи на резкое ah! итальянское, ни на глупое йох еврейское; нет, это было нежное русское ах! посреди глубочайшего молчания. Оно проникло в глубину моего сердца.
Не смея поднять своих взоров, я, однако же, заметил, что прекрасное, величественное юное создание показало мне рукою, чтоб я сел подле него. Я не смел противиться.
Все присутствующие также сели.
Я ожидал, что будет далее.
Все молчали, взоры всех были обращены на меня.
С каким-то ожиданием девушка сидела, потупив взоры, и также молчала.
Что должен был делать я в таком положении?., молчать?., я молчал – и все молчали.
Нетерпение подействовало на меня, – Что ж, – сказал я сам себе, – если от меня зависит вывести и себя и других из глупейшего положения, то я первый прерву молчание!
– Я не знаю, какое божество обратило на меня благосклонные взоры свои и доставило мне счастие быть здесь? – произнес я тихо, обращаясь к молчаливой, прелестной деве.
Она взглянула на меня нежно, и слово Алеф! вырвалось со вздохом из уст ее.
«Алеф! Алеф!..» – раздалось по всей зале, шепотом.
Холод ужаса пробежал по мне.
– Не понимаю таинственных слов, – продолжал я, – здесь все таинственно для меня; объясните мне или позвольте удалиться от этих очарований!
«Бэт!» – произнесла тихо девушка.
«Бэт! Бэт! Бэт!» – повторилось тихо тысячами голосов.
Я вскочил.
«Этого я не в состоянии вынести», – вскричал я.
«Гиммэлъ!» – вскричала девушка и бросилась в мои объятия.
Я онемел.
«Гиммэлъ! Гиммэлъ! Гиммэлъ!» – раздалось громко по всей зале.
Вдруг явился старец в белой одежде; из-под двурогой шапки древних жрецов снежные власы покоились по плечам. Он подошел ко мне, взял мою руку, вложил в нее руку девы и начал произносить медленно: алеф, бэт, гиммэлъ, далэт, гэ, вув, зайн, хэт, тэт, йот, каф, ламэд, мэм, нун, за-мэх, айн, пэ, цадэ, куф, рэшь, шин, таф!
Все присутствующие повторяли эти слова.
Ужас обнял меня, в глазах темнело, день исчез, все покрылось тьмою. Рука девы холодела в руке моей.
«Ваше благородие!.. Ваше благородие!»… – раздалось в отдалении.
– Уф! – вскричал я и проснулся.
Передо мной стояли вестовой и денщик; сквозь палатку светило вечернее солнце; левая рука моя с судорожным движением держала саблю.
– Боже мой! это все было во сне! – произнес я и вскочил с радостию, что отделался от Алефа, Бэта, Гиммэля и от всех букв еврейской азбуки.
Zetzt gehen wir weiter.
(Ьberzeugender BeweiЯ der Unsterblichkeit.)
ls Haup. II Abs.[390]
Israel Gottlieb Ganzen.
Должно знать всем вообще и каждому порознь, кто не видел собственными глазами крепости Шумлы и знает ее только по сделанному мною выше сего описанию, что Шумла не есть простая, обыкновенная турецкая крепость, по укрепленная позиция, имеющая более сорока верст в окружности, а потому не Кегорн, не Вобан, не Кормонтань, не Бусмар[391] и пр. и пр., не хитрости и не подземная война помогут взять ее, а просто слова: ну, ребята! – с нами бог! – ура!
Но на приступ к этой старой бабе трудно решиться, не предложив пожертвовать хоть одним десятком тысяч закаленных в военном огне душ. Этот расчет должен был подтвердить необходимость покорить прежде Варну как надежную опору левого фланга действующих войск и покровительницу подвоза провианта морем.
Таким образом, значительная часть армии, подкрепляемая гвардейским корпусом, и обратилась с громами своими к древнему Одессу[392].
Варна, как печальная Геро, в саду, под скалами, на берегу морском сидит и смотрит на волны, ожидая Леандра[393].
Несчастный Владислав IV[394], король польский, желая избавить красавицу от ига мусульманского, нарушил торжественный мир, едва только заключенный на Алкоране и Евангелии с Амуратом, и простер к ней свои объятия. Но зверский янычар налетел на него, снес голову, венчанную не царство Польское, царство Венгерское и княжество Литовское, воткнул на джирид[395] и понес по толпам войска Амуратова. Уста, едва только поцеловавшие Евангелие в знак вечного мира с турками, долго что-то лепетали; но турки не поняли последних слов Владислава.
В 1828 году дела под Варной начались и шли иначе, нежели в прошлых веках.
В половине июля месяца Шумла была уже под караулом. 16 и 17 числа заняты высоты при д. Страже; на них оперлась правая рука войск осаждающих. Нужно было занять чем-нибудь Гуссейн-пашу с 30 т. войска шумлинского, чтоб отвлечь внимание от Варны; и потому началась по всему фронту нашему постройка редутов. Главная необходимость их состояла в том, чтобы незначительными силами удерживать фронт позиции, а остальными действовать на фланги и тыл крепости, ходить дозором к Джумаю, к Эски-Стамбулу, к Рарграду и т. д.
21-го июля государь император, сделав распоряжения, необходимые для споспешествования к взятию Варны, оставил нас на высотах пред Шумлою и, заповедав быть умными, храбрыми и осторожными, как сие надлежит солдату, стоящему на часах, – отправился к Варне, где слава готовила уже новые лавры для царя России.
Представьте себе, милые спутники мои, крепость Варну в том самом виде, в каком верная кисть живописца, циркуль и перо военного топографа могут вам ее представить на бумаге. Потом вообразите себе, что стены крепости унизаны 250 орудиями и 15-ю тысячами вооруженных с головы до ног турок; что каждый из них, в надежде на Аллаха и его пророка, пьет свой кофий, курит трубку и выпускает каждый день по нескольку тучных зарядов за крепостную стену.
В то же самое время, добрые мои читатели, представьте себе, как русские полевые полки сжали своею грудью крепость; как русская гвардия цвет мужества, силы, здоровья и красоты русского народа, расположена на высотах, в шатрах с золотыми маковками; как эскадра Черноморского флота, подобно огромному стаду гордых пеликанов, окружает и стесняет у берега турецкую Варнскую флотилию, как устрашенную рыбу… Но чтоб увенчать великое событие в летописях русской славы, русские! вы знаете своего царя, представьте же себе его, изрекающего волю свою с адмиральского корабля «Парижа» и повелевающего разгромить непокорных.
Осадная артиллерия, с вновь созданных укреплений под стенами Варны и со всех кораблей флота, сыплет 70 тыс. ядер, бомб, гранат и ракет в осажденную крепость; разгромляет ограды и домы и вынуждает капитан-пашу просить о пощаде. Пощада дана. Варна арестована[396], и победа в летописях мира начертала: «Русский царь Николай покорил Варну».
Если б воображение мое в состоянии было оставаться долго на одном месте, то подробностью описаний я наполнил бы сотни томов и книга Странник была бы величиною с монгольскую книгу Ганжур[397]. Но это несообразно с целию того, кто останавливается только там, где остановит его великое событие, любопытство, разделение пути, голова Януса[398] с двумя или четырьмя лицами или нерешенный вопрос, напр.: почему храм Януса был открыт только во время войны? Потому, отвечает он, что во время мира не о чем просить бога войны.
Но этот ответ покажется неудовлетворительным, ибо редкий ученый довольствуется чистым соображением, без комментарий, цитат и фактов.
Le métier qu'on croit particulier aux comйdiens et aux bateleurs, c'est le métier de tous les hommes.[399]
Hippocrate '
Gli uomini si rendono miseri col desirare il superfluo.[400]
(Minerva sotto la figura Mentore)
…и т. далее.
…?[401]
Понятно, ясно! колъми паче
Тому, кто в женской школе рос взрос;
Иной таинственный вопрос
Нельзя и выразить иначе.
Объяснив таким образом причину, по которой удалился я на время из круга военных действий, по обыкновению скакал я на почтовых. Мой суруджи, исхлопав длинный бич, дул коня, на котором сидел верхом, оставшеюся в руках палкою и в хвост и в голову. По крайней мере часом был бы я ранее на станции, если бы не разлетелось колесо в бричке моей и если б следующий разговор был менее занимателен.
Покуда чинили колесо, я прогуливался по местечку. Любопытство остановило меня против ворот госпиталя. Я заглянул в них. Два солдата несли в корзине стклянки с лекарствами; остановились подле госпитального крыльца отдыхать и стали беседовать:
Постой, брат! мочи нет! схватило за живот!
А лекаря просить не стану о лекарстве!
Нет! кто ему в рецет уж попадет,
Того пиши в небесном царстве!
Горазд морить!.. Уланского полку
Солдатик, видишь ты, был болей просто сыпью…
Что ж!.. ох, брат, вот резня!.. ей-богу не могу!..
Постой-ка, я какой-нибудь мекштурки выпью.
(Пересматривает стклянки на свет и потом пьет.)
Как пиво!.. ну уж дрянь! насилу проглотил!
Варить декох сам дьявол, верно, учит:
Как лазаретную плепорцию хватил,
Так так, как дохлую скотину, и распучит!
{Подходит больной солдат.)
– Что, брат Хадей?
– Что… лихоманка, брат!.. чуть показалась зорька,
Как учала трепать! свалила с ног, ей-ей!
Дай, брат, лекарствеца, да покислей!
– Изволь, и кисло, брат, и солоно, и горько!
На вкус аптекарь не варит.
А ты, брат, что? аль бок-то все болит?
– Какой-те бок! уж согрешил пред небом!
Ни пить, ни есть, ни спать – совсем было пропал!
Спасибо фелыперу, какой-то плаштырь дал,
Вот и поел его сегодня трохи с хлебом,
И лучше!..
– Что ты?
Вот те бог!
Пойдем, брат…
(Поднимают корзину.)
Дежурный
– Что это?
– Мекштура и декох.
(Уходят.)
Я хотел подтвердить справедливость всего вышеописанного всевозможною клятвою, какую только читатель в состоянии бы был придумать на сей случай, но мои кони мчатся уже быстрее вихря; предметы вправо ивлево также торопятся куда-то. За пространной равниной видно только утреннее небо. Кажется, еще версты две, и – бух долой с земного шара! Какой чудный скачок!
Но…
Рассудок мудрецу поможет
Добро и зло определить:
То хорошо, что может быть,
И худо то, что быть не может.
Здесь должен я признаться всему потомству, что нет ничего грустнее стоянки под крепостью, особенно, друзья мои, в пустынной Булгарии. «Отчего, – спросит медицинский факультет, – отчего задунайский воздух был так ядовит для нас? Какого жизненного элемента недоставало в нем?» – Никто не решит вопроса.
В нем недоставало женского дыхания.
Напрасно военная музыка хотела развеселить душу, играя то русскую песню, то арии из La dame blanche[402], из Freischütz[403], то мазурку, то cadrille française[404]. Все это увеличивало тоску, потому что напоминало многое.
Все действия устремлены были на Варну и на посланного к ней в защитники милион-пашу. Большая половина войск, облегавших Шумлу. скрытно двинулась на левый фланг черты действия, к р. Камчику, чтоб не допустить 30 т. вспомогательных войск, приближавшихся к Варне.
В дополнение, болезни так наполняли гошпитали, что ни мудрая распорядительность, ни всевозможные средства к предохранению войск от них не в силах были остановить поток лазаретных карет, дрог и фур, который истекал из-под шумлинского лагеря. Палатки опустели. Гуссейн-паша хотел пересчитать нас двумя решительными ночными вылазками, но в оба раза встретил русскую единицу, которая, подобно палице богатыря, укладывала турецкие толпы во чистом поле на вечный сон.
Напрасно Гуссейн с крепостных стен стегал по своим низам-гедитам[405] картечью, напрасно проклинал их и грозил смертию, они бежали искать спасения от русской палицы в объятиях шумлинских оград.
С неизъяснимою досадой
В палатке я своей сидел;
Все было занято осадой,
И я был занят кучей дел.
Передо мной, как ряд курганов,
Стопы бумаг, маршрутов тьма;
Вот век! – в нем жить нельзя без планов,
Без чертежей и без письма!
Вот век! – старик скупой, угрюмый,
Окованный какой-то думой!
Как не припомнить давних дней,
Когда возил в походах Дарий
Постели вместо канцелярий,
А женщин вместо писарей.
То было время! не по плану,
А просто так искать побед;
При войске был всегда поэт,
Подобный барду Оссиану[406];
На поле славы дуб горел,
А он героев пел да пел!
Но вот привели для допроса пленного.
Он был собой прекрасен, молод,
Как дева самых пылких лет;
Он по-турецки был одет
И пикою в плечо проколот.
По-русски он немножко знал,
Но очень ясно рассказал,
Как в Шумле он живал в довольстве,
Как певчим был в Чифте-Хамам[407],
Как был в России при посольстве,
Хороша дивка видел там;
Как oн от дивка очень плакал,
Как возвратился в Стамбулу
И как его эмир-оглу
Чуть-чуть не посадил там на кол.
Альмэ была причиною этой беды, и вот как рассказывал Эмин[408].
Она хорошая была,
Была такая молодая,
А! ля-иль-лях-аллах-алла!
[409] Другой получше уж не знай я!
Паша любился на она,
А что такой!.. какой мне дела!
Есть многа у паша жена
В харэм[410], хорошая и бела,
А мой Альмэ ему не пар,
Как мой пистоли с твой пистоли,
Цалуй попрежде мой ханджар[411],
И видим, сила чей поболе!..
Тут молодой турок стал бранить на своем языке пашу; я не понимал. А между тем день кончился.
И расточает каждый год
Богатства жизни понемногу;
Все больше, больше наш расход,
Все ближе, ближе мы к итогу!