Грешно быть так близко от Тирасполя и не съездить туда, где некогда я выучился накладывать 25 различных пасьянсов, где так сладка и нежна стерлядь днестровская, где так велик, жирен и румян осетр, где так огромна белуга и зерниста икра свежепросольная! Грех было бы не заехать посетить добрых моих знакомых, добрых моих хозяев, не откушать у них русских щей, янтарной ухи и пирога, но 21 день карантина удерживает меня и читателей моих от этого невинного искушения.
От Бендер вниз по Днестру места прелестны, природа и жители богаты, долина днестровская покрыта селениями, все протяжение реки осенено фруктовыми и виноградными садами. Как жив человек там, где природа прекрасна, воздух свеж и куда не заносится заразное дыхание притеснителей и возмутителей спокойствия.
В котором-нибудь из этих селений мы остановимся. Садитесь, гости мои, под акацию; она разливает на нас благоухание свое; столетняя липа заслонила нас от солнца. Хозяин мазил уже заботится, чтоб угостить вас. Земфира и Зоица выносят приданое свое, разноцветные ковры своей работы, стелят на траву. Они не смотрят на вас, но очи их быстры и пламенны, темнорусые волосы завиты в косу, румянца их не потушит и время, груди их пышны, все они – свежесть и здоровье!
Вот несут вам кисти прозрачного винограда, волошские орехи, яблоки, сливы, груши, дыни, арбузы, едва только снятый сот, душистый, как принесенный ореадой[107] Мелиссою. Домашнее вино легко и здорово. Чу! раздались скрыпка и кобза; два цыгана запели мититику; старшие дочери-невесты собираются на джок; молодые молдаване лихими наездниками толпой подскакали к ним, слезают с коней, и все становятся в кружок. Здесь вы видите, как безмолвствуют уста их, как их взоры прикованы к земле и как движутся руки, ноги и весь кружок. Долго продолжается мититика, и наконец следуют за ней сербешты, булгарешти и чабанешти[108]. Это веселее и живее.
Но все, что продолжительно, теряет цену. Скука родилась от единообразия, и потому, не имея возможности разделять удовольствие джока и вплестись в венок румяных молдаванок, я говорю хозяину, милой Земфире и живой Зоице: мулт премултимеск! и тихими шагами иду тропинкой через холмы и лес с прелестной моей читательницей.
Не правда ли, природа здесь прекрасна?
Вы в первый раз здесь?
В первый раз.
Вам нравится жизнь сельская?
Ужасно! Особенно, когда…
Я понимаю вас! Но вы меня, быть может, не поймете…
Ах, как вы больно руку жмете!
Простите мне! природу так любя,
От красоты ее теперь я вне себя!
Мне сладко здесь, я счастлив на свободе!
О, как живительна, как сладостна весна!
Примите поцелуй, назначенный природе,
Вы так же хороши и милы, как она!
Незаметным образом приблизились мы к тому месту, на котором по преданиям и по карте древней истории Бессарабии[109] лежит г. Тирас[110]; время стерло его с лица земли, и трудно отыскать его могилу; может быть, с. Паланка[111] есть то место, где жила нескромная переселенка с острова Мило[112]; она прекрасна и жива, как воображение пламенного, влюбленного Анакреона[113], власы ее, как блестящий поток струящейся лавы, легкие сандалии и тонкое, прозрачное, как облако, покрывало составляют всю ее одежду.
Читатель, взор твой вероломен!
Но бог с тобой, смотри, смотри.
Ты видишь все! но будь же скромен
И никому не говори!
Гречанка юная не знает,
Зачем ты смотришь на нее,
Она от взоров не скрывает
Богатство дивное свое!
Но ты не в силах взор насытить,
Смутил тебя нечистый дух!
Злодей! ты ждешь, чтоб день потух,
Ты хочешь все у ней похитить!
Но, может быть, Тирас был там, где впоследствии славяне основали Бел-Город и где ныне Аккерман[114], это все равно для нас. Не Овидий[115] ли жил, спросят меня, за Днестровским лиманом? там виден город Овидиополь. Нет, скажу я, Овидий Назон был сослан Октавием Августом в г. Томи в Мезии, где теперь г. Мангалия; там жил 10 лет изгнанный поэт. Может быть, какой-нибудь генуэзский корабль завез надгробный его камень вместе с балластом на место нынешнего Овидиополя и неумышленно поселил в потомстве сомнение к преданиям.
Зачем нам знать, где жил изгнанник сей, И прах его влачить с кладбища на кладбище? Он жил, он пел, и вечное жилище Поэта в памяти людей!
Теперь, добрые мои! перед нами Черное море. Воображению нашему представляется уже грозная стихия со всеми ее ужасами и тот корабль, который, помните вы, ветры носили в пучине, и та страшная минута, в которую все снасти лопнули, вода заструилась и бедные пассажиры воскликнули: гибель! Плач и вопли заглушили бурю, сердца облились кровью, и вы – бросили книгу из рук своих! Кто помнит из вас, милые охотники до чтения, Оберона[116] и те прелестные строфы, которые кончаются словами: Sie hören nicht?[117] Это также было на море, и в самую критическую, щекотливую минуту.
Бурю на море мне никогда не случалось видеть; должна быть ужасна! я читал путешествие капитана Кука[118]; но бурю в чистом поле мне случалось видеть. Вот как описывает ее бурный поэт![119]
Поднявшись с цепи гор огромной,
Накинув мрачный саван свой,
Старуха-буря в туче темной
На мир сбирается войной,
Стихии ссорит и бунтует!
Ее союзник Ураган,
Жестокий сорванец, буян,
Свистит и что есть мочи дует!
Что встретит, где ни пролетит,
Все ломит, рвет, крутит, вертит,
Мутит, ерошит и волнует.
С полей, с равнин, с лесов и гор,
Взвивая пыль, песок и сор,
По поднебесью тучей носит,
И солнцу ясные глаза
И золотые волоса
Он дрянью пудрит и заносит.
И вот, нахлупя капишон,
Седую бровь как лес нахмуря,
Несется черной ведьмой буря;
За ней, пред ней, со всех сторон
Крутятся тучки; Аквилон[120],
Собравши ветров хор с полночи,
Ревет в честь бури что есть мочи.
Стучит, гремит, грохочет гром;
Как льстец, змеею молнья вьется;
В земле от страху сердце бьется.
Но слабым ли моим пером… И т. д.
Тучи прежде времени угасили день; я не виноват, внимательные, добрые мои читатели.
Окончив драку, шум и споры,
Все тучи в западные горы
Ушли. Природа в тишине.
Уж на восточной стороне
Румянец заиграл Авроры[121].
И Феб[122], оставя сладкий сон,
Зевнул, супруге скорчил маску,
Надел плащ огненный, взял связку
Лучей, сел в пышный фаэтон[123]
И на лазурный небосклон
Пустился шагом.
Пусть он едет…
Однако ж, я думаю, как скучно ему ездить всякий день по одной и той же дороге. Вообразите, что эта история продолжается слишком 7 тысяч лет[124] не говоря о безначальности и бесконечности.
Всякий, кто имеет права, должен ими пользоваться, иначе, со временем, он теряет их. Вследствие сего предложения я удаляюсь на время с поприща, предписываю всем читателям отправиться немедленно в Главный штаб Александра Великого и находиться при нем во всех его походах, согласно формуляру сего героя, который можно отыскать в историках: Юстп-не, Ариане, Квинте Курции, Плутархе, Птоломее, Диодоре Сицилийском; в Фирдоуси ибн Ферруке[125], в Магомете бен Емире Коандшахе, в Хамдал-лах бен Абубекре, в Яхиэ бен Абдаллахе, в Дахелуи[126], в Абдал Рахмане бен Ахмеде[127] и многих других древних восточных историках и поэтах. По обратном прибытии в Вавилон[128], по смерти Александра, т. е. по прочтении следующего перевода из Бахаристала Джиами… Здесь заблаговременно должно заметить, что все нижеследующее можно найти только в первоначальном манускрипте Бахаристана; как вещь не совершенно достоверную, в которой сомневался и сам Абдал Рахман бен Ахмед… По прочтении нижеследующего перевода, говорю я, я приму снова личное начальство над всеми путешествующими со мною.
Дитя мое, мысль моя! кто тебя создал? не я ли? но часто ты мне непослушна, и дерзость твою я могу наказать лишь своею печалью!
Пределом сковать можно воздух, и воды, и свет; но тебя ни границы, ни цепи свободы лишить не возмогут, и тяжесть не сдавит!
Тебе так доступны пространство, и место, и время… Как часто желаю я сбросить всю тяжесть земную, чтоб вольно лететь за тобою, от мира до мира, от бездны до неба, от века до века, от смерти безмолвной до сладостной жизни, от слез до восторгов любви бесконечной!
С гранитной душою родился Эскандер; но чей он потомок – преданья не молвят[130].
Они его встретили юношей гордым, готовым и мыслить высоко и чувствовать сильно.
Приемыш Филиппа не видел отца своего в числе смертных; он в людях рабов своих видел;
Но гордое сердце родную любовь знать хотело – и избрал отцом он владельца Олимпа![131]
Седая скала над пучиной склонилась, как старец над гробом. На ней восседает Эскандер.
На запад высокие тянутся горы, как путь, восходящий на небо.
И море шумит: Эритрейские волны[132] рядами несутся и снова всю землю хотят покорить Океану;
Но скалы гранитною грудью набеги валов отражают.
Задумчив, глядит он на даль и на море; как будто впервые он видит и прелесть и мрачность природы…
Но в тех ли очах любопытство, для коих нет дивного в мире, которым давно все знакомо?
– Чего я желаю? – сказал он. – Кого же ищу я на суше и море?
Аммона[133] я видел… В устах чудотворного Нила мой памятник вечный[134]… Мой след не засыпать пескам аравийским… Священные Гангеса волны[135] дружину мою напоили!..
Пределы ли мира мне нужны? Себя ли хочу я поставить повсюду пределом?…
Иран и Индийские царства[136] моею окованы волей; четыре пространные моря в границах победы и власти!
Я гордость сломил возносившихся слишком высоко, эфиром дышать не способных.
Цари предо мной – как пред небом титаны!
Ищу ль я покоя? – покой мне несносен: он тяжесть, гнетущая к недру земному.
Богатства я презрел; блестящие камни и злато – не солнце, не звезды!
Солнце и звезды я сорвал бы с неба, чтоб видеть их тайны и светлое море, откуда лучи истекают!
Я понял и пищу страстей, и жаждущих чувств упоенье; Я видел, как явное горе завидует скрытой печали, И презрел я смертных!
В шатре раздаются звуки песни.
Веселые песни невольниц мне вечно, как вопли, несносны!
Кто пел бы приятно и с чувством для чуждых восторгов над гробом своих удовольствий?
Что радость без цели высокой? – мгновенье безумства.
Но радость великих – улыбка природы в минуту восстанья из бездны хаоса!
Любовь… привязанность к праху… чувство, достойное слабых творений!
Можно простить самовластью природы, рабом быть желаний, внушаемых ею;
Но сбивчивость их у людей ли купить за постыдные чувства?
В шатре раздаются слова:
Отец мой, твой голос взывающий внемлю!
Для слуха он страшное слово твердит!
Но скоро слезой окроплю я ту землю,
В которой твой прах неспокойно лежит!
Эскандер (после долгого молчания)
Печальные звуки! они раздирают мне душу! Но Зенда прекрасна! За Зенду мне Бел[137] не простил бы, если б жрецы были в силах и в мрамор холодный внушить свою злобу и зависть!
Их первосвященник погиб под мечом правосудным, и дух возмутителя казни земной был достоин!
Снова к стенам Вавилона! Желание девы исполнить?
Сокровища Индии ей предлагал – отказалась, и просит одно: Вавилона!
Она говорит, в сновиденьях является ей тень отца и зовет на могилу – преступную душу невинной слезой искупить…
Можно не верить, но кто же молился столь пламенно небу, как пламенно дева меня умоляла!..
Когда бы в молитве ее не заметил я страсти, не видел желанья любовь утаить к Александру;
Тогда не пустое желанье, но я врожденное чувство в себе заглушил бы!
И солнце проникнуть не может таинственной дебри Зульмата[138],
Но в мрачном лесу сокрывается светлый источник, которого волны всем жизнь обновляют.
И в Зенде есть светлое сердце – источник блаженства!
(уходит в шатер.)
(Дева, в белом одеянии и покрывале, выходит из шатра на холм. В отдалении следуют за ней черные девы.)
Эскандер! земли тебе мало! Взберись же к престолам воздушным и свергни богов, обладающих миром!
Взберись по могиле народов, тобой пораженных, на небо!
В ней кости отца моего! не они ль тебе будут ступенью?
Нет, гордый властитель!
О, если б ты был и добрее и ближе душой своей к Зенде…
О, если б ты не был преступник для девы, тебя полюбившей…
Тогда бы, Эскандер, ты был мне дороже владычества воли над всею Вселенной.
Дороже и цели мечтаний твоих закоснелых, наследник Олимпа!
Теперь… драгоценна мне нить твоей жизни, но так, как для Парки[139] жестокой!..
В объятьях моих ты узнаешь блаженство; но… с этим блаженством сольется конец твой!..
И я не останусь в том мире, где борются страшные чувства и где достиженье их к цели есть гибель!
(Поет)
Достаньте мне испить воды из Аб-Хэида[140],
Она мои все силы обновит!
Отцом оставлена в наследство мне обида,
Но клятва душу тяготит!
Эскандер! кто тебе от девы оборона?
Эскандер, полетим скорее в Вавилон!
Там упаду в твои объятья без защиты,
Там чувства мне восторгами волнуй!
И усладит вдвойне мне душу ядовитый
Любви и мщенья поцелуй!
Черные девы становятся в кружок и поют.
Дева! смотри: над челом гор высоких
Звезды Таи и Азада[141] взошли!
Спой посетителям дев одиноких,
Спой им молитву из чуждой земли!
Ветры утихли, и воды уснули.
Лебеди! дайте нам крылья свои!
Как бы мы скоро и дружно вспорхнули,
Как бы мы быстро летели в Таи?
Юноши! где же вы? В храм Хаабаха[142]
В жертву снесите отсюда тельца!
Юноши! хладно в вас сердце от страха,
Легче похитить вам дочь у отца!
(Все уходят.)
Эскандер в исступлении чувств; Зенда стоит подле него; на очах девы слезы.
Еще обойми меня, Зенда! Еще я горю! На сердце растают гранитные льдины Кавказа, дыханье растопит железо и камни!
Мучительны, Зенда!.. нет! сладки томленья любви!
Юпитер, отец мой, завидуй! В объятиях Леды, божественный лебедь[144], завидуй!..
О Зенда! в груди твоей солнце! желаний огонь… в объятьях твоих… я пламенем залил!
И облит я им, как дворец Истакара[145]: трудом и веками его созидали, а сильный в мгновенье разрушил!
Волнуется кровь!.. Так Понт[146] бушевал… и взбрасывал волны, чтоб сдвинуть Лектонию[147] в бездну… и сдвинул!
Мне душно под небом!.. и небо стесняет дыханье; его бы я сбросил с себя, чтобы вольно вздохнуть в беспредельном пространстве!..
Зенда бросается в его объятия, но, мгновенно вырвавшись, скрывается за столбами чертогов.
Пусти меня, Зенда! Дай меч мой! Я цепи разрушу, которыми ты приковала к земле Александра!
Дай меч мой!.. но где же ты, дева? Иль призрак ты, пламень Юпитера, с неба на казнь мне упавший?
Отец, ты трепещешь, чтоб я не похитил и волю твою и державу над миром!
Своими громами меня поразил ты!.. и молньи твои вкруг меня обвилися, как змеи!..
Ты сбросил меня… в страшный Тартар!
Юпитер!.. и ты знаешь зависть… к счастливцу!..
Бессмертный!.. но вечность не благо!..
(Умирает.)
Скажите мне, где были вы?
Куда носила вас Фаланга[148]?
Облили ль вы свои главы
Священными водами Ганга?
Он все забвенью предает,
Грехи и грешные сюрпризы:
Недаром жаждала сих вод
Душа невинной Элоизы[149]!
Не ожидаю вашего ответа, сподвижники мои! мне он понятен. Едемте! но что это значит? Вас и третьей части нет! О любопытство! разошлись по вавилонским улицам! иду вслед за вами! Что вы? Куда вы?… Вавилонский столп… Вавилонская башня… Следы воздушные…
Э-э, добрые мои! опоздали! еще бы вы родились после второго пришествия! Не все оставляет след по себе. Где вы ищете ее? Она должна быть за городом, судя по эстампу, на котором представлено столпотворение; а по словам ученого путешественника Тавернье[150], эту башню должно искать в провинции Багдадской, в равном расстоянии от Тигра и Евфрата.
Гора Акеркуф, или Каркуф, как называет ее г. Тексеир[151], есть едва заметный остаток ее. Какая новость!..
Признаюсь вам откровенно, что и для вас, и для меня одинаково досадно переноситься из провинции Багдадской в Буджак.
На месте происшествий Тысяча одной ночи[152] мы бы могли зайти во дворец калифа Алмазора[153], но мы со временем опять будем там.
Где природа не улыбается мне, там и я смотрю на нее равнодушно. Только гений в состоянии и в самой пустоте отыскать что-нибудь.
О степях Аккерманских Мицкевич все сказал[154], что можно было сказать; я не прибавлю ни слова и, подобно гонимому восточным ветром перекатиполе, переношусь от Аккермана и виноградных его садов в какую-нибудь из немецких колоний Буджака. Там спрашиваю себе кофе и одновременно ставлю знак удивительный перед гостеприимной и радушной немкой, которая со словом glaig[155] черпает уполовником из артельного котла, вмазанного в печку, вечно переваривающийся и кипящий, подобно солдатской кашице, кофе! Но я с таким же вкусом выпиваю его, как походный рыцарь старый рейнвейн из бочки поаннисбергской.
Из немецкой колонии еду я чрез Кагульское поле, где Румянцев[156] разгромил турок, еду в Измаил. Здесь Суворов[157] в продолжение 11 часов то наделал, что египетскому царю Псаметтиху[158] с 400 000 войском едва удалось сделать в 254 040 часов пред ассирийскою крепостью Азотом в Палестине.
1790 год после Р. X. и 670 до Р. X.; но что такое время перед гением?
Здорово, Манечка мой свет!
Здорово, миленький мой идол!
Ты замужем? – в двенадцать лет
Тебя бы замуж я не выдал!
Но ты счастлива, ты уж мать!
Как чувства радостно и звонко
Торопятся напоминать,
Как я любил поцеловать
Тебя, прелестного ребенка!
Наговорившись вдоволь о Буджаке и о всех достопримечательностях бывшей Бессарабской Татарии, я выкрадываюсь незаметно из толпы своих читателей, которые с любопытством прогуливаются еще на лодках по Вилковским каналам, воображая, что они в Амстердаме[159], рассматривают укрепления Килии и Измаила[160], посещают порт Измаильский, покупают и кушают апельсины, рахат-лукум, финики, сливы и дульчец[161], пьют греческие вина и шербет, курят табак… я выкрадываюсь из толпы их незаметно и, задумавшись, как Гваринос[162], еду трух-трух, а инде рысью, по р. Пруту, по границе бывшей Турецкой империи. Перестановка слов ничего не значит; впрочем, Кромвель[163] и запятой воспользовался…
Итак, я еду и думаю:
Лишь только б не было задержки за маршрутом;
А как его дадут,
То мы махнем и через Прут,
Лошадку подгоняя прутом.
Вдруг стало мне скучно ехать одному.
Бог наказал меня за что-то?
Такая скука и зевота,
Такая грусть, что мочи нет!
Что не родился бы на свет!
Скука есть болезнь, сказал де Леви[164]; занятие есть лекарство от оной, а удовольствие – временное облегчение.
Скука родилась от единообразия, говорит или пишет Ламотт[165], а Лабрюйер[166] проповедует, что леность ввела ее в свет. И правда:
Я скуки никогда не знал,
Когда интрижками был занят,
Так для чего ж я клятву дал,
Что женщины уж не заманят
И райской сладостью меня?…
«Нет, – вскрикнул рыцарь Кунигунды[167], –
Нет! без небесного огня
Не проживу я ни секунды!»
«Самое лучшее жениться!» – сказал другой рыцарь.
Я по обычью принятому
Завелся б замком и женой,
Да вот беда, как домовой
Вдруг выжить вздумает из дому!
«Что ж делать!» – продолжал он…
Что же делать, долг свой отдадим!
Увы! мы все друг друга тешим:
Я сам не раз был домовым,
Нечистой силою и лешим!
Что за радость ехать одному и по большой дороге, и по проселочной тропинке жизни? На первой встречаешь нищих духом, а на другой нищих обыкновенных, как, например, вот этот, который молит меня о милостыне. Счастье! а что такое счастье? Глупый, нерасчетливый богач, который на бедность смотрит с презрением, сыплет деньги без пользы и без счету и, верно, подобно мне, не вынет серебряной монеты… и не скажет: прими, бедный странник!
Таким образом отправлялся я понемножку вперед да вперед. Вдруг вечноунылая скука, томная грусть и задумчивая тоска напали на чувства мои! Все во мне изнемогало, силы истощились, проклятые Хариты[168] сдавили душу мою! Но могущественный сон наложил на меня спасительный эгид[169] свой, и вот мой армасар, как животное, управляемое, кроме узды, инстинктом, сворачивает с дороги, проходит с презрением стог сена, приближается к табуну, внимательно рассматривает кобылиц, гордо подходит к одной из них, приветствует ее зубами и задними копытами и – злодей! – прерывает сладкое мое усыпление. «Ты заблудился, мой милый!» – сказал я, поворотил его на дорогу, пришпорил и – заснул опять…
Я не помню, конь ли мой привез меня в Тульчин в продолжение сна или сон носил меня по Бессарабии, только известно мне, что человек разбудил меня на той же квартире, из которой я несколько дней тому назад отправился путешествовать под покровительством Адеоны[170] по настоящему и прошедшему, по видимому и незримому, по близкому и отдаленному, по миру физическому и миру нравственному, по чувствам и чувственности и, наконец, по всему, что можно объехать сухим путем, морем и воображением, исключая только то, что и конем не объедешь.
Встретив день обыкновенным приемом кофию, я взглянул на полку. Долго взор мой, как взор султана, блуждал по гарему книг. Здесь нет ни одной, думал я, которая бы не была в моих руках. В этой много огня, но нет души; ты стара и потому стала глупа; ты слишком нежна и чувствительна; ты мечтательна, как немецкая философия; ты суха, ты слишком плодовита; ты… поди сюда… ты, изношенная, любимая моя султанша, Всемирная История! роди мне сына!
Я уже прилег с султаншей своей на диван, как вдруг входит ко мне гость.
– Что поделываете?
– Да так, ничего.
– Что почитываете?
– Да так, ничего.
Вскоре гость мой ушел; почти вслед за ним и я отправился из дому.
Природа Подолии роскошна, воздух чист, свеж, здоров, долины заселены, фруктовые сады пышны, луга душисты, ряды тополей величественны, природа цветет, а вы, добрые хохлы и хохлачки! шесть дней трудитесь в поте лица на владетелей, день седьмой господу богу, а потом в корчму. Туда, как в Керам[171]… мудрецы мои! сбираетесь вы судить и рядить, пить и плясать. Красные девушки… нет!.. нет красной девушки между вами! а все в цветах – бедные цветы!
Местоположение Тульчина прекрасно. Палац с золотым девизом: Да будет вечно обителью свободных и добродетельных. Пространный костел наполнен ксендзами, ругателями слушателей своих. Ряды заездных домов, где всякий проезжий засыпан жидами и завален товарами. Вот Тульчин. Но я забыл пространный сад, который называется Хороший.
Он был хорош, как сень богов,
Когда с Босфорских берегов
В него богиня поселилась.
Он лучше стал, когда у ней
Чета прелестных дочерей
На диво всем очам родилась!
День ото дня он хорошел,
Когда сердца двух дев созрели,
Дитя крылатый прилетел,
И девы песнь любви запели!
Теперь опустел Хороший. Кто ищет уединения – там оно. Давно ли?..
Но время не для всех равно:
Я примечал и вижу явно,
Что для счастливых все давно,
А для несчастных все недавно.
Долго ходил я вокруг прудов, смотрел на плавающих лебедей и думал:
Бывало, равнодушный, смелый,
Не знал тоски и грусти я,
И в море дней, как лебедь белый,
Неслась спокойно жизнь моя!
Подходя к дому, вправо от дорожки, ведущей к нему в гору, стоит железная клетка величиной с беседку; в ней жила сивоворонка; с любопытством взглянув на затворницу, я торопился перескочить мостик и быстро пустился по дорожке.
Где некогда наедине
Я был… гулял я… что за полька!
Она в глаза смотрела мне,
Я ей в глаза смотрел… и только!
Как будто уставший от всех прогулок, которые мне в жизни случалось делать, сел я на скамейку и вспомнил прошедшее.
Почти от самой той минуты, в которую я произнес на санскритском языке громкую речь о вступлении моем в свет, от самой той минуты лет до 5-ти меня лелеяли и баюкали, лет до 10-ти нежили и баловали, лет до 15 учили и наказывали, в 16 на службе царской гремел я саблей и тешился серебряным темляком[172], в 17 нижние чины становились предо мною во фронт и без вашего благородия не смели произнести слова, сестрицы, братцы и учебные товарищи дивились и шитому воротнику и эксельбанту, учителя смотрели на меня с восторгом, как Алкмен[173] на свою статую, а красные девушки… я не скажу, как смотрели на меня – в 18, в 19, в 20 и далее, и далее, и далее, до настоящей минуты – много сбылось чудесного. Жизнь этих лет составила бы тома три с портретами и виньетками. Но если бы можно было пережить все это время… какое бы вышло прекрасное издание: revue, corrigée, augmentée et illustrée[174]…
Как тяжко, грустно мне! но пусть
Томит меня души усталость!
То о прошедшем счастье грусть,
То к сердцу собственному жалость:
Дитя больное, няню ждет,
Об колыбель устало стукать,
А няня милая нейдет
Его лелеять и баюкать!
Ах няня, няня, ласковая няня сердца! что бы было с ним без тебя? ты божество его!.. В нем твой храм и жертвенники твои!.. Добрая, милая кормилица! не отходи от него!
Я в тяжких думах утонул,
Далеко все, что сердцу мило!
Сатурн[175], мне кажется, заснул,
А время крылья опустило.
Но я и сам хочу заснуть,
Еще везде я быть успею;
Теперь, как ворон Прометею,
Тоска мою терзает грудь!
Заснул. Но вот что очень странно.
Мне вдруг приснилось, будто я,
Как злой прелюбодей судья,
Ищу, где моется Сусанна[176].
Подобный сон действительно был бы странен. Что за мысль? откуда такая идея? Но он был следствием очень обыкновенной случайности. Я сидел и заснул близ купальни; верно шум от плескания воды и звуки нежного голоса навели его па мое воображение.
Скоро очнулся я, вскочил и скорыми шагами пустился домой. Дома я заметил развернутую карту Бессарабии и вспомнил, что меня ожидают на Пруте. Быстро перелетел я туда, как звук слова от говорящего к внимающему, и потом медленно, как будто шагом, ехал я рекой, своротил направо, долиной к с. Лапушне, и потом чрез Чючюлени прибыл в с. Лозово. Оно все в садах между крутыми горами, покрытыми густым лесом. Я не знаю отчего, но после долгого пути приезжаешь в подобные места с таким же удовольствием, как домой. Остановясь подле одной касы[177], я вошел в нее. Как опрятно! Стены белы, как снег; против дверей на развешанных по стене обоях иконы, убранные цветами; полки и перекладины унизаны большими яблоками и чем-то вроде маленьких тыкв, похожих на звезды. Под образами, во всю стену, широкий, мягкий диван; перед ним чистенький столик; подле стен, на диване, сундуки с приданым дочерей хозяйских и разноцветные ковры их работы.
Покуда готовили мне обед и жарили куропатку и вальдшнепа, которых я убил дорогой, я рассматривал живопись и значение икон. Вдруг заткнутая за обои бумага обратила на себя мое внимание. Писано по-русски; однообразное окончание рифм как будто осветилось. – Ба, стихи! – вскричал я, и давай читать:
В Молдавии, в одной деревне,
Я заболел. Правдивый бог
Наслал недуг, я изнемог
И высох, как покойник древний.
Денщик мой знал, что я как тень,
А без меня смирна нагайка,
И потому и ночь, и день
Не просыпался. Лишь хозяйка,
Все целомудрие храня,
Ходила около меня.
И часто слушал я от скуки
Нескромные слова Марюки,
Интрижки давние ее
Вниманье тешили мое.
«У нас здесь полк стоял пехотный
(Она всегда твердила мне),
Меня любил фельдфебель ротный,
И выписал он на стене
Меня на джоке… погляди-ка!
Он говорил: «Вот это я,
Вот Марвелица-мититика[178],
Любезная душа моя!»
Уж кажется прошло два года:
Парентий[179] нас благословил;
И вот до самого похода
Со мной Илья Евсеич жил.
Его ль не буду вспоминать я?
Он сшил мне ситцевых два платья!
Я много слез по нем лила,
И с горя я бы умерла,
Но думала: не будет к нам уж!
И с полгода как вышла замуж.
Мне молдаванская земля
Скучна: хоть здешняя я родом,
Но вылита я в москаля
Поручика, который с взводом
В деревне нашей с год стоял
И матушке моей сто левов[180]
Да перстень с светлым камнем дал…
Здесь чтение поэмы прервала вошедшая женщина.
– Марьелица!
– Что? – вдруг отозвалась она.
– Илья Евсеич кланяется тебе!
Закраснелась, скрылась Марьелица, и след простыл.
После обеда я продолжал читать найденную поэму… Вероятно, вы также хотите знать продолжение и конец ее, но могу ли я печатать чужое произведение? Согласитесь сами.
Ввечеру Марьелица показалась опять. Долго она искала что-то по всей комнате; кажется, желание знать о здоровье Ильи Евсеича беспокоило ее, но я притворился спящим, а вскоре и вправду заснул.