Дорога в декабре (сборник)

Захар Прилепин
Дорога в декабре (сборник)

Снимаем бушлат с изуродованного мной и Монахом хохла.

Словно пьяного раздеваем – корявые руки его торчат в разные стороны, не слушаются, мешают.

Сдираю с себя куртку «комка», сырой, одеревеневший тельник. Обряжаюсь в бушлат, чувствуя голым телом теплое еще нутро его. Монах сует мне автомат, снова торопит.

– Брюки бы еще переодеть… Яиц не чувствую, – говорю.

– Пойдем, Егор.

«А чего уходить? Их так легко убить… И теплей стало».

Задерживаюсь возле лежащих у дороги, Монах уже сбежал вниз, на обочину.

– Монах, а это ведь наши «собры»… Которые в школу приезжали. Они тут оборону держали. Там чьи-то ноги обгоревшие торчат из бэтээра. Может, это Кизя?

Бежим по пустырю, разбрызгивая тяжелые, глубокие лужи, разбрасывая из-под ног комья грязи.

«Куда? К зданиям? В овраг? Куда?»

Бежим просто подальше от дороги, вниз, обгоняя стекающие в овраг ручьи. Никто не стреляет. Почему никто не стреляет?..

Луна трясется, отчетливая и близкая. Из Святого Спаса ее тоже видно, такую же.

Влетаем в яму – и сразу чуть не по пояс оказываемся в воде. Вылезаем… Опять обдает холодом. Еле таща ноги, премся куда-то, меся грязь…

Останавливаемся у кустарника, дышим.

«Надо бы в воду залезть, обратно в овраг спуститься… Не полезут чичи в воду. Забраться там в кусты, сидеть жопой в воде… Холодно, но зато выживем…

…А утром приедет дед Мазай и заберет нас…

…Стволы зачем-то взяли… Чтобы с ними бегать, что ли? Туда-сюда по полю…

…Иди воюй, если хочешь…

…Да мне все равно…»

Но нет, мне не все равно: что-то внутри, самая последняя жилка, где-нибудь, Бог знает где, у пятки, голубенькая, еще хочет жизни.

– Эй!

Нас дергает с Монахом, приседаем, разом остановив дыханье. Топорщим стволы в сторону оклика.

– Кто? – спрашиваю зло, предрешенно, держа палец на спусковом.

– Ташевский, ты?

Встаем… Кажется, Монах тоже улыбается.

– Хасан? Хасан, ты, что ли?

– Я, я… Не ори.

Идем, шлепая по воде, навстречу друг другу.

Со стороны дороги раздается очередь. Пригибаем головы, словно это поможет, и все равно идем.

«Бля, а рация? – вдруг вспоминаю. – Где рация? Выронил, наверное, когда бежал…»

Подходим в упор друг к другу. Ба, тут еще и Вася. И Плохиш!

У всех троих автоматы, отмечаю я.

– Вот блаженная троица… – произношу, имея в виду этих парней.

– На дорогу, что ли, ходили? – спрашивает Хасан.

Парни тоже трясутся от холода. Но впятером веселей трястись… Как славно трястись впятером.

– Бэтээры горят. «Собров» положили… – отвечаю.

– Я знаю. Больше никого не видели?

– Нет. А вы?

– Там еще четыре человека, – говорит Вася, неопределенно кивая мелко дрожащей головой.

Идем куда-то в темноту. Погружаемся все глубже и глубже в воду. Плохиш матерится, и мне радостно это слышать, голос его.

– Кто еще? Кто жив? – спрашиваю.

Кажется, меня от счастья трясет, а не от холода.

– Семеныч жив, – говорят мне. И еще называют имена.

– Мы к школе пробовали сходить… может, раненые остались. Обстреляли нас… – говорит мне Вася. – Они гранаты кидают под окна… туда, где мы убегали… там наших человек тридцать осталось…

Чавкаем ногами, подняв автоматы над головами.

– Чего будем делать? – спрашиваю.

Никто не успевает мне ответить – вспыхивает ракета, зависает в воздухе. Вдруг вижу школу – стоит метрах в трехстах от нас, черная, отрыгнувшая в овраг, под свои окна, пережеванных людей.

«Из школы ракеты запускают, собаки», – понимаю.

– В воду! – приказывает Хасан.

Разом присаживаемся, пригибаем головы к воде, скребем пальцами левых рук за дно (в правых – приподнятые автоматы), цепляемся за осклизлые коряжки.

Сразу раздается стрельба, но куда-то в сторону стреляют.

Ракета гаснет, вижу по отражению в воде.

Встаем, вновь бредем, невзирая на стрельбу. Вода по грудь…

На кустистом возвышении – островком его не назовешь, оно тоже в воде, но воды там по колено, а где и по щиколотку – сидят наши… В кустах.

Кому-то, тяжело раненному, накидали веток, деревце сломленное разложили – получилась лежанка, сырая, ребристая, но все не в воде лежать.

В наши лица вглядываются, нас называют по именам, и мы называем оставшихся по именам.

Хриплые голоса звучат сдавленно, произнося русские имена.

XIII

Дымящимся ледяным утром, когда танки начали бить по школе, она была уже пуста.

Мы, очумевшие за ночь, потерявшие рассудок от холода, едва рассвело, побрели куда-то, не способные ни к чему, тупые…

Но по школе стали стрелять с дороги, и мы остановились.

Стояли по пояс в воде, глядя на школу, кривили рты, издававшие сиплые звуки. А в школе уже убили почти всех, кто приехал сюда умереть. Мы, оставшиеся, стояли с обожженными лицами, с обледеневшими ресницами, с больным мозгом, с пьяным зрением, с изуродованными легкими, испытавшими долгий шок…

Вышли к дороге, и нас подобрали.

Горелый черный асфальт растрескался, как сохлый хлеб, когда мы на него ступили. Мимо летела ласточка и коснулась крылом моего лица.

«Мир будет».

В комендатуре мы обмылись теплой водой. Вяло плескались – голые худые мужчины, – касаясь друг друга холодными ногами, усталыми и ослабевшими руками, осклизлыми спинами.

Под ногтями, в густой черной окаемке, собралась овражная слизь и грязь, и кора древесная, и, наверное, Санина кожа, содранная, когда я цеплялся за него, и кожа того, зарезанного…

Болели разодранные ладони, тяжело ныло надорванное ухо, туманно и тошно саднило пробитую голову.

Переоделись.

Нас поили чаем и водкой, кормили. Мы лязгали зубами, глотая пищу, и скребли ложками о дно банок. Пили и никак не могли разогреться, развеселиться. И кашляли долго, нудно, истошно. И редко смотрели друг другу в глаза.

Появился деловитый чин, знакомое лицо, обросшее бородой. Ну да, Черная Метка… Увел Семеныча.

Через час мы поехали к школе, приодетые в теплое, отстрелявшие свое бойцы, недобитки расформированного отряда…

Несколько саперов с нами, солдатики.

Ходили молча по коридорам, искали что-то.

Никого уже не было в коридорах – ни Скворца, ни Кеши, ни Андрюхи Коня – никого…

В овраге возле школы, выставив локти, и колени, и разбитые головы, лежали неузнаваемые, неузнаваемое…

Трупы своих чеченцы забрали.

Плохиш раздобыл под досками своей порушенной кухоньки бутылку водки. В «почивальне» стоял и пил ее один, из горла…

– Меня ведь никто не ждет. А я приеду, – сказал Плохиш.

«А они – нет», – вот что хотел он сказать.

Саперы сняли несколько растяжек на лестницах и в «почивальне».

– Качели посмотрите… – попросил я саперов.

Они накинули веревку на качели, потянули – и стульчик для качания улетел к воротам, покореженный. Я, стоявший в грязном коридоре, в воде, дернулся от звука взрыва и потерял сознание…

Били по щекам, плескали водой в лицо…

«Даша», – подумал я. Имя прозвучало во мне близко и тепло, как удар сердца.

…Снова пили, приехав в Ханкалу, и наш куратор обещал нам ордена. Вася послал его на хер, и куратор ушел и больше не приходил.

Пьяных, нас отвезли в Моздок. Ехали с колонной, в одной из машин, в кузове. Кто-то блевал за борт.

При выезде из Чечни парни вылезли из машины и расстреляли знак, на котором так и было написано – «Чечня». Всем почему-то казалось, что если по нему долго стрелять, то он упадет. Но пули лязгали, а знак не падал. Тогда его выкорчевали и бросили, несмотря на то, что откуда-то взялся целый полковник и толкал нас, и орал матом на Семеныча.

Семенычу же было все равно – Хасан сказал, что они с Черной Меткой выбили на нас, на побитый отряд, деньги, много денег. И Семеныч зажал себе треть, и Черная Метка – треть. А остальные, быть может, отдадут нам. Но, может, и не отдадут.

– А ты хер ли хотел? – сказал Хасан, хотя я ничего не хотел и ничего не говорил. – Помнишь, он нас гонял по ночному Грозному? От этого задания спецы из ФСБ отказывались…

– Голимый кандец светил, – вставил кто-то.

– Семеныч сам напросился тогда… – закончил Хасан и потом еще что-то говорил.

Монах непослушно и непонимающе тряс головой, словно пораженный какой-то дурной болезнью. Он не слышал и не слушал никого.

В Моздоке парни уже протрезвели и несколько часов лежали на рюкзаках, глядя в небо так долго и так внимательно, как никогда в жизни, наверное, не смотрели. Если только в детстве…

В самолет вместе с нами, хмурыми, полезла пугливая замурзанная псина. Ее шуганули, она отбежала, а потом снова метнулась в разверзнутое нутро борта, увиливая от пугающих и топающих ног.

– Куда! А! Ах ты! – заорали пацаны, отчего-то развеселившись.

– Ну, давай, сука, давай! – необыкновенно нежно зазвал ее к себе Вася. – Сука чеченская! В России кобели такие есть! О-го-го! Давай, милая…

В самолете Хасан, что-то разыскивая в куртке камуфляжа, вытащил из кармана карты – те самые, в которые мы играли, когда летели сюда. Карты отсырели, раздулись, стерлись.

Подумал вяло, что в этом есть какой-то смысл: карты… мы в них играли… в карты… когда летели сюда… Но в этом не было никакого смысла.

Я смотрел в потолок поднявшегося в небо борта и касался безвольной рукой псины, все еще боящейся нас. Бока ее, худые и грязные, дрожали.

«Вся тварь совокупно стенает и мучится доныне», – выплыла в моей голове большая, как облако, фраза.

Мне казалось, что я плачу и собаку обнимаю. Что шепчу: «Сученька моя, прости меня, сученька… пусть меня все простят… и ты, сученька моя…»

Мне так казалось. Но я не плакал, глядя сухими глазами в потолок. Ни у кого и ни за что не просил прощения.

2000–2003; 2011

Грех
Одна жизнь в нескольких историях

Какой случится день недели

Сердце отсутствовало. Счастье – невесомо, и носители его – невесомы. А сердце – тяжелое. У меня не было сердца. И у нее не было сердца, мы оба были бессердечны.

 

Все вокруг стало замечательным; и это «все» иногда словно раскачивалось, а иногда замирало, чтобы им насладились. Мы наслаждались. Ничего не могло коснуться настолько, чтобы вызвать какую-либо иную реакцию, кроме хорошего и легкого смеха.

Иногда она уходила, а я ждал. Не в силах дожидаться ее, сидя дома, я сокращал время до нашей встречи и расстояние между нами, выходя во двор.

Во дворе бегали щенки, четыре щенка. Мы дали им имена: Бровкин – крепкому бродяге веселого нрава; Японка – узкоглазой, хитрой, с рыжиной псинке; Беляк – белесому недоростку, все время пытавшемуся помериться силой с Бровкиным и неизменно терпящему поражение; и, наконец, Гренлан – ее имя выпало неведомо откуда и, как нам показалось, очень подошло этой принцессе с навек жалостливыми глазами, писавшейся от страха или обожания, едва ее окликали.

Я сидел на траве в окружении щенков. Бровкин валялся на боку неподалеку и каждый раз, когда я его окликал, бодро кивал мне головой. «Привет, ага, – говорил он. – Здорово, да?» Японка и Беляк мельтешили, ковыряясь носами в траве. Гренлан лежала рядом. Когда я хотел ее погладить, она каждый раз заваливалась на спину и попискивала: весь вид ее говорил, что хоть она и доверяет мне почти бесконечно, открывая свой розовый живот, но все равно ей так жутко, так жутко, что сил нет все это вынести. Я всерьез опасался, что у нее разорвется сердце от страха. «Ну-ну, ты чего, милаха! – говорил я успокаивающе, с интересом рассматривая ее живот и все на нем размещенное. – Смотри-ка ты, тоже девочка!»

Неизвестно, как щенки попали в наш двор. Однажды утром, неразумно счастливый даже во сне, спокойно держащий в ладонях тяжелые, спелые украшения моей любимой, спящей ко мне спиной, я услышал забубенный щенячий лай – словно псята материализовали все неизъяснимое, бродившее во мне, и внятно озвучили мое настроение своими голосами. Впрочем, разбуженный щенячьим гамом, я сначала разозлился – разбудили меня, а ведь могли еще и Марысю мою разбудить; но вскоре понял, что щенки лают не просто так, а клянчат еду у прохожих – голоса прохожих я тоже слышал. Как правило, те отругивались: «Да нет ничего, нет, отстаньте! Кыш! Да отстаньте же!»

Я натянул джинсы, валявшиеся где-то на кухне – вечно нас настигало и кружило где ни попадя, по всей квартире, до полного бессилия, и лишь утром, несколько легкомысленно улыбаясь, мы вычисляли свои буйные маршруты по сдвинутым или взъерошенным предметам мебели и прочему вдохновенному беспорядку, – ну вот, натянул джинсы и выбежал на улицу в шлепанцах, которые неведомым образом ассоциировались у меня с моим счастьем, моей любовью и моей замечательной жизнью.

Щенки, не допросившиеся подачки от очередного прохожего, без устали рыскали в траве, ковыряя мелкий сор, отнимая друг у друга щепки, какую-то сохлую кость, который раз переворачивая консервную банку, – и все это, естественно, не могло их насытить. Я свистнул, они бросились ко мне – о, если бы так всю жизнь бежало ко мне мое счастье, с такой остервенелой готовностью. И закружили рядом, неистово ласкаясь, но и обнюхивая мои руки: по-жрать-то вынеси, дядя, говорили они всем своим жизнерадостным видом.

– Сейчас, ребятки! – сказал я и вприпрыжку помчал домой.

Я кинулся к холодильнику, открыл его, совершенно молитвенно встав пред ним на колени. Рукой я теребил и поглаживал Марысины белые трусики, которые подхватил с пола в прихожей, конечно же, нисколько не удивившись, отчего они там лежат. Трусики были мягкими; холодильник – пустым. Мы с Марысей не были прожорливы, нет – просто мы никогда не готовили толком ничего, у нас было множество других забот. Мы не желали быть основательными, как борщ, мы жарили крепкие слитки мяса и тут же съедали или, мажась и целуясь, взбивали гоголь-моголь и, опять же сразу, съедали и его. Ничего не было в холодильнике, только яйцо, как заснувший зритель в кинотеатре, посреди пустых кресел с обеих сторон: сверху и снизу. Я открыл морозилку и радостно обнаружил там пакет молока. Отодрал с треском этот пакет с его древней лежанки, бросился на кухню и еще раз обрадовался, найдя муку. Банка с подсолнечным маслом спокойно стояла на окне. «Будут вам блинчики!» Через двадцать минут я наделал десяток разномастных уродов, местами сырых, местами пережаренных, но вполне съедобных – я сам попробовал и остался доволен. Прыгая через две ступени, ощущая рукой жар блинцов, которые накидал в целлофановый пакет, я вылетел на улицу. Пока спускался по лестнице, успел испугаться, что щенки убежали, но сразу же успокоился, услышав их голоса.

– Ах, какие вы прекрасные ребята! – воскликнул я. – Ну-ка, попробуем блинцы!

Я извлек из пакета первый блинчик, который, как и все последующие, был комом. Все четыре разом лязгнули юные горячие пасти. Бровкин – тот, кто позже получил это имя, – первым, боднув остальных, выхватил горячий кус, тут же, обжегшись, выронил его, но не оставил, а в несколько заходов оттащил на полметра в травку, где торопливо обкусал по краям, после, крутя головой, заглотал и вприпрыжку вернулся ко мне.

Помахивая блинцами в воздухе – остужая их, – я старательно наделял каждого щенка отдельным куском, но мощный Бровкин умудрялся и свое заглатывать и у родственничков отбирать. Впрочем, делал он это как-то необидно, никого не унижая, а словно придуряясь и шаля. Той, что после получила имя Гренлан, доставалось блинчиков меньше всех, и я, уже через пару минут научившись отличать щенков – поначалу, казалось, неразличимых, – начал отгонять от Гренлан настырных бровастых братиков и ловкую рыжую сестру, чтобы никто у трогательной и даже в своей семье стеснительной животинки ее сладкий кусок не урывал.

Так и подружились.

Каждый раз я безбожно врал себе, что за минуту до того, как пришла, вывернула из-за угла моя любимая, я уже чувствовал ее приближение – что-то сдвинулось в загустевшем и налившемся синевой воздухе, где-то тормознуло авто. Я уже вовсю улыбался, как дурной, еще когда Марыся была далеко, метров за тридцать, и не уставал улыбаться и щенкам приказывал: «Ну-ка, мою любимую встречать, быстро! Зря ли я вас блинами кормлю, дармоеды!»

Щенки вскакивали и, вихляя во все стороны пухлыми боками, спотыкаясь от счастья, бежали к моей любимой, грозя зацарапать ее прекрасные лодыжки. Марысенька переступала ножками и потешно отмахивалась от щенят своей черной сумочкой. Во мне все дрожало и крутило щенячьими хвостами. Продолжая отбиваться сумочкой, Марысенька добредала до меня, с безупречным изяществом приседала рядом, подставляла гладкую, как галька, прохладную, ароматную щеку для поцелуя, а при самом поцелуе на десятую долю миллиметра отодвигалась, точней вздрагивала, – конечно же, я был не брит. За весь день не нашел времени – был занят: ждал ее. Не мог отвлечься. Марыся брала одного из щенков двумя руками, разглядывала его, смеясь. Розовел щенячий живот, торчали три волоска, иногда с обвисшей мизерной белесой капелькой.

– У них пасти пахнут травкой, – говорила Марыся и добавляла шепотом: – Зеленой.

Мы оставляли щенков забавляться, а сами шли в магазин, где покупали себе дешевые лакомства, раздражая продавцов обилием мелочи, которую Марыся извлекала из сумочки, а я из джинсов. Часто раздраженные продавцы даже не считали мелочь, а брезгливо сгребали ее в ладонь и высыпали в угловую полость кассового аппарата, к другим – не медякам, а «белякам» – монетам достоинством в копейку и пять копеек, совершенно потерявшим покупательную способность в нашем бодро нищавшем государстве. Мы смеялись, нас не могло унизить ничье брезгливое раздражение.

– Обрати внимание, сегодня день не похож на вторник, – замечала Марыся, выйдя на улицу. – Сегодня как будто пятница. По вторникам гораздо меньше детей на улицах, девушки одеты не настолько ярко, студенты более деловиты, а машины не так неторопливы. Определенно, сегодня сместилось время. Вторник стал пятницей. Что же будет завтра?

Я потешался над ее нарочито книжным языком – это было одной из наших забав: разговаривать так. Потом наша речь становилась привычно человеческой – неправильные конструкции, междометия, полунамеки и смех. Все это невоспроизводимо – потому что каждая фраза имела предысторию, каждая шутка была настолько очаровательно и первозданно глупа, что еще одно повторение этой шутки убивало ее напрочь, будто она родилась слабым цветком, сразу же увядающим. Мы разговаривали нормальным языком любящих и счастливых. В книжках так не пишут. Можно только отдельные фразы выхватить. Например, такую:

– А я у Валиеса была, – сказала Марыся. – Он предложил мне выйти замуж.

– За него?

Глупый вопрос. За кого же.

…Актер Константин Львович Валиес был старый грузный человек с тяжелым сердцем. Наверное, оно уже не билось у него, но – опадало.

И тоскливые еврейские глаза под тяжелыми, как гусеницы, веками совершенно растратили свое природное лукавство. Со мной, как с юношей, он еще держался – едко, как ему казалось, иронизировал и снисходительно хмурился. С ней же он не мог утаить свою беззащитность, и эта беззащитность смотрелась как белый голый живот из-под плохо заправленной рубашки.

Однажды я как человек, зарабатывающий на жизнь любым способом, находящимся в рамках закона, в том числе и написанием малоумной чепухи, обычно служащей наполнением газет, напросился к Валиесу на интервью.

Он пригласил меня домой.

Я пришел чуть раньше и блаженно покурил на лавочке у дома. Встав с лавочки, пошел к подъезду. Мельком взглянул на часы и, увидев, что у меня есть еще пять минут, вернулся к качелям, мимо которых только что прошел, коснувшись их рукой, пальцами, унеся на них холод и шероховатость ржавчины железных поручней. Я сел на качели и несильно толкнулся ногами. Качели издали легкий скрип. Он показался мне знакомым, что-то напоминающим. Я качнулся еще раз и услышал вполне определенно: «В-ва… ли… ес…» Качнулся еще раз. «Ва-ли-ес», – скрипели качели. «Ва-ли-ес». Я улыбнулся и чуть неловко спрыгнул – в спину качели выкрикнули что-то с железным сипом, но я не разобрал что. В тон качелям что-то хмыкнула входная дверь подъезда.

Я забыл сказать, что Валиес был старейшим актером Театра комедии нашего города: иначе зачем бы мне к нему идти. Никто не стал допытываться у меня через дверь, кто я такой, – в самых добрых советских традициях дверь раскрылась нараспашку, Константин Львович улыбался.

– Вы журналист? Проходите…

Он был невысок, грузноват, шея в обильных морщинах выдавала возраст, но безупречный актерский голос по-прежнему звучал богато и важно.

Валиес курил, быстрым движением стряхивал пепел, жестикулировал, поднимал брови и задерживал их чуть дольше, чем может задержать вскинутые брови обычный человек, не артист. Но Константину Львовичу все это шло – вскинутые брови, взгляды, паузы. Беседуя, он все это умело и красиво расставлял. Как шахматы, в определенном порядке. И даже кашель его был артистичен.

«Извините», – непременно говорил он, откашлявшись, и там, где заканчивалось звучание последнего звука в слове «извините», сразу же начиналось продолжение законченной фразы.

«Так вот… Захар, да? Так вот, Захар…» – говорил он, бережно произнося мое достаточно редкое имя, словно пробуя его языком, подобно ягоде или орешку.

– Валиес учился в театральном училище вместе с Евгением Евстигнеевым, они дружили! – пересказывал я в тот же вечер Марысеньке то, что поведал мне сам Константин Львович. Евстигнеев в темной каморке с портретом Чарли Чаплина у продавленной кровати – молодой и уже лысый Евстигнеев, живущий вдвоем со своей мамочкой, тихо суетящейся за фанерной стенкой, и Валиес у него в гостях, кудрявый, с яркими еврейскими глазами… Я все это ярко себе вообразил – и в сочных красках, словно видел сам, расписывал своей любимой. Мне хотелось ее удивить, нравилось ее удивлять. Она с удовольствием удивлялась.

– Валиес и Евстигнеев ходили в звездах на своем курсе, такая веселая пара, два клоуна, кудрявый и лысый, еврей и русский, почти как Ильф и Петров. Вот ведь как бывает… – говорил я Марысе, заглядывая в ее смеющиеся глаза.

– А потом? – спрашивала Марыся.

После окончания училища Женю Евстигнеева не взяли в наш Театр комедии – сказали, что не нужен. А Валиеса взяли сразу.

К тому же его начали снимать в кино, одновременно с Евстигнеевым, перебравшимся в Москву. За несколько лет Валиес трижды сыграл поэта Александра Пушкина и трижды революционера Якова Свердлова. Картины прошли по всей стране… Еще Валиес сыграл безобидного еврея в кино о войне в паре с известным тогда Шурой Демьяненко. А затем Иуду в фильме, где Владимир Высоцкий играл Христа. Правда, этот фильм закрыли еще до конца съемок. Но вообще все очень бодро начиналось в актерской жизни Валиеса.

 

– …Ну а потом Валиеса перестали снимать, – рассказал я Марысе.

Он ждал, что его позовут, пригласят, а его не звали. Так он и не стал звездой, хотя в нашем городе он, конечно же, был почитаем. Но спектакли прошли и забылись, и неяркие его фильмы тоже забылись, а Валиес постарел.

В разговоре Валиес был зол, ругался. Хорошо, что так. А то было бы совсем грустно, глядя на старого человека с опадающим сердцем… Дым развеивался, он прикуривал новую – почему-то от спичек, зажигалки на столе не было.

Время его уходило, почти ушло – где-то, когда-то, в какой-то далекий день он не сумел зацепиться, ухватиться за что-то цепкими юными пальцами, чтобы выползти на залитое теплым, пивным солнышком пространство, где всем подарена слава прижизненная и обещана любовь посмертная – пусть не вечная, но такая, чтоб тебя не забыли хотя б во время поминальной пьянки.

Валиес давил очередную сигарету в пепельнице, взмахивал руками, мелькали желтые подушечки пальцев – он много курил. Задерживал дым и, медленно выдыхая, терялся в дыме, не щуря глаза, а голову откидывая назад. Было ясно, что все отшумело, и вот он блистает белками глаз в розовых жилках и большими губами перебирает, и тяжелые веки подрагивают…

– Тебе жалко его, Марысенька?

Назавтра же я набрал интервью, перечитал и отнес Валиесу. Передал из рук в руки и сразу же убежал. Валиес нежно проводил меня. И перезвонил сам, едва я добрался до дома. Может быть, даже раньше начал звонить – так как его звонок одернул меня, едва вошедшего в квартиру. Голос актера дрожал. Он был крайне возмущен.

– В таком виде интервью идти не может! – почти выкрикнул он.

Я несколько опешил.

– Ну и не пойдет, – сказал я по возможности спокойно.

– До свиданья! – отрезал он и кинул трубку. «Что я такого сделал?» – подумал я.

Каждое утро нас будил лай – щенята по-прежнему клянчили съестное у прохожих, спешащих на работу. Прохожие ругались – щенки мазали лапами их одежду.

Но однажды глубоким утром, переходящим в полдень, я не услышал щенков. Я почувствовал волнение еще во сне: чего-то явно не хватало в томной сумятице звуков и отсветов, предшествующих пробуждению. Возникла пустота, она была подобна воронке, засасывающей мой сонный покой.

– Марысенька! Я щенков не слышу! – сказал я тихо и с таким ужасом, словно не нашел пульс у себя на руке.

Марысенька и сама перепугалась.

– Беги скорей на улицу! – тоже шепотом сказала она.

Спустя несколько секунд я уже прыгал по ступеням, думая в лихорадке: «Машина задавила? Как? Всех четверых? Быть не может…» Я выбежал в солнце, и в запах растеплевшейся земли и травы, и в негромкие звуки авто за углом и сразу засвистел, зашумел, повторяя имена щенков поочередно и вразнобой. Я обошел поросший кустами, неприбранный дворик. Я заглядывал под каждый куст – и никого там не находил.

Я обежал вокруг нашего удивительного дома, удивительного потому, что с одной стороны у него было три этажа, а с другой – четыре. Он располагался на спуске, и архитекторы посчитали возможным сделать постройку разноэтажной – дабы крыша дома была ровной; дом наш вполне мог свести с ума какого-нибудь алкоголика, не к добру попытавшегося проверить степень близости к «белочке» пересчитыванием этажей облезлой, но еще могучей «сталинки».

Я мельком об этом подумал еще раз, обойдя дом неспешно, зачем-то стуча по водопроводным трубам и заглядывая в окна. Не было ни щенков, ни следов щенячьих.

Бесконечно огорченный, я вернулся домой. Марыся все сразу поняла, но спросила-таки:

– Нет?

– Нет.

– Я утром слышала, как их кто-то звал, – сказала она. – Точно, слышала. Мужик какой-то сиплый.

Я смотрел на Марысю, всем своим видом требуя, чтобы она вспомнила, что он говорил, этот мужик, как он говорил, – сейчас я пойду и найду его в городе по голосу и спрошу, где мои щенки.

– Их, наверное, бомжи забрали, – сказала Марыся обреченно.

– Какие бомжи?

– У нас здесь неподалеку живет целая семья, в хрущевке. Несколько мужчин и женщина. Они часто возвращаются мимо нашего дома с помойными сумками. Наверное, они их заманили.

– Они что… могут их съесть?

– Они всё едят.

Я на мгновение представил всю эту картину – как моих веселых ребят обманом заманили и покидали в мешок. Как они поскуливали, пока их несли. Как они развеселились, когда их вывалили из мешка в квартире, – и поначалу щенкам даже понравилось: там так вкусно пахло съестным, гнилым мясцом и… чем там еще пахнет? Перегаром…

Может быть, бомжи даже позабавлялись немного со щенятами – тоже ведь люди, – потрепали им холки, почесали животы. Но потом пришло время обеда… «Не могли же они всех сразу зарезать? – думал я, едва не плача. – Ну, двух… ну, трех…» Я представлял себе эти мучительные картины, и меня всего трясло.

– Где они живут? – спросил я Марысеньку.

– Я не знаю.

– Кто знает?

– Может быть, соседи?

Я молча надел ботинки, подумал, какое оружие взять с собой. Никакого оружия дома не было, кроме кухонного ножа, но его я не взял. «Если я зарежу этим ножом бомжа или всех бомжей – нож придется выкинуть», – подумал мрачно. Я пошел по соседям, но большинство из них уже ушли на работу, а те, что оставались дома, в основном престарелые, никак не могли понять, чего я от них хочу – какие-то щенки, какие-то бомжи… К тому же они не открывали мне. Объясняться перед глазком деревянных дверей, которые я мог бы выбить ударом ноги, ну, тремя ударами, было тошно. Обозвав кого-то «старым болваном», я выбежал из подъезда и направился к дому, где жили бомжи.

Дошел, почти добежал до хрущевки, уже на подходе пытаясь определить по окнам злосчастный бомжатник. Не определил: слишком много бедных и грязных окон и всего два окна холеных. Забежал в подъезд, позвонил в квартиру № 1.

– Где бомжи живут? – спросил.

– Мы сами бомжи, – хмуро ответил мужик в трусах, разглядывая меня. – Чего надо?

Я посмотрел ему через плечо, глупо надеясь, что мне навстречу выскочит Бровкин. Или выползет жалостливая Гренлан, волоча кишки за собой. За плечом темнела квартира, велосипед в прихожей. Перекрученные и грязные половики лежали на полу. Дверь квартиры № 2 открыла женщина кавказской национальности, выбежали несколько черномазых пострелят. Им я ничего не стал объяснять, хотя женщина сразу начала много говорить. О чем, я не понял. Вбежал на второй этаж.

– В вашем доме есть квартира с бомжами, – объяснил я опрятной бабушке, спускавшейся вниз, – они меня обокрали, я их ищу.

Бабушка объяснила мне, что бомжи живут в соседнем подъезде на втором этаже.

– Чего украли-то? – спросила она, когда я уже спускался.

«Невесту», – хотел пошутить я, но передумал.

– Так… одну вещь…

Огляделся на улице – может, прихватить с собой какой-нибудь дрын. Дрына нигде не было, а то бы прихватил. Американский клен, растущий во дворе, я обламывать не захотел – его фиг обломаешь, хилый и мягкий сук гнуть можно целую неделю, ничего не добьешься. Поганое дерево, уродливое, подумал я мстительно и зло, каким-то образом связывая бомжей с американскими кленами и с самой Америкой, будто бомжей завезли из этой страны. Второй этаж – куда, где? Вот эта дверь, наверное. Самая облезлая. Словно на нее мочились несколько лет. И щепа выбита внизу, оголяя желтое дерево.

На звонок нажал, придурок. Сейчас, да, зазвенит переливчатой трелью, только нажми посильней. Зачем-то вытер палец, коснувшийся сто лет как немого, даже без проводков, звонка о штанину. Прислушался к звукам за дверью, конечно же, надеясь услышать щенков.

«Сожрали, что ли, уже, гады?.. Ну я вам…»

На мгновение задумался, чем ударить по двери – рукой или ногой. Даже ногу приподнял, но ударил ладонью, несильно, потом чуть сильней. Дверь с шипом и скрипом отверзлась, образовалась щель для входа. Нажал на дверь руками – она ползла по полу, по уже натертому следу. Шагнул в полутьму и в тошнотворный запах, распаляя себя озлоблением, которое просто вяло от вони.

– Эй! – позвал я, желая, чтоб голос звучал грубо и твердо, но призыв получился сдавленным.

«Как к ним обращаться-то? “Эй, люди”, “Эй, бомжи”? Они ведь и не бомжи, раз у них место жительства есть».

Я стал осматривать пол, почему-то уверенный, что сразу ступлю в сочную грязь, если сделаю еще один шаг. Сделал шаг. Твердо. Налево – кухня. Прямо – комната. Сейчас вырвет. Пустил длинную, предтошнотную слюну. Слюна качнулась, опала и зависла на стене с оборванными в форме пика обоями.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65 
Рейтинг@Mail.ru