Теперь у него была белая “пятёрка”.
Жизнь получилась странной, словно не подготовился к уроку, проснулся от этого в дурном настроении, нарочито неспешно брёл в школу по снежной грязи, противно ныло в животе, на оклик одноклассников с другой стороны улицы не откликнулся, за сто метров до школы свернул во дворик, решил прогулять весь день, но и прогул не задался – блукал без дела, ранец становился с каждым часом тяжелей, плечи ломило, ноги промокли, томился, хотел есть, но денег не было, пытался найти монетку возле дальних магазинов – и повезло, но тут же подошёл такой же, как он, прогульщик, только на две головы выше и без ранца, со слюнявым губастым ртом, ехидно улыбаясь, сказал: “Это я выронил – давай сюда”; пришлось отдать скользкий полтинник, обещавший чай и пирожок; потом, за автобусной остановкой, долго смотрел в темноту, оглушённый и униженный, в глаза падал снег, на остановке вели какой-то несусветный разговор мужчина и женщина, не слыша друг друга – словно оба были глухими; домой всё не шёл, зная, что там хворая мать; когда к вечеру, озябший и голодный до противной, предобморочной тошноты, всё-таки явился, та была напугана: оказывается, в школе отменили уроки, – ждала сына весь день, и даже приготовила курицу, – а его всё не было, и курицу сожрал старший брат, оставил только горлышко и смятое крыло.
Такой вот странной оказалась жизнь, вся.
В профтехучилище выяснилось, что у него руки наперекосяк, в армии – что его бьют чаще, чем остальных, хотя остальных тоже били. Однако его били не только старослужащие, но и собственный призыв, хотя как сказать – били; так, издевались, понукали, отыгрывались – каждый за своё, но ведь у него тоже своего было предостаточно, ему бы тоже отыграться на ком-нибудь, – но у него для этого никогда не хватало зла и задора, – а ведь его почти уже подружку затащили в чужую кровать даже не через год, и не через полгода армеечки, а в ночь после проводов, и явившийся на присягу старший братан про всё это, гогоча, рассказал, а мамка явиться была не в силах, и вообще скоро померла, – на похороны его отпустили, но потом пришлось вернуться в часть, и никто не взял во внимание, что у него горе, что матери больше нет, и его всё так же изводили и гоняли, а брат тем временем разменял родительскую квартиру, и сам остался жить в центре, а вторую хатку, для младшенького, приобрёл в пригороде, в барачном доме.
Туда и вернулся с армии.
Соседи были вечно пьяны, непрестанно дрались и орали, день с ночью не различая, – откуда столько сил: он им даже завидовал.
Вкуса обиде добавляло то, что старший брат – не служил; мать, пока была здорова, откупила и отмазала его, – а младшего уже не смогла: все деньги подчистую уходили на лекарства; и та жареная курица была едва ли не единственной за несколько лет материнской болезни.
Мать пожила бы побольше, но, едва его призвали, ухода за ней не стало никакого.
Старший не то, чтоб свёл её в могилу, – но не попридержал на земле точно.
Однако вёл себя при этом так, будто, пока младший прохлаждался, – он тянул на себе мать, как проклятый. И вообще манера общения у старшего была такая, словно он и не косил ни разу – а оттянул и срочку, и ещё года три по контракту, причём в “горячей точке”, хотя никаких горячих точек тогда уже не было: одни уже выкипели, а другие только закипали.
Вокруг тоже дымилось: одни кричали про самостийность, другие про иуду генсека, третьи лечились мочой, четвёртые повсюду видели жидов, пятые затосковали и тихо ползали, как зимние мухи.
Соседи по бараку начали стремительно вымирать, словно у них закончился подзавод.
Зато откуда-то объявилось множество казаков; все бородатые, ядрёные; старший брат тоже записался в казачество, но ему быстро прискучило. Там, оказывается, дуван не делили, но, напротив, постоянно собирали деньги на нужды войска.
Перестав ходить на круг, старший продолжил что-то, как это тогда называлось, предпринимать исключительно для себя. Задачи у него были не из сложных, и легко делились на три составляющие: купить что-нибудь подешевле, продать это же подороже, не быть убитым на первом и втором этапе сделки; повторить всё заново.
Младший и не заметил, как их городок, и весь район, и область тоже переселились, не съезжая с места, из огромной страны – в страну поменьше; впрочем, тоже огромную.
Теперь он стал украинцем, хотя вроде был русским – по крайней мере, мать считала себя русской, а папашу они не застали – но брат, конечно же, пока казаковал, уверял своих атаманов, что их род – древний, запорожский, и казак он – наследственный.
– Из запорожских армян, – шутила подружка брата, хабалистая большезадая баба.
К младшему она относилась так же, как и брат: с ленивой брезгливостью.
С год после армии младший избегал и брата, и его борзых товарищей, и эту хабалистую подружку тоже.
Но потом брат объявился сам – он повзрослел и как-то, что ли, очеловечился, – позвал младшего на работу: возить, грузить, договариваться, разруливать те вопросы, что попроще; пытался всучить оружие – но младший отказался:
– В армии стрелял один раз, никуда не попал, и не хочу никуда попадать.
– Всё у тебя, бля, так… – разогнался было старший, но тут же оборвал себя; младший ему был нужен: он не хотел делиться с чужими, один компаньон его уже чуть не убил, второй едва не посадил, третий всерьёз подставил, жена – он успел жениться на своей хабалке – насоветовала втянуть младшего, чтоб в случае чего его и посадили.
Младший об этом скоро догадался, и при случае брату намекнул. Тот встал, как в душу раненый, посреди дороги и распахнул обиженный рот:
– Чтоб я – свою кровь – своего брата – и сдал? Ты сдурела, Маня? – старший считал возможным так его называть: в женском роде и Маней. – А как я матери в глаза смотреть стану?
– Какой матери? – не понял младший.
– Нашей матери!
Потом всё как-то сладилось, поплыло, похлюпывая; более того: хабалка подсунула младшему брату свою подружку. Подружка была в разводе, имела трёхлетнюю вечно больную капризную дочку, зато жила в своей двухкомнатной квартире с балконом.
Всё было подано так, что младшему, наконец, устроили жизнь.
Он женился на этой, старше его на два года, подружке, с дочкой и квартирой; свадьба была шумная и невнятная; гостей он не знал ни по именам, ни в лицо.
Дочка хронически не давала им совокупляться – ночью, на любое мало-мальское шевеление, вдруг приползала из своей комнаты и стояла у кровати, ожидая, когда мать запустит её под одеяло; если молодожёны запирались в ванной – визжала и билась о дверь головой с размаху; хотя какая там голова – с кошачью.
…вечно болело в паху, как у подростка.
Давал жене понять: мол, болит; она смотрела на него, как на конченого негодяя: ты ещё и недоволен чем-то? Может, тебе ребёнок мешает? Наш ребёнок?!.
Однажды ответил тихо: “…с чего наш-то? – у неё отец есть…”
Его обозвали “животным”, пришлось долго спать на раскладушке.
Жена простила, так уж и быть, на третью неделю, дав измученным голосом поручение – съездить к чёрту на кулички забрать ковёр, приобрела в долг; кстати, долг тоже надо было вернуть.
Ковёр оказался тяжёлым как танковая гусеница. Денег на такси не было – их и на ковёр-то едва хватило. Тащил его с какого-то склада километра два до трамвая, потом с трамвая до дома ещё километр.
Жили на четвёртом этаже, без лифта.
Думал, умрёт.
Почти плакал.
Сорвал спину.
Вся одежда была натурально сырой.
Думал: жена как-то отблагодарит хоть в этот вечер.
Она до полуночи пылесосила ковёр, потом рассматривала его и гладила рукой. Наконец, легла под одеяло и спросила проникновенно: “Скажи, красивый?” – он сипло согласился. Жена, довольная, тут же заснула. Даже приобняла его.
Семья!
Как она забеременела, он и не понял.
Ребёнок родился хлипкий.
Дочка новорождённого ненавидела.
Всерьёз боялся, что она его загубит.
Отцовские чувства пробуждались медленно; росли криво.
Здесь явился бывший муж.
Оказалось, что бывший муж никого не бросал, и не уехал в Россию навсегда, а сидел там в тюрьме, и тосковал по семье, ни о чём не догадываясь.
Развод, пока сидел, оформили за взятку; правда, из квартиры выписать его так и не смогли.
Жена несколько лет подряд всерьёз думала, что всё как-то обойдётся.
Ему ведь дали восемь лет, по особо тяжкой. В двадцать три бабьих года – восемь казались огромным сроком: была уверена, что на четвёртом десятке она в старуху уже обратится. Но явился он в её двадцать шесть, освобождённый условно-досрочно: так скоро, будто никуда и не уходил.
– Слушай, нам надо поговорить, – сказала жена второму мужу – и таким тоном, будто он был виноват во всём произошедшем больше всех.
– Далеко не убредай, – велел первый, только что вернувшийся из тюрьмы, муж. – Потом я с тобой побазарю… А то дальше поминки у тебя, так и не познакомимся.
…вышел во двор, на детскую площадку; впервые в жизни подумал о самоубийстве: как всё-таки хорошо – висеть здесь удавленным, под деревьями.
Уехал к себе, в барак; квартира отсырела по углам; за отошедшими обоями шуршали тараканы, по матрацу тоже что-то ползало.
Но заснул с удовольствием, крепко.
Мог бы запить – но ещё до армии понял, что с алкоголем у него нелады: всякий раз жутко блевал, и следующий день лежал в лёжку. Травку курил иногда, но тоже в меру, и без того удовольствия, что испытывали, скажем, однополчане.
Обещанного разговора не случилось. Он заглянул к бывшей только раз, дней через десять: забрать какие- то документы и вещи. Возле самой двери, уже поднявши руку к звонку, вдруг услышал, как страстно кричит жена.
Ей было хорошо.
Некоторое время стоял, оцепенев. Потом, тихо ступая, пошёл с четвёртого этажа вниз: ни о чём не тоскуя, никого не жалея.
Документы восстановил понемногу сам.
Одёжки старший брат подкинул.
Пока, раскрыв шкаф в прихожей, брат выбирал из вещей и обуви, что ещё годится в носку, его хабалка нудела, стуча ножом на кухне и говоря о младшем в третьем лице:
– А чего он его пустил, уголовника? Мужик он или кто? Сказал бы: теперь я здесь живу, вымётывайся!
Она-то с самого начала знала, что муж подружки сидит; но братьев вовремя не оповестила.
Старший в это время раздражённо искал второй ботинок не новых, но крепких берцев.
Взвесив тот, что держал в руке, поднялся и, прямо через весь длинный коридор, запустил в жену. Загрохотала посуда, жена умолкла.
– Нашёл второй? – спросил брат. – Ага, давай.
Младший молча и бесстрастно передал.
Старший с уверенным замахом бросил вослед вторым берцем.
Брак с бывшей женой расторгли за такой же величины взятку, что и заключили.
Однажды она сама привезла вещи; показала сына; была в кои-то веки без претензий, и одета неплохо.
В подаренных братом берцах проходил год-другой.
Сын подрастал; они виделись, и даже возникло что-то вроде дружбы: гараж, рыбалка, то-сё.
Потом и собственная машина появилась: брату отдали долг белой “пятёркой”.
До того “пятёрка” простояла в гараже, кажется, лет двенадцать – и была совершенно необъезженной, хоть и с лёгким запахом затхлости, словно в ней хранили бельё.
У брата, который так и не разбогател, но более-менее держался на плаву со своей “ипэшкой”, уже имелись две личные машины, плюс ещё одна – записанная на хабалку; да и не сел бы старший никогда на “пятёрку”.
В общем, подарил младшему, и даже не в счёт зарплаты, как предлагала ему жена, – а так.
– Тебе ж сорок лет, – напомнил старший.
И правда: ему было сорок.
“Это, что ли, и есть жизнь?” – подумал он.
Это и была жизнь.
Катал сына на машине.
Завёл себе щенка: кто-то подбросил к сараям напротив дома – пожалел, что замёрзнет, забрал покормить; тот и прижился. Длинноухий – видимо, полукровка какой-то охотничьей породы.
На прогулку хозяин набивал себе карманы мелко порезанной колбаской. Приучал ко всяким командам. Пока была колбаса – щенок слушался и смотрел влюблённо, снизу вверх.
Потом – вмиг – убегал.
Искал его порой по часу, по два. Пёс выходил откуда-то, лукаво винясь, волоча зад и вяло помахивая хвостом.
Жизнь – всегда унижение; да.
Надо было б щенка иной раз отстегать, наказать – но как в армии не умел никого бить, так и сейчас не научился.
Долгое время на Новый год ездил к брату, хотя всегда чувствовал там себя лишним, никому не любопытным, чужим.
Теперь с братом всё пошло на лад; хабалка смирилась. Раз-другой даже пели втроём, обнявшись.
Родня!
Но однажды приболел на новогодние – и понравилось Новый год встречать вдвоём с этой вот неверной собачкой; так и повелось: в первом часу выходил во двор, к соседям, – и ему радовались, и собаку знали по имени: свои люди, чего же. Рядом живут, бок о бок, только через стену. Сколько народа уже перехоронили вместе.
Потом встретили очередной Новый год втроём: он, собака и сын, – и совсем славно получилось.
Сын теперь жил с ним по неделе, а то и по две – учился, конечно, кое-как, но не вредничал, не дурил, уроки тянул – и на том спасибо.
Первого мужа бывшей снова посадили; и снова надолго.
Подкидывал ей денег – всё-таки она сына вырастила.
Раз столкнулись: он – и бывшая с дочкой: а дочка вымахала, в юбке, красивая, ароматная.
Говорит:
– Дядя, я помню тебя! – Обняла, прижалась. – Приходи к нам!
Научил сына ездить на машине, теперь сын катал отца по степным дорогам.
Подросшую дочку тоже пару раз покатали, ей понравилось.
Однажды явилась бывшая жена – без звонка, просто так. Принесла бутылку вина.
Он и в этот раз пить не стал. Посидел с ней молча.
Сказала:
– Думала, ты не мужик. А ты мужик. Терпеливый, жалостливый, добрый, щедрый. Не носит тебя по сторонам. Идёшь, куда идёшь.
Отвёз её на “пятёрке” обратно. К тому дому, куда однажды тащил ковёр.
Уже открыв правую дверь “пятёрки”, она вдруг перегнулась через рычаг переключения скоростей и поцеловала его в удивлённые губы.
Посидев с минуту, понял, что так – жарко, мокро, распахнуто – она поцеловала его первый раз в жизни. Оказывается, умеет.
…первый и последний.
Размышлял об этом, держась за ручку переключения скоростей и чуть покачивая её.
Потом перегнулся через правое сиденье, открыл и закрыл дверь: бывшая не захлопнула толком.
“Пятёрка” получилась – как оценка за целую жизнь. Не “копейка” какая-то. Не “двойка”.
И жена была – ещё ничего: даже в свои за сорок. Надо же: а мать в том же возрасте казалась совсем старой. Всё как-то изменилось в мире.
Собака пропала, ждал её с месяц; не вернулась.
Толку было изумляться и этой потере… Завёл другую собаку.
Другая тоже не слушалась, убегала – ну так что же: всё бежит.
В очередных поисках собаки столкнулся с женщиной: та свою тоже потеряла, разговорились.
Оказалось: вдова, помоложе бывшей жены, но ненамного; дочка у неё выросла, уехала в Киев учиться, но неясно, учится или нет. Деньги в любом случае велела больше не высылать – свои имеются.
Женщина была полноватой, и руки пухлые, и лицо часто потеющее, но глаза – живые, удивлённые, постоянно озадаченные чем-то: словно ей хотелось раз за разом разгадать ту или иную загадку.
И она так смотрела на него, будто он разгадку знал.
Всё, что его касалось, вызывало у неё приятие и одобрение: у тебя и сын есть? Ой, такой большой, красивый, умный! Ой, он у тебя и машину водит сам! Почти так же, как ты, хорошо! Ой, а ты и готовишь! И убираешься! И стираешься! И в армии служил! Какая у тебя фотография красивая! С присяги? Ты не очень изменился, только возмужал! Может, и зря ушёл из армии, сейчас был бы полковником. А мой-то всем говорил, что пожарным был, что служил… На том свете тоже, что ли, заливает всем? А там же ведь не обманешь? – всерьёз спрашивала.
Он всерьёз отвечал:
– Не обманешь, – как будто бывал на том свете.
Она вела себя, словно ей было едва за двадцать; он, напротив, старался выглядеть ещё взрослей, и чуть ли не впервые в жизни у него получилось, – хотя внутри себя он сразу догадался: вот она, юность пришла; но где ж его юность была до этого? И если сейчас – юность, – что тогда было десять лет назад, двадцать? Двадцать пять? Как это называлось?
Сыну новая подруга понравилась. Сын вообще был покладистый.
Подступала пора знакомиться с её дочкой. Ждали на зимние каникулы, дочка даже сообщила поезд, на котором прибывает, но не приехала.
Подруга расплакалась – лицо мало того что потное, ещё и заплаканное; он её утешал. Доутешался до того, что остался ночевать у неё.
Она, когда меж ними всё происходило, тоже удивлялась – как будто и не было у неё никакого мужа никогда, и всё ей было в радость и в приятную диковинку.
Они примерились друг к другу – и как-то сразу подошли.
Тем временем её дочка увлеклась столичными событиями: там, на главной киевской площади, разворачивалась революция. Собравшиеся много пели, глаза у всех были счастливые, детские. Дочка даже мать приглашала туда – попеть. Мать волновалась и продолжала зазывать дочку домой.
Потом там, на площади и в округе, начали стрелять и драться друг с другом насмерть.
Вот, – мелькало на экране, – митингующий лежит, убитый пулей, виден живот, а в животе всё умерло. Вот боец спецназа в чёрной форме горит ярким пламенем и ошалело размахивает руками; потом валится на асфальт, догорать.
Вот мёртвых стало много: целое кладбище.
Вот вдруг выяснилось, что ещё живые люди рады чужим смертям – потому что верят: умирают плохие. Просто у одних плохие были – те, а у других – эти.
Соседи по бараку сопереживали не митингующим, но спецназу: выходили во двор, орали там и размахивали руками, словно тоже начинали подгорать.
Старший брат всё пытался выгадать – с кем ему быть: борзые компаньоны, почти все, были за киевлян; зато казаки – против.
В конце концов, брат по своей воле отнёс казакам тугую пачку денег – хабалистая орала так, словно он продавал её почку. Она тоже была за киевлян, и хотела, наконец, как она это называла, пожить по-человечески.
– А ты как жила до сих пор? – спросил старший брат.
Младший же смотрел на всех молча, доверял каждому и не верил никому, а больше всего удивлялся, отчего люди так скоро всё поняли в огромных событиях, когда и в своих – маленьких – за целую жизнь не в состоянии разобраться.
Он боялся только за новую, так мило потеющую лицом женщину – что она уедет за дочкой, и пропадёт.
Однажды над их городком низко пролетел самолёт.
В другой раз встретился на улице казачий разъезд: казаки были в форме и с оружием.
Потом начались перестрелки.
Он ни в чём по-прежнему не участвовал.
Потом в центр городка упал первый миномётный снаряд; и сразу второй, третий, четвёртый, пятый.
Он сел на свою “пятёрку” и помчался к сыну, непрестанно названивая ему.
Там все сидели на кухне: бывшая жена, бывшая дочка, сынок.
– Женщину убило в центре! – выпалил сын.
Бывшая жена повторила сказанное сыном, но на свой лад: убило женщину, а ты что собираешься делать со своей семьёй?
Бывшая дочка смотрела глазами, полными слёз.
Он вывез их к родне – в деревню неподалёку от российской границы; сам вернулся обратно.
С каждым днём становилось всё хуже; однажды он услышал выражение “линия фронта” и догадался, что эта самая линия проходит здесь – где он прожил свою жизнь.
Бомбёжки уже через неделю стали обыденными; его школа сгорела – когда-то мечтал об этом, а теперь не обрадовался совсем; страшнее всего были авианалёты: даже если бомбы сбрасывали далеко, собака пугалась и надрывно скулила под кроватью, оставляя там мокрые потёки.
Раз угодил под миномётный обстрел посреди городка – кое-как припарковал машину, бросился к ближайшему дому, залёг под низеньким балкончиком малоэтажки: вспомнилось что-то армейское, давнее, дальнее, хотя вроде там и не учили этому.
Когда миновало, вернулся к машине – увидел, что впопыхах не закрыл дверь, а собака-то была с ним, сидела на задних сиденьях, – а теперь её не оказалось на месте. Застыдился, как никогда в жизни: бросил пса! что тот о нём подумал?
Сиденья, и даже потолок были в собачьей слюне и в шерсти: стало понятно, что, напуганная грохотом, собака металась во все стороны, пока не вылетела наружу… и где вот она? Разве найдёшь её теперь?
Перед его “пятёркой”, совсем рядом, стояла “Волга” – когда тормозил, едва в неё не влепился.
Выйдя на середину перекрёстка и покричав собаку, заметил, наконец, что у “Волги” справа взрывом вынесло стекло, и в нескольких местах пробита осколками дверь. Подошёл ближе – и увидел упавшего на руль человека без затылка. Всё, что было в голове, густо стекло ему на спину: как будто огромная раздавленная гусеница.
Через неделю вызвонил старший брат: подъезжай.
Подъехал – а старший брат в форме, и уже офицер, “летёха”: “Пойдёшь в ополчение?” – “Нет”. – “Ко мне, ординарцем!” – “Нет, конечно…” – “Да, ты всегда такой был!”
На этот раз ничего не ответил старшему, даже не хмыкнул, но тот не унимался: “Матери как в глаза смотреть будешь?” – “Какой матери?” – старший махнул рукой, садясь в машину. Машина была новая, джип, не его.
По городку теперь шлялись многочисленные ополченцы: звероватые и разнузданные. Затоваривались в магазинах сигаретами, водичкой, чипсами, консервами, макаронами, водкой, но часто не платили вовсе, или отдавали только половину денег – обещая вернуться чуть позже и доплатить с лихвой.
При бомбёжках и прочих передрягах ополченцы могли остановить машину, резво вытащить водителя – и, крикнув: “Нам на передок!” – или: “Нам за раненым!”, – уехать на ней навсегда.
Если водитель не входил в положение – убивать не убивали, но вполне могли пострелять над головой.
Отъезжая, из раскрываемого окна – чтоб слышать подлёты мин – бросали визитку: позвони, мол, потом, рассчитаемся.
На визитке могло быть написано что угодно: министерство обороны, парикмахерская, мойка, кройка, досуг.
В общем, он “пятёрку” на всякий случай не мыл: чтоб выглядела похуже.
Приехал к своей женщине – забрать и перевезти отсюда подальше, – а та вдруг будто ощетинилась: “А кто ты мне такой? У меня дочь, понимаешь, дочь! Приедет – а меня нет! А где я? А с мужиком уехала, которого и не знаю! У мужика этого брат в ополченцах! Он её не расстреляет, твой братец, дочку мою?”
Всё это было несправедливо, обидно, противно.
Огорчился; ушёл.
Катался к границе по делам брата, привозил то одно, то другое – старался не вникать, что́ именно везёт, – брат платил щедро, давал проездные бумаги с несусветными печатями, а порой и сопровождающего во всеоружии: чтоб пропускали через блокпосты.
Иногда на блокпостах встречались знакомые – по школе, по училищу, по работе, а порой вдруг стояли толпою вовсе не местные, а откуда-то, вроде как с гор, спустившиеся.
Ополченцы всегда выглядели грязно, небрито – но отчего-то казались весёлыми, как будто у них у всех тут происходила огромная свадьба.
Поначалу военная техника была совсем редкой: на первый ополченский танк смотрели как на ожившее ископаемое чудо. Потом техники стало много; и вот уже она проходила мимо целыми колоннами, и тогда нужно было дожидаться на обочине, пока она отгрохочет, отпылит, минует.
Бывшая жена, дочка и сын выехали в Россию, жена старшего брата укатила куда-то в западную сторону, и пообещала, что вернётся с нормальными мужиками, которые наведут здесь порядок, выгнав пьяную, ссаную и драную русню.
Русни и правда было вокруг многовато, но и местные отбыли далеко не все – в ополчение записывались те, от которых меньше всего ожидалось; ходили дурные слухи о полевом командире – как раз из здешних, – взявшем позывным имя персонажа одного американского комикса. Вид у командира был пренеприятный – но вообще незнакомые и возбуждённые люди с оружием кажутся красивыми, только если ты сам один из этих людей, или когда видишь их издалека.
Полевой командир пользовался всем местным городским хозяйством как собственным; это было объяснимо: нужды фронта, содержание ополченских подразделений, помощь раненым, похороны убитых, – всё было на нём. Но всё-таки – он перегибал.
Как-то полевой командир явился в администрацию городка. Там прочно сидел городской глава, который сразу принял сторону местного населения, киевских угроз не испугался, и, как мог, вытягивал городской обрушившийся быт. На всякий пожар и обстрел неизменно выезжал сам – и завалы разгребал собственными начальствующими руками. Но полевой командир главу взял под арест, в его кресло сел сам, оставшихся в городке журналистов вызвал на разговор, и пока его снимали, крутился на кресле, постоянно выпадая из кадра.
На столе лежал его “Стечкарь”.
К тому времени уже наступила осень; осенью обещали мир, но никакого мира не случилось – разве что украинские самолёты перестали летать: их посбивали.
Все дороги были пересыпаны осколками. Шины на “пятёрке” приходилось менять по несколько раз в неделю – раньше столько проколов не случалось и за год.
Старший брат скоро получил капитана; был часто пьян и буен; разругались с ним окончательно.
Младший устроился на работу в одну контору, которой продолжали платить киевскую зарплату, – в соседнем городке; снял там же, чтоб далеко не ездить, квартиру – жилья теперь было предостаточно, и оно подешевело в разы.
Люди в офисе сидели тихие, уставшие от новостей; слышно было, как шелестит бумага. Едва начиналось – хотя обстреливать стали всё-таки пореже, чем летом, – бежали в подвал.
В подвале стоял чайник, конфеты в раскрытой коробке, кто-то всегда оставлял книжку с закладкой – обжились.
Раз пересидели обстрел, вышли – а там уже снег выпал.
Он посмотрел на снег и спросил себя: “Ну и чего я?”
Как раз завтра была суббота.
С вечера купил шампанского; даже цветы нашёл – это его удивило больше всего: в единственном большом продуктовом был уголок, где уставший мужчина невнятного возраста с бесцветными слезящимися глазами продавал цветы; и он так оживился, когда к нему обратились – про все подробности, сочувственно улыбаясь, расспросил: “…невеста? Как хорошо!” – бумагой обложил букет в три слоя.
Руки у продавца были такие, будто он их отмывал всякий раз до белых пятен; а ногти подстрижены очень коротко. На плечах – старое пальто.
Другие продавцы в магазине сидели в старых кофтах и в поношенных вязаных шапочках. Отсчитав сдачу, дули на руки и залипали, как дремотные птицы.
Позвонил. Сразу взяла трубку. Почувствовал, что соскучился.
– Дочь не вернулась? – спросил.
Она тоже обрадовалась.
– Нет-нет, но звонит, ругает меня, говорит – а чего я здесь делаю, – а я говорю: “Как чего? Квартиру твою стерегу! Всё же закончится! Всё будет, как было, чего ехать-то, куда, может, и позади уже всё самое страшное…” – она щебетала то весело, то грустно, он слушал, совсем перестав понимать слова.
– Завтра приеду? – спросил.
Конечно, говорит, приезжай, я уж думала, говорит, пропал совсем.
“Пятёрку” намыл сам, руками, тряпкой, как в стародавние времена. Такая красавица оказалась, когда отмылась. Даже испугался, что украдут теперь. Несколько раз в окно выглядывал за ночь.
Машина стояла будто прижавшись животом к дороге, тоже напуганная.
Выспался плохо, но поднялся довольный собой.
Вынул цветы из кувшина, стряхнул воду, снова обернул их в бумагу – получилось похуже, чем у того продавца в пальто, но всё-таки. Шампанское забрал с подоконника.
На улице выпал новый снег.
Долго прогревал “пятёрку”, вслушиваясь в почти звериное урчание мотора. На улице было тихо; не стреляли.
Сразу вильнул на объездную.
Возле блокпоста привычно начал сбавлять скорость, но ему махнули: проезжай, – его узнали, он как-то угощал местных бойцов сигаретами.
Двинулся не по трассе, а параллельной, грунтовой: трассу иногда обстреливали, а грунтовку почти нет, да там и покороче было.
Доехал без приключений; за пару километров до городка его обогнал тот самый полевой командир с позывным из комикса – два чёрных джипа без номеров.
Джипы шли на аварийках: так все ополченцы ездили, чтоб их, без промедленья, пропускали.
Пристроился следом, даже поддал газку – зная, что всё равно скоро отстанет, но как бы выказывая свою независимость: я вас не боюсь, я тоже здесь живу, ничего вы мне не сделаете, да и перевозил я вам с границы столько всего в своё время, что ещё неизвестно, кто кому тут должен.
Дальше всё происходило слишком скоро, чтоб испугаться, и слишком ярко, чтоб забыться.
Первый джип резко затормозил и стал принимать на обочину, объезжая какое-то препятствие, второй тоже начал притормаживать, в обоих джипах уже открывались двери – бойцы собирались выпрыгивать и занимать позиции; но тут же началась уверенная, жесткая, безостановочная стрельба.
Он успел удивиться, что от джипов летят не просто стёкла – но, как показалось, целые куски обшивки: железо, пластмасса…
Падая на сиденья, чувствовал сильнейшие толчки: “пятёрку” дёргало и встряхивало. Вот пробили одно колесо, вот второе, вот сверху посыпались стёкла.
“Убьют, – понял он. – Смерть”.
Стрельба длилась не больше полутора минут.
Потом послышались шаги. Потом хлопок гранаты, потом ещё один хлопок, и несколько одиночных выстрелов.
В промежутке между выстрелами он услышал человеческое дыхание.
Только тогда догадался, что лежит щекой на букете. Вся бумага с букета расползлась.
– Эй, мужик, – сказали ему. – Встань-ка. И ручки, да, перед собой.
Он поднялся, держа руки с растопыренными пальцами так, как обычно делают, пугая детей.
Медленно, всё ещё ожидая выстрела, перевёл взгляд на человека, стоявшего возле двери “пятёрки” и смотревшего в окно.
– Шампанское у тебя, цветочки, – удивился тот. – Оружия нет?
Ответил одними губами: нет. Голос совершенно отсутствовал. Едва ли его ответ был слышен.
Человек был в белом маскхалате, и видны были только смешливые, но совершенно ледяные глаза.
Выговор человек имел твёрдый, лишённый всякой южной округлости, русский.
– Езжай потихоньку; извини, – сказал человек в маскхалате. – На обочину только не выкатывайся, а то подорвёшься.
…успел заметить промельк ещё нескольких маскхалатов: стрелявшие исчезли за пригорком, с которого и вели стрельбу…
“Если они спускались добить всех с той стороны, справа, – догадался он, – значит, там и нужно объезжать. А мины слева…”
Каждую мысль он проговаривал в сознании словами, чтоб эта мысль не рассы́палась.
Слева было поле. В нескольких метрах от второго, ближнего к “пятёрке” джипа, лежал на грязном утоптанном снегу человек в форме. Ещё один – возле заднего колеса.
Крови почему-то заметно не было; видимо, ещё не натекла.
Он повернул к себе зеркальце заднего вида и всмотрелся в своё отражение. Сначала увидел совершенно сумасшедшие глаза. Затем потёк крови на совсем белой щеке, и прилипший лепесток розы, выглядевший слишком ярко – наверное, от белизны и бледности кожи.
Кровь, кажется, шла оттого, что укололся шипом.
Цветы, хоть и потрёпанные, всё так же лежали на сиденье.
И шампанское не было разбито.