– Монах, ты жив? – кричу я в рацию.
– Коридор свободный? – неожиданно ясно и близко раздается его голос в динамике.
Не глядя, даю очередь в коридор, высовываюсь, никого не вижу.
– Выходите! – говорю.
Почти сразу же вылетают из-за угла, сшибая нас, Монах и еще один парень. Вслед им стреляют, и парень, бежавший за Монахом, выворачивает криво и падает на пол лицом вниз. Я сразу вижу его продырявленную в нескольких местах спину.
– Скворец! Будь здесь! – приказываю я, чувствуя дикую непоправимую вину, что я все делаю не так, что из-за меня гибнут пацаны, что я все перепутал.
Мы с Монахом хватаем раненого под руки и тащим его к «почивальне».
Слышно, как кто-то дурным голосом орет в рацию:
– Пацаны, сдаемся! Пацаны, сдавайтесь! Это я… Я скажу, скажу! Ай, бля, не надо! Идите, суки, на…
«Кого-то взяли в плен!» – понимаю я, и все мое нутро дрожит и ноет, тщедушная моя душа готова сойти на нет, стать пылью…
Навстречу нам бегут из разных комнат Семеныч, Столяр, еще кто-то.
– Там! – показываю на сидящего у стены, возле поворота коридора, Скворца.
Мы оставляем раненого у «почивальни», кто-то присаживается возле него, разрывая медицинский пакет.
«А ведь к посту Хасана сейчас могут сбоку подойти, из коридора, они, быть может, не ждут!» – думаю. Бегу вниз.
Пацаны – Плохиш, и Хасан, и Вася с разных позиций стреляют не в дверь, а в коридор первого этажа.
«Они уже здесь! Везде! По всей школе!»
Первый этаж залило водой. Грязная вода дрожит и колышется. Беспрестанно сыплются в нее с потолков труха и известка – кажется, что в помещении идет дождь. Водой приподнимает и шевелит трупы, лежащие на полу. Такое ощущение, что трупы, покачиваясь, плывут…
– Сюда все! – кричит сверху Семеныч.
– Уходим! – кричу я пацанам.
Хасан, Плохиш, Вася срываются с мест, мы прыгаем через ступени. Грохает, скрежеща, взрыв – я слышу, как мешки, плиты и доски парты поста Хасана разлетаются в разные стороны.
Из «почивальни» вывалили грязные, сырые, черные, бессонные, безумные, похожие, будто братья, пацаны.
Заглядываю внутрь «почивальни», нашего остывшего, выжженного порохом и гарью приюта, – валяются рюкзаки и одеяла, все усыпано гильзами и грязным, в крови, песком. Из окна надуло сырости, влаги. Гильзы перекатываются и, кажется, издают легкий скрежещущий звук, словно собравшееся оплодотворяться жучье. Впрочем, вряд ли я могу это услышать сейчас.
У разбитой, расхристанной, словно изнасилованной бойницы стоит Андрюха Конь, вросший в пулемет, сросшийся с ним, почти бессмертный, беспрестанно стреляющий, с тяжелыми, тяжело дрожащими от напряжения, белыми, даже под налетом пыли, песка, сажи все равно белыми и живыми руками. Единственный оставшийся в «почивальне». Его зовут, он будто не слышит.
Семеныч оставил Хасана и Плохиша держать выход на второй этаж. Им подтащили полную эрдэшку гранат. Они не останавливаясь кидают их вниз, в пролет лестницы.
Бойцы толпятся в коридоре, злые, с воспаленными красными глазами, которые иногда накрывают черные пыльные веки.
– Столяр! Егор! – это Куцый. – Посмотрите своих… Все здесь? Надо всех собрать! Будем уходить через овраг…
Все прыгает перед глазами, все дрожит, саднит, чадит, путается…
Кого сосчитать, кого?
Сколько было во взводе человек?
Я… Я здесь. Кто еще? Скворец. Здесь Скворец. Скворец здесь. Здесь… Монах.
Смотрю вокруг, взгляд прыгает по лицам, по стенам, по спинам, как дурная опаленная белка, насмерть напуганная, забывшая, какой она зверь…
«Монах, монах, монах, монах…» – повторяю я бездумно, закрывая глаза на мгновение, пытаясь унять сумятицу, дурноту, бессмыслицу…
Открываю глаза, все неизменно, все вокруг неизменно, все дрожит, громыхает, хохочет, готовое провалиться в тартарары…
Хасан и Плохиш кидают гранаты, беспрестанно, упрямо. Мелькают пухлые руки Плохиша.
В другой стороне, у поворота коридора, сидят несколько пацанов, тоже кидают гранаты, стреляют…
Мы стоим тяжело дышащей, дурноглазой толпой.
– Я ненавижу мою мать! Если бы она меня не родила, я бы не умер! – неожиданно выкрикивает кто-то рядом. Его то ли обнимают, то ли начинают душить – не вижу. Отворачиваюсь – не знаю отчего – брезгливо или боясь, что закричу сам…
Несколько раненых лежат на полу, двое или трое. Один силится встать. Другой сидит у стены, закрыв глаза. Третий лежит, кое-как забинтованный…
– Всем подготовиться! – повторяет Семеныч несколько раз, надо же, его слышно…
Семеныч дает знак Астахову, тот – грязная тряпка вокруг головы, закопченное лицо, кровь на шее – спешит с трубой «граника» к повороту коридора. Резко вывернувшись, он стреляет в коридор. Кажется, заряд бьет куда-то совсем близко, в полы. Астахов ругается, снаряжая «граник» еще раз…
– Егор, сосчитал? – спрашивает меня Куцый и вновь повторяет всем, не дождавшись моего ответа, которого и не могло быть. – Через овраг будем уходить, ребятки! Через овраг!
Я еще раз смотрю вокруг, начинаю считать, несколько раз сбиваюсь, вычитаю Шею и Язву… Тельмана… Черткова… уехавшего Кизю… Кеша! Где Кеша? На чердаке, Кеша на чердаке. Снова сбиваюсь…
«Сейчас мы отсюда выйдем, и все кончится! Господи, помилуй, Господи! Прости меня, Господи! Я больше никогда, никого, никогда!»
Астахов делает еще один выстрел.
– Пошли! – ревет Семеныч.
«Надо забежать за Кешей, надо забежать… Он давно не откликается по рации».
– Скворец! Будь со мной! – кричу я. – Надо Кешу забрать с чердака!
Тупой бестолковой гурьбой бежим по коридору, куда только что влепил два заряда Астахов, зачищая нам путь. Те, что бегут впереди, стреляют…
Посреди коридора сквозная дыра в полу – первый выстрел Астахова разворотил, проломил пол.
Дыру обегают, кто-то бросает туда, на первый этаж, гранату.
Заглядывают в комнаты, в нескольких лежат убитые наши пацаны.
– Егор! Погоди! – зовет меня Скворец.
Он забегает в комнату, где я отлеживался, прибитый кирпичом. Вбегаю за Саней. Сплевываю кислую, горькую, поганую слюну. Это глупо, что Скворец пошел к тому парню, раненому, которого он забрасывал тряпьем. Бля, это глупо, Скворец! У парня нет лица, ему в упор отстрелили всю башку, чего ты идешь на него смотреть? чего ты хочешь увидеть? чего ты тянешь за мои нервы? может, когда мы уходили, он уже был мертвый?
Я молчу, глядя в спину Скворца. У меня дергается веко.
Скворец разворачивается, идет мимо меня, не видя меня.
Я хватаю его за грудь левой рукой, рывком прижимаю к стене.
– Саня! – ору я. – Мне на хер это не надо, понял? Так вышло! Чего ты сам не унес его на шее? Так вышло!
Саня бьет меня по руке, освобождаясь. Вырывается, уходит.
Подбегаю к окну, даю длинную очередь в густой, мутный, безвкусный дождь, в полумрак… Рожки пустые, выбрасываю их с силой на улицу. Присоединяю, вытащив из второй разгрузки, полный рожок.
Выхожу в коридор. Иду туда, где толпятся сырые спины, грязные затылки, грязные руки, сжимающие горячие автоматы.
Несколько человек бестолково палят из автоматов вниз, в пролет лестницы, пытаясь очистить проход, чтобы нам спуститься на первый этаж и вырваться в овраг, чтобы уйти отсюда, убежать.
Астахов бросает пустую «трубу» вниз – у него больше нет зарядов.
– Патроны есть? – спрашивают у меня несколько человек.
Я не отвечаю, пустой, никчемный, никакой, прохожу мимо.
Нет патронов, нет патронов, нет. Есть, но мало. Не дам.
Бегу по лестнице вверх, на чердак.
На чердаке полутьма, сырая затхлость. Кеша лежит спокойно, словно спит. На затылке его бугрится сукровица. Его убили выстрелом в лицо – вижу я, присев рядом. Забираю Кешино «весло». Кеша валится на бок. Иду, пригибаясь под балками, к выходу, у выхода меня ждет Скворец. Ничего не говорю.
Где-то рядом грохает разрыв. Они нас не выпустят. Они нас всех здесь угробят.
Быстро спрыгиваем вниз, не оставаться же здесь, на чердаке…
Видим, что нескольких наших парней, рванувших на первый этаж, сразу положили из пулемета… Они скатились по лестнице, их, нелепо раскоряченных, убивают в сотый раз, стреляя и стреляя в мертвые тела, которым больше неведомо отчаянье, преисполняющее нас.
Все остальные толпятся на втором этаже.
Бросаю на пол ненужное мне «весло».
Прибежал Хасан:
– Семеныч! Три гранаты осталось! У Плохиша три гранаты!
Стоим в коридоре, грязные, сырые, усталые, но не желающие смерти.
Смотрю на Семеныча.
«Семеныч, ну выведи нас…»
– Давай туда! – указывает Семеныч на большое разбитое окно в пролете между вторым и третьим этажами. – Некуда больше, ребятки!
Будем прыгать в овраг, в грязь и воду, заполнившую его, подошедшую в упор к школе…
– У кого гранаты остались? – орет Семеныч.
Несколько парней выходят.
– Костя, – Куцый обращается к Столяру, – организуй! На первый этаж – «дымы»! И прикрытие, пока ребятки будут выбираться! Плотней огонь! Последний рывок, ребятки! Выйдем, родные!
Пацаны извлекают «дымы» из разгрузки – длинные трубки, которые, расчадившись, должны спрятать нас от стреляющих.
– Первыми кто? – Семеныч оглядывает пацанов, указывает на близстоящих: на Диму Астахова и дернувшегося от указующего пальца командира Амалиева. – Как выпрыгнете, бейте в дверь первого этажа! В запасный выход! Дима, Анвар, ясно?
Спустя несколько секунд на первый этаж летят «дымы» и следом – последние гранаты…
Столяр, сам Семеныч, Вася Лебедев, прыгая по ступеням, бегут к площадке, подскакивают к окну, лупят ногами, осыпая стекло.
Кто-то выпрыгивает первым…
Хасан кричит в рацию, вызывая Плохиша.
Взглядываю на Саню – ему даже не надо ничего объяснять.
– Хасан, мы сбегаем! – говорю я. – Там еще Конь.
Грохочем разбитыми серыми берцами по коридору. У поворота чуть замедляемся, выглядываем. Плохиш присел на одно колено, держа в чуть отведенной назад левой руке гранату без кольца, напряженный, словно прислушивающийся.
– Плохиш, уходим! – кричу, подбегая.
Плохиш кидает гранату, берет автомат.
– Чего, трап подогнали? – спрашивает.
Не понимаю, о чем он говорит.
Дав напоследок длинную очередь, Плохиш не очень спешно бежит по коридору.
– Ну, вы скоро? – орет он, обернувшись.
Машу рукой – беги, мол, без нас.
Вызванный Скворцом Андрюха Конь выходит из «почивальни», почему-то с распухшим лицом, весь в глубоких, полных влагой – то ли по́том, то ли гноем, то ли кровью – царапинах, с желтыми оскаленными зубами, раздраженный, словно никуда не собирался идти, словно он зверюга, зверина, у которого отняли голую, розовую женщину.
– Быстрей, Андрюха! – прошу я.
– Куда «быстрей»? – спрашивает он презрительно. – Напугались? Сдали школу?
Он поворачивается в ту сторону, откуда только что ушел Плохиш, запускает длинную очередь.
– Пошли! – говорю я зло. – Там раненые, понял? Надо их выносить!
Иду по коридору, готовый перейти на бег, но Андрюха Конь, идущий позади, не торопится, и это заставляет меня придерживать шаг, дико и дурно злиться на себя, на него. Я готов его убить.
– Быстрей, парни! – говорит поспешающий впереди Скворец, самый нормальный из нас.
Андрюха Конь разворачивается там, где коридор уходит вправо, дает еще одну очередь. Мы ждем его за углом, кривя лица.
Убежал бы, ей-богу, если бы не Скворец.
– Во, бля! – произносит Андрюха Конь, выскакивая к нам скорее удивленный, чем напуганный. – Ублюдки!
Ему стреляют вслед. От стены, замыкающей коридор и видимой нам, отваливаются крупные куски побелки. Чечены орут и топают, бегут к нам, не переставая орать и стрелять. Как дичь загоняют, тупую и пугливую.
Мы срываемся с места, я бегу, не оглядываясь на Андрюху Коня, по херу на Андрюху, заколебал он, мать его…
Саня с разлету проваливается в дыру, пробитую выстрелом Астахова в полу.
Саня, что ты натворил, Саня!..
Готовый истошно заорать, развалиться на части, останавливаюсь. На сотую долю секунды встречаемся глазами с Андрюхой Конем, взгляд его словно намылен – то ли бешен, то ли бессмыслен, но мы сразу понимаем, что и кто из нас будет делать.
Падаю на пол, выискивая взглядом Саню, и нахожу его, прижавшегося к стене спиной, сидящего на корточках в грязной воде, озирающегося по сторонам и, кажется, видящего людей, готовых его убить.
– Саня! – ору я и тяну вниз руку.
Андрюха Конь, расставив ноги, стоит надо мной, полосуя из пулемета туда, где вот-вот… должны…
Саня, бросив автомат, подпрыгивает, цепляясь двумя руками за мою ладонь, за пальцы мои, за рукав, и я чувствую его цепкую, живучую, жаждущую силу. Но тут же эта сила исчезает, сходит на нет, и Саня, простреленный насквозь, разжимает свои пальцы, и я не в силах его удержать, и мне незачем его держать…
На затылок, на спину мне падают тяжелые гильзы, выплевываемые из пэкаэма.
Внизу, на первом этаже, смеются люди, я слышу их смех.
– Сдохните, мрази! – ору я в пролом. – Мы всех вас выебем!
Кто-то снизу стреляет в потолок.
Мы бежим с Андрюхой Конем к своим, к выпадающим в окно, в грязь и дождь пацанам.
Снизу, с первого этажа, тянет дымом, сквозняком разгоняет слабую гарь по этажам, по коридорам.
На площадке несколько трупов, кровища, кишки, неестественно белые кости, куски мяса – видно, снизу пальнули из «граника». Кто-то визжит неумолчно.
Никто никого не прикрывает.
Семеныч – вся безумная рожа в крови – подгоняет оставшихся пацанов. Кажется, он рыдает, у него голос, словно он рыдает…
Кто-то выпихивает раненых, те бестолково валятся за окно.
Андрюха Конь остервенело смотрит на происходящее, пытаясь понять, почему все это происходит, почему все лезут в окно, зачем…
– Давай! – толкаю я Андрюху Коня.
Кажется, он отвечает: «Я не вылезу», – или: «Я не полезу». Наверное, последнее.
Я ору на него, не понимая, что ору, возможно, вообще не произнося слов.
И рыдающий голос Семеныча…
Андрюха Конь морщится, сплевывает, поправляет на плече ремень ПКМ, выворачивает на площадке, тяжело ступая в чьи-то размотанные внутренности.
– Я через дверь выйду, – сказанное я понимаю по его губам. Он сказал это для себя, ни для кого больше.
Семеныч не останавливает его.
Старичков толкает Филю, но пес вырывается, не хочет прыгать. Старичков выпрыгивает один. Филя жалобно смотрит вниз, долго примеривается, прежде чем прыгнуть, но кто-то пинает его, и Филя, лязгнув зубами, выпадает.
Чтобы выпрыгнуть, надо присесть. Присаживаюсь. Перед глазами кривые, в чьей-то крови, зазубрины стекла. Слева – берцы Семеныча, тяжело вдавленные в кровавую лужу, в ошметки человечины, от которых, кажется, идет пар…
Внизу, в воде, под дождем лежат – никуда не бегут, никуда не плывут – пацаны, наваленные друг на друга.
Оглядываюсь, вижу спину и белые плечи Андрюхи Коня, спускающегося по лестнице, стреляющего куда-то в дымную тьму, где слышны гадливый ор и гортанный хохот.
И еще собачий визг слышу, визг подстреленного пса.
Вылезаю, чувствуя теменем, хребтом оконный проем… выпадаю, кувыркаюсь, с брызгами и чмоканьем падаю, не понимая куда… на податливые, скользкие, сырые спины… сразу теряю автомат, кувыркаюсь еще, прыгаю, отталкиваясь ногами, приземляюсь на руки, как убогое млекопитающее, решившее стать рыбой… пытаюсь избавиться от скрюченных белых и сырых пальцев, и спин, и оскаленных голов… с визгом дышу, и дождь бьет в лицо – в глухое, слепое, обрастающее жабрами и теряющее веки лицо…
Как много трупов!
Валюсь в воду в надежде нырнуть и плыть, невидимый, по дну оврага, подальше от «почивальни»… Взбиваю руками ледяную воду и грязь. Сжимаю грязь в руках, скольжу ногами, толкаясь. Не получается, не получается уйти на дно. Здесь по колено воды. На дне чавкающая, илистая почва, и ноги путаются в кустах и сучьях.
Путаюсь и вязну…
Как здесь передвигаться, Боже?!
Пытаюсь бежать по воде, ноги двигаются медленно, берцы засасывает, ничего не вижу вокруг, ничего не понимаю. Брызги, и дождь, и автоматный гам.
Глубже, тут чуть-чуть глубже, быть может, по пояс воды. Падаю, хлебаю грязь и воду, потому что дыхания нет, воздуха нет, легкие вывернуты наизнанку.
Вырываюсь из-под воды на свет, пытаюсь бежать, перед глазами прыгает, качается школа, и разбитое окно, из которого я только что выпрыгнул, и завал трупов под окном…
«Чего? Куда я? Почему школа передо мной?»
Разворачиваюсь, двигаюсь в другую сторону, тяну себя, цепляясь за кусты, сдирая кожу с ладоней.
Резко уходит почва – проклятая, гнилая, засасывающая почва уходит из-под ног, валюсь в воду, бью всеми конечностями, ползу по дну, отталкиваюсь ногами, пытаюсь плыть… Здесь глубоко, но плыть дико, дико, дико тяжело.
Скидываю разгрузку, крутясь в воде, беспрестанно хлебая воду, кашляя, снова хлебая… Плыву, толкаю по-лягушачьи себя ногами.
Нет сил, сил больше нет.
Ухнуло. Показалось, будто из-под воды вылетел некий радостный подводный дух. Бьет в лицо грязью, меня переворачивает, толкает в грудь, ухожу под воду.
«Меня не убили», – ясно стучит в голове.
…На одной ноге нет берца, голая ступня чувствует дно…
Лениво шевелю руками, мозг тяжело и сладко саднит, словно переполняя голову, готовый выплеснуться…
«А я ведь тону…»
Лениво, лениво, лениво…
Тяжелые веки, красное тяжелое зарево под веками. Внутренности рывками, с каждым горловым спазмом, с каждой попыткой вдоха заполняются грязной, тяжелой водой… Вода теплая. И выдохнуть нет сил.
Голая нога, пятка моя чувствует дно. Нет моего тела, тело растворилось, только живая белая пятка и жилка на ней – мерзнет…
«Толкнись ногой!»
Вылетаю на поверхность, с лаем хватаю воздух, плашмя бью руками по воде, разодранными, рваными на лоскуты ладонями.
Вижу, я вижу человека.
Уйдя под воду, помню, что видел человека.
Стегающий по воде тяжелый дождь…
Тяжелый дождь, стегающий по воде, тысячи тяжелых капель – вижу, странно близко вижу. Только что видел грязную подводную тьму, а теперь – капли по воде.
– Егор! Плыви, Егор!
Двигаю руками, ногами, слушаюсь кого-то, кто тянет меня за шиворот.
Монах, это Монах.
Двигаю, дергаю конечностями…
Вдыхая и выдыхая, лаю сипло, визгливо.
Бьюсь в падучей на воде, на грязи, долго, долго.
Дергаю, дрыгаю…
– Егор, не лупи руками! Егор! Стой! Стой! Здесь мелко. Сиди.
Держась распахнутыми руками за кусты, сижу…
Рвет, меня рвет. Не в силах поднять глаза, равнодушный ко всему, нет, не смотрю, просто вижу, как в воду рывками изливается из меня дурная, густая жидкость.
Монаха тоже рвет.
Нас колотит и рвет… Все тело дрожит. Кусты, за которые держусь, гнутся и ломаются в руках, падаю на четвереньки, стою на четвереньках.
Изо рта изливается, с рыданием изливается изо рта рвота. И длинная, неотрывная слюна висит на губе.
Дышать трудно. Внутренности мои, кажется, разорваны, все кишки перекручены…
Сажусь, сморкаюсь грязью… Рука пляшет у лица, ледяная рука пляшет, дрожит, трясется, чужая рука… Протираю глаза.
Школы не видно, она на той стороне оврага, далеко…
Ничего не страшно. Кто бы ни пришел, что бы ни сделали с нами – ничего не страшно.
Сидим по пояс в воде, нагнув головы, вцепившись в ляжки ледяными, скрученными, кровоточащими пальцами. По спинам, по затылкам бьет дождь.
Пытаюсь еще раз сплюнуть. С онемевшего безвольного языка свисает слюна. Все тело мое, онемевшее, сошедшее с ума, колотит, лишь под языком горячо…
Выстрелов уже не слышно. Темно…
Слюна сладкая…
…Было нераннее сентябрьское утро, навстречу по тротуару шли алкоголики и молодые мамы с колясками; и те и другие имеют обыкновение появляться на улице именно в это время.
Припухлые физиономии алкоголиков и лица молодых мам вызывали во мне нежность; у пьяниц они были иссиня-серого цвета, у женщин – бледно-розового.
Алкоголики топали деловито, им очень хотелось, чтобы все думали, что они идут на работу. Завидев меня или другого молодого человека, они всматривались в нас, определяя для себя, уместно ли позаимствовать у встречного несколько рублей, скажем, на хлеб.
Мамы смотрели вперед, старательно объезжая канавы и лужи, взгляд их был одновременно преисполненным смысла и отсутствующим – мне кажется, такой взгляд у Девы Марии на иконах. Женщины тихо покачивали своими располневшими после родов бедрами, познавшими тяжесть плода.
В знакомом дворике, куда я бесхитростно свернул от алкоголика, намеревавшегося за счет моего видимого благодушия обогатиться на пару монет, все тот же, что и два месяца назад, юноша носил ящики с овощами, в ящиках лежали огурцы.
Во дворе я увидел старых своих знакомых – колли, мальчика и девочку.
Отец-колли был счастлив. Хозяева выпустили его из вольера, он вертелся во дворе, ища, с кем бы поделиться прекрасным настроением.
В вольере, нежная и заботливая, суетилась мать-колли, вокруг нее дурили три щенка – два в основном черных, один в основном рыжий. Мать давно оставила попытки собрать их вместе и только изредка полаивала, не строго, но жалобно.
Почти обезумевший отец, казалось, не замечал семейных проблем, непослушанья детей и мне, медленно подошедшему, улыбающемуся, тут же поднес небольшую сухую палочку, вихляя даже не хвостом, а всем рыжим пушистым ласковым телом. Я принял палочку и, повинуясь его восторженному взгляду, откинул насколько мог. Отец подпрыгнул, будто хотел ее поймать еще в воздухе, и, касаясь земли тонким изящным мушкетерским носом, помчался искать, пролетел дальше, чем нужно, схватил другой, мало похожий сук и принес его мне, счастливо подрагивая всем телом.
– Вот где была твоя девочка! – радовался я вместе с ним. – Рожала она! – Я ласково прихватил за шиворот, приобнял пса, чувствуя ароматное роскошество его шерсти. – Домой ее увели, а ты тосковал, да? Ах ты, псинка моя…
Он снова сбегал за палкой и принес ее; когда я выдернул сучок из его рта, на языке пса осталась черная, как мне показалось, сладкая весенняя грязь. Розовый язык его вяло и влажно колыхался, как флаг.
Дашу я дома не застал.
А через два дня был в Моздоке.
«Сколько мы здесь сидим?..»
– Монах! Сколько мы здесь сидим?
– Не знаю… Полчаса… Или час…
У меня часы на руке, неожиданно вспоминаю я. Запястье левой руки чувствует браслет.
– Пойдем… На сушу…
Ноги тяжко ступают по грязи. Неудобно идти в одном берце… Снять? Сажусь в воду, снимаю. Монах, стоя рядом, ждет.
– Оружие есть? – спрашиваю я.
– Нет…
Встаю, смотрим вокруг, сырая темнота… Пошел легкий, мелкий, жесткий снег.
Едва выговаривая буквы, спрашиваю:
– Школа там? – и указываю.
– Нет, вроде вот там…
– Значит, дорога – в той стороне.
– Ночью пойдем? – спрашивает Монах. – Может, до утра?..
– Мы сдохнем в этой луже до утра…
Внутренний жар спадает, и пот, смешавшийся с грязью, начинает леденеть на слабом ветру.
Шлепая ногами, выходим из воды, ссутулившиеся, мерзлые…
Поднимаемся, цепляясь за кусты, из оврага. Несколько раз падаем. Помогаем друг другу встать.
Чувствую свои ноги до колен, ниже – обмерзшие колтуны.
Выбравшись, вглядываемся в темень. Где-то стреляют…
Долбят зубы, невозможно удержать челюсти… Трясутся руки, плечи, ноги.
Я не в состоянии расстегнуть ширинку, чтобы помочиться, – рука все-таки стала клешней, я орыбился, стал рыбой с пустыми белыми глазами, с белым животом, как хотел того…
Мочусь в штаны, чувствуя блаженство – горячая, парная жидкость сладко ошпаривает, на несколько мгновений согревает там, где течет, кожу.
Пляшут челюсти…
Губы, щеки стянула грязная корка, даже снег ее не размывает. Я не в состоянии двинуть ни одной мышцей лица.
– Чего? – спрашивает Монах.
Я ничего не говорил.
Быть может, в горле клокочет от холода.
Не в силах ничего ответить, молчу.
Мозг, кажется, тоже обмерз, он не в состоянии повиноваться.
Хоть бы нас взяли в плен. У костра бы положили, перед тем как зарезать… Я прямо в костер бы ноги протянул…
Так хочется жара, обжигающего тело жара. Кажется, счастливо бы принял прикосновенье раскаленного, красного, мерцающего железа.
Бредем, почти бессмысленно бредем…
Воды почти везде по щиколотку. Иногда проваливаемся в наполненные водой ямы. В сторону оврага текут обильные грязные ручьи.
Надо шевелиться. Надо взмахнуть руками, присесть, разогнать застывающую, как слюда, кровь. Но не гнутся ноги, и, если я попробую присесть, они сломаются. И останутся, вдавленные в грязь, стоять два обрубка, с неровной, рваной линией надлома, ледяные изнутри, с обмороженной прослойкой мяса и холодной костью.
– Егор! – губы у Монаха тоже пляшут, мое имя в его пристывших устах звучит как наскоро слепленные четыре буквы: «е», «г», «г», «р».
Не отвечаю. Голова трясется, ни один звук не склеивается с другим.
– Еггр! – снова повторяет Монах и еще что-то говорит.
Медленно и неприязненно пережевываю, как ледяное сало, его слова, пытаясь понять их.
«Там огонь», – он сказал…
Он сказал «там огонь». Причем «там» произнес как «тм», а к слову «огонь» с большим трудом прилепил мягкий знак…
Несколько раз перекатив в голове произнесенное Монахом, догадываюсь поднять глаза, которые до сих пор равнодушно взирали вниз, тупо отмечая поочередное появление белых ног в поле зрения. Моих белых ног, облепленных шматками беспрестанно обваливающейся вместе со стекающей водой и вновь прилипающей грязи. Поднимаю глаза и вижу огонь.
– Бэтээр горит, – неожиданно внятно произношу я.
Нелепо, но речь сработала быстрее рассудка: произнеся фразу, я слушаю ее, будто сказанную кем-то другим, и раздумываю, верно ли сказанное.
Да, это бэтээр или разлитое вокруг него топливо горит… Слабо, еле-еле, но горит…
Идем по пустырю, по чавкающей земле, ленясь обходить кусты, проламываясь сквозь них, к дороге, к огню, не сговариваясь, ничего не ожидая, ни о чем не думая, желая только тепла. Отогреть клешни, войти в огонь, стоять блаженно посреди него…
Медленно идем. Пытаюсь прибавить шаг. Скольжу, резко падаю на бок, чувствуя щекой грязь и вроде бы налет снежка на грязи… совсем невинный, свежий снежок, выпавший только что…
Монах помогает подняться, он просто подходит и, не в силах нагнуться ко мне, стоит рядом. Хватаю его за ногу, приподнимаюсь, перехватываюсь за твердую, безвольную и холодную руку Монаха, и он делает несколько шагов вбок, таща меня. Встаю… Бредем, спотыкаясь, дальше…
– Люди, – говорит Монах.
Мы видим: у дороги лежат люди в военных одеяниях.
«Может быть, они оборону заняли? Бэтээр подбили, и они заняли оборону? Сейчас застрелят нас…»
Пытаюсь поднять руки, но не удается. Может быть, они сейчас крикнут нам, окликнут… Прежде чем стрелять.
Подходим ближе…
Они мертвые, все мертвые лежат, в тяжелых и темных лужах. Некоторые изуродованы. Иные обгоревшие.
Проходим мимо, к огню.
Метрах в ста пятидесяти на дороге вижу еще один бэтээр, тоже подбитый… Надо поднять валяющиеся автоматы. Сейчас возьму…
Я вхожу в тихо пылающую жидкость, в слабый, догорающий огонь, ловящий снежинки. В их соприкосновении, огня и снежинок, есть некая нежность. Монах толкает меня плечом, выгоняя из огня, мы едва не падаем. Сажусь на корточки у бэтээра, позади него чадит одинокое догорающее колесо, непонятно откуда прикатившееся… Я тяну к нему ладони, их овевает дым. Готов обнять это колесо, прилепиться к жженой резине. Чувствую жестокую ломоту в ногах и руках, касающихся тепла.
– На, надень, – Монах кидает к моим ногам два ботинка. Снял с кого-то.
Валю ботинки набок, встаю на них. Надевать обувь нет сил – на обляпанные грязью задубевшие култышки ничего не натянешь.
Не дышу и глаза закрываю от дыма, зажмуриваюсь. И кажется, что безбольно лопаются щеки, но это всего лишь грязь на щеках, корка грязи…
«А ведь эту колонну недавно разбили…» – понимаю я.
Неподалеку, метрах в ста или ста пятидесяти, раздаются выстрелы, автоматные очереди.
Монах садится рядом. Чувствую задевающее меня дрожащее плечо Монаха.
– Автоматы надо взять, – деревянно произношу я.
Слышу стон. Кто-то стонет.
Стучат, выдавая неритмичную дробь, челюсти Монаха.
– Тихо! – говорю, сминая и свои лязгающие челюсти.
И шаги. И вроде бы русская речь.
Я поднимаю, закидываю назад, ударившись о борт бэтээра, голову, прислушиваюсь. Надо мной звезды и снег. Снег падает в глаза.
Почему-то сидим, не встаем, не стремимся к своим…
– Эй, братки! – зовет кто-то надрывно и тошно. – Братки, помогите!
Это не нам, это тем, кто идет, разговаривая…
Монах порывается встать. Но резко, оглушая притихший мозг, раздаются выстрелы: близко, здесь, возле бэтээра.
Смех, и негромкий, словно захлебывающийся голос, и слова, масляные, разноцветные, как винегрет, какие-то «хлопци», какие-то «чи!.. сгасав…»
Кто-то прикалывается, косит под хохлов?
Разум оживает, мысли начинают прыгать, как напуганный выводок лягушек: каждая в свою сторону, в мутную воду.
«Да это настоящие хохлы, никто не прикалывается… Раненых убивают».
Еще ничего не успеваю ни решить, ни придумать, когда передо мной, в двух десятках сантиметров от моей несчастной, заляпанной грязью стопы, возникают две ноги, мощный ботинок и бушлат, небрежно расстегнутый, и рука в обрезанной перчатке, из которой торчат пухлые, с длинными грязными ногтями пальцы.
Человек стоит к нам левым боком, глядя по сторонам. В правой руке – автомат, он небрежно держит его за рукоятку. Только что из этого автомата…
Меня вскидывает, словно разрядом. Клешня моя смыкается не на горле – на кадыке резко обернувшегося ко мне человека, и я тяну этот кадык на себя, и другая моя рука лезет в глаза ему, сразу в оба глаза, выщипывая их, выковыривая…
Стреляет автомат возле ноги – он нажал на спусковой крючок, – но я уже сижу на нем, на груди его; мы упали… и я рву, пытаюсь порвать лицо человека, словно оно резиновое… словно это тушка курицы… курицы, уже лишенной перьев, но еще почему-то живой, истекающей кровью и квохчущей.
Ухо! Мое ухо отрывают! Тянет за ухо чья-то рука, скребя пальцами по черепу, собирая мою кожу под длинными ногтями…
Лежащий подо мной человек крякает, хекает и слабнет. Еще несколько секунд держу его. Пальцы мои судорожно, насмерть сведены на так и не вырванном твердом кадыке. Левая рука – четырьмя пальцами в его полном крови рту, между пальцами что-то мягкое и теплое, словно рука опущена в свежее коровье дерьмо… Большой палец вдавлен, воткнут в щеку снаружи.
– Слазь! – говорит Монах. – Надо уходить.
Я оборачиваюсь, он сидит у меня за спиной с окровавленным ножом в руке.
Озираюсь. Рядом, лицом вниз, лежит еще один труп – человек, зарезанный Монахом в спину. Я даже не видел, что хохлов было двое.
Брезгливо извлекаю руки, слезаю с человека…
Брюхо его проткнуто. Это Монах его зарезал.
– Надо уходить, – повторяет Монах, глаза его раскрыты широко, и даже дрожать он перестал.
– Автоматы! – говорю я.
Пока Монах поднимает стволы, я вытираю грязные ноги о бушлат прирезанного, пускающего тихую кровь. У него в грудном кармане рация, лопочет что-то. Зачем-то беру ее, сую в карман.
Тянусь за берцами, вижу скрюченные окровавленные пальцы своих рук.
Влезаю в ботинки, грязные обледенелые лапы с трудом всовываются. Монах торопит меня.
– Ни хера больше не будет… – отвечаю, сам не зная, какой смысл вкладываю в свои слова.
Монах подает мне автомат, когда я поднимаюсь.
– Подожди, – говорю, отстраняя ствол, – помоги.