bannerbannerbanner
Пушкин

Юрий Тынянов
Пушкин

Полная версия

Однако пора ей показаться. Она вышла в сад, сорвала сирени, которая всему придавала вид ее Макаталемы, и вернулась. Гусар говорил о рабстве, говорил с тем властным видом, которого Катерина Андреевна не терпела. Рабство было везде – самый хлеб, который они ели, был хлеб, взращенный рабами. Чаадаев говорил спокойно. А Николаю Михайловичу это приелось. Он отвечал заметно небрежно. В самом деле, здесь преувеличения. Она посмотрела в дверь, которая была незаметно для них открыта, – и поразилась. Гусар был бледен, даже губы его побледнели. Он говорил о рабстве так, как другие гусары говорят только о людях, помешавших счастью с женщиной, с которыми завтра будут драться на дуэли. Губы были бледные, улыбки как не бывало. Что за страсти? Может быть, войти и прервать их? Нет, гусар продолжал. Это была его неподвижная идея – рабство. В рабстве он видел причину того, что Россия не может быть выше всех стран Европы, а уничтожить рабство мешало, говорил он, самовластие. Есть только степени рабов – различие только количественное. Россия вскоре после отмены всего этого – должна стать первою страною. И начал доказывать это так, как будто это предстояло увидеть скоро.

Это уж было слишком. «Преувеличение новое и модное», – сказал гусару Николай Михайлович со скукою в голосе, в «степенях рабства» он ничего не видит, кроме смешения. Что разуметь под словом раб? Он говорил о хлебе, добываемом рабами. Не есть ли это рабство – самою природою поставленное правило, спорить с которым – невозможно, а говорить о нем – детскость? Все это давным давно доказано, подтверждено жизнью. Да, это рабство есть хлеб, и все установления этого рабства суть основы бытия и, значит, неприкосновенны. Смягчать его, делать умным – вот что остается. Да, это рабство будет, а непокорных нужно смирять, как детей. Как горько, что бесследно проходят все примеры древности и недавней истории. Франция щедро это доказала.

А самовластие – или, лучше, самодержавство – необходимо, и это тоже доказано временем, хотя можно, конечно, о многом ненужном, излишнем спорить. И он, Николай Михайлович, спорит до конца – полезно это или вредно самому бытию Истории, а стало – основе их жизни. И вдруг Пушкин неприлично и коротко засмеялся своим странным лающим смехом и сразу же замолчал. Это было, разумеется, от напряжения нерв. Тогда Николай Михайлович взял со стола листок с копией древнего наставления Владимира Мономаха детям и прочел параграф, относящийся к детям и женам: «И не уставай, бия младенца…» и прочее. Листок был только что прислан, и у Малиновского были важные разночтения. Он давал этим понять, что занят. Только ли?

Катерина Андреевна поглядела в дверь. Чаадаев сидел с широкой улыбкою, Пушкин был весел. Лучше бы они обиделись, как дети. Чаадаев звякнул шпорами, и Пушкин со своим воспитателем – как уже назвала про себя Катерина Андреевна гусара – наконец удалились.

Николай Михайлович засмеялся тонко и коротко. Он был явно разочарован.

20

Ночью она долго не спала, прислушиваясь к притворному беззвучному сну мужа. Она знала: он лежал неподвижно, как мертвый, припоминая каждое слово Чаадаева, и не спал. И через полчаса она услышала его тихий, подавленный вздох. Притворяясь, что спит, он не верил ее сну. Она улыбнулась и заснула.

Утром она проснулась рано.

Она посмотрела искоса на своего знаменитого мужа, на своего просветителя и друга, и ужаснулась: неужто юнцы правы и неужто уже двадцать лет она верила напрасно, прельщенная его мудростью? И если все это новое монашество – зачем она рядом, здесь; зачем дышит, сдерживается, стареет и все хороша?

Она выскользнула из постели и посмотрела на себя. Она вспомнила взгляд Пушкина, своего смешного admirateur'a[93]. Он еще просто ребенок. Нет, не просто. Муж приучил ее к терпению, власти над собою, которую эти безумцы назвали вчера заодно рабством, а Николай Михайлович так просто и смело принял их вызов: да, рабство. Впрочем, этот разговор был вовсе не о ней.

Ей было немного жаль мужа. Он вчера говорил с обычной, только ему присущею, мудростью. Но его речь опять была не принята. И всего удивительнее было его заблуждение: он говорил как с младшими и с Чаадаевым и с Пушкиным; давно следует перестать так говорить. Величие боле не в моде. Его следует скрывать, и тогда его простят. А может быть, и впрямь здесь что-то смешное? Как все просто стало. Она задала Чаадаеву вопрос: что заставило его перевестись в Ахтырский полк? И Чаадаев ответил ей по-гусарски: у Ахтырского форма гораздо лучше. А с Николаем Михайловичем о каких только истинах не толковали. Николай Михайлович постарел. А ахтырская форма действительно лучше: выпушки, и потом не этот отвратительный селадоновый[94] цвет, а синий. Он гусар – вот и все; и ответ его был гусарский. Он действительно прекрасно танцует мазурку, лучше всех. Раевскому далеко до него. А Пушкин вовсе не умеет танцевать: сопит и задыхается в вальсе. Он просто не может так близко быть от дамы. Надо его здесь подальше усаживать. О каких она смешных гусарских мелочах думает.

Она посмотрела на себя и беззвучно ступила голыми ногами на холодный пол, мимо ковра, к которому привыкла, на холодный пол, от чего предостерегал ее и столько лет отучал муж. Как до выхода за него, она почувствовала этот холод, который смолоду любила, от которого раз чуть не умерла.

Что с ней? Как любила смолоду – от чего давно отвыкла – она босая прошла по гостиной, где вчера сидел Чаадаев, тоже смешной, – как она знала этих великих танцоров, которые всегда выступают, как в своей последней мазурке; он прославился здесь этой последней мазуркой. Девушка взглянула из двери на нее, испуганная, и спряталась. Она опять, видимо, теряла власть над собой. «Рабство», – вспомнила она Чаадаева. Бродит неодетая по утрам и пугает девушек. Какой вздор – она не молода! Все это одиночество, нужно позвать Авдотью Голицыну погостить к ним. При Авдотье она не чувствовала ни робости, ни боязни каких-то мужниных ошибок.

Авдотьин певучий разговор имел такую власть, что, приди они, когда здесь была Авдотья, – они говорили бы другое, и не вышло бы неприятного разговора, не было бы гордости Чаадаева, сомнений Пушкина. Она отлично это поняла. Это был не только разговор о единовластии и рабстве, это был еще разговор об императоре, о муже и о ней. Странно, но это был разговор о ней. Николай Михайлович этого не понимал. А Авдотья поняла бы. Девушка принесла пуховую шаль и закутала ей ноги. Она ничего не сказала ей и улыбнулась. А муж все спал. И девушка подала ей письмо. Все разом пропало.

Письмо принес сторож. Девушка всегда сбивалась, путала и не знала, откуда, кому, от кого, какой сторож. Катерина Андреевна взглянула на грубый куверт без надписи – нет, не из дворца. Она тихонько перекрестилась. И слава богу.

Потом велела дать нож и вскрыла письмо. Вскрыв, она посмотрела на девушку и вся покраснела: покраснело лицо, плечи, грудь. Она бросила письмо на стол и сказала девушке спокойно: не принимать ничего ни от кого без сказа. Потом заломила пальцы и протянула письмо Николаю Михайловичу; он уже входил, спокойный, готовый для труда и прогулок. Он с изумлением посмотрел на нее и пробежал письмо. Он помедлил только мгновение и сразу же засмеялся своим сухим, поверхностным, не доходившим до груди смехом. Потом улыбнулся, недоумевая. В письме было торопливо написано только о часе и о месте: 6 часов у театра. Так пишут о свиданиях. Таково было это письмо, переданное ей девушкой. Они смеялись над этим глупым письмом, по ошибке переданным глупым сторожем глупой девушке, несколько дольше, чем нужно было.

Потом Николай Михайлович стал размышлять: чье это письмо? И вдруг неожиданно сказал: Пушкина. Потом он очень ясно и с веселостью, к нему вернувшейся, восстановил, как историк, все обстоятельства: мальчишка написал какой-то своей деве о свидании, а сторож не расслышал или не знал и передал не туда. Ей так часто приходилось слышать от мужа объяснения исторических недоразумений и удивляться простоте этих объяснений, что она тотчас поняла все. Он был прав. Все объяснялось. Но вдруг, подняв голову, она спокойно сказала: следует его проучить. И Николай Михайлович подтвердил: да, следует проучить мальчишку. И вздохнул. Он назвал его теперь мальчишкой, чего раньше не было и что ее немного удивило. Они еще посмеялись и разошлись. Она забыла об этом письме и о Пушкине, которого Николай Михайлович звал теперь мальчишкой. Но вечером вдруг удивилась: кому это письмо? Кому он писал? Она рассердилась сама на себя за это любопытство и тяжело задышала.

Она была оскорблена и вдруг перестала верить в его будущее, в его стихи, верить его смущению. И ей было неприятно, что Николай Михайлович стал так часто звать его мальчишкой. Впрочем, ей было все равно.

А он?

Все как рукой сняло: и заботы о любимом и вечном труде, который окончен и напечатан, будет жить, когда сам он давно истлеет, и та горькая правда о древней России и новой России, которая дотлевала без ответа где-то, не то здесь, неподалеку, во дворце, не то в Твери, без ответа, которого он так и не дождался и без которого – он знал – Россия спокойствия не найдет, не найдет и счастья. Так он жил здесь, в Царском Селе: ни древней, ни новой России. И последнее, что гнело его и о чем он боялся и не желал думать: внезапная поздняя молодость жены, ее тревожное дыхание, все царскосельское их житье, без шуток и спокойствия, без старых друзей, которые одни существовали для него, – с этими непоседами лицейскими, милыми, но утомительными мальчиками. И, наконец, самое последнее: спор с Чаадаевым, даже не спор, а с его стороны спокойное вражеское молчание. Он привык к тому, что у него есть враги и есть друзья. Здесь было другое: его юные почитатели были горше всех врагов, горше Аракчеева, с природным грубым умом коего он почти примирился потому, что это было все же лучше, чем змеиная лесть якобинца-поповича. Боже! С кем ему приходилось ладить! Они же были друзья, но до того чужие, что его пугала самая мысль о том, куда они ведут Россию! Ведут ли? Мальчишка, Сергей Львовича сынок, вертопрах, поэт – и гусар-танцор. Ведут! Не слишком ли пышно? И вежливость государя с мальчишками, сплошь притворная, которую нужно не только допускать, но и ценить, – ничего не означает. Он знал это лучше, чем кто-либо другой.

 

А теперь вдруг все как рукой сняло.

Это была сущая мелочь, анекдот, о котором и говорить не стоило: мальчишка ошибся адресом и сунул какой-то billet doux[95] Катерине Андреевне. Но эта мелочь его заняла. Все начинается с мелочей. Как вспыхнула Катерина Андреевна! Мальчишке наконец укажут его место, и это будет для него полезно. Одно смущало его: неустроенность собственного дома. Конечно, это не его поместье, не Макаталема с простодушной, одинокой жизнью севера, но все же следует добиться большего порядка и здесь: нужно было взять с собою и уметь выбрать не такую глупую девушку. Какими смешными мелочами приходится заниматься к концу жизни, дотлевающей, изредка только и напрасно вспыхивающей. Он сам знал: да, он был смешон намедни с этою речью перед юнцами, которые сидели здесь, в его кабинете, как судьи перед ним. Он говорил так долго и горячо потому, что давно ни с кем не говорил, а начиная с тех трех дней в Твери, после которых потерял все, – и не перед кем было. Все почитали и молчали. Странно, но он говорил как перед судьями, – тогда перед кесарем, а теперь – перед этими юнцами. Кесарь слушал его когда-то так, как будто ему дела не было ни до древней России, ни до новой. Юнцы хуже – как будто знали и ту и эту.

То, что к юнцу потеряла вдруг доверие Катерина Андреевна, было забавно и даже приятно.

Он так ласкал его, быстрого, болтливого, почти дитю, что и впрямь чуть не доверился излишне.

Мельчал мир. Вот она, новая Россия!

А она не смеялась, не улыбалась. Она теперь ждала его, как ждала только однажды в жизни – безвестного поручика, о котором вдруг вспомнила в этом году, прочтя в газете о подвиге поручика Струкова. Но у нее недаром кончилась молодость или, как она дважды в это лето сказала себе, без голоса, одними губами, глядя на пустынную ночь: жизнь.

Она тотчас о поручике забыла – сказала себе забыть. И действительно, исчезла самая мысль об этом несчастном происшествии ее молодости. И не было никакой связи между всем этим и смешным происшествием с мальчиком и его глупым billet doux. И все-таки, тяжело дыша и зачесывая волосы, она вдруг вспомнила и это.

Пушкин пришел. Он сидел в их китайском зале, круглом и маленьком, чужом. Пусть посидит. Она стала спокойна и ровна. Она прислушивалась. Николай Михайлович тоже не торопился. Пушкин быстро ходил, останавливался, срывался. Наконец она услышала: муж вошел. Она не даст говорить ему одному с Пушкиным. Его холодное спокойствие все погубит. Карамзин протянул записку Пушкину.

Катерина Андреевна вошла в тот миг, как Пушкин, побледнев, держал свою записку машинально. Увидев ее, он еще больше побледнел. Он не смотрел на них. Николай Михайлович поддержал его и под руку отвел к дивану. Как он вдруг смирился, как стал жалок. Он, как в первое мгновение, держал еще этот billet doux и даже не сунул в карман. Он был смешон. Она не ждала этого. Николай Михайлович заговорил; без злобы, без холода, без тонкости. Он говорил с ним, как говорил бы его отец. Он смеялся. Во первых, он взял на миг у него снова записку, прочел ее и стал подробно, как бы в недоумении, ее разбирать. Краткость записки удивительна. Она заставляет предположить, что это не впервой. Но если не впервой, как можно быть таким неосторожным, не ценить своей страсти? Что могут подумать о той, которой эта записка предназначалась, безыменная, стремительная? А быть может, никому и не предназначалась, и все кипение страстей впустую, как пишутся многие стихи?

Пушкин слушал безучастно и вдруг машинально поднял на нее глаза.

Он до того потерялся, что не поздоровался. Как умен, как мудр Николай Михайлович! Он просто поднял его на смех. Он сказал, что его заступничеству Пушкин обязан тем, что сидит на диване, а не поставлен в угол, что, впрочем, заслужил в полной мере. И потом стал говорить все горячее. Он говорил с горечью о жалости, которую внушает ему Пушкин. Он припомнил даже, что здесь он интересен только Александру Иванычу Тургеневу, да, вот в этой хижине встречали его стихи с гостеприимством, как надежду на стихи еще лучшие. Встречали, но впредь остерегутся. Он сказал, что самое смешное во всем этом эпизоде это его годы.

Открыв рот, неподвижно смотрел в угол Александр.

Тогда Николай Михайлович напомнил ему свой давешний разговор с Чаадаевым. Вот она, немецкая слобода, где юные петиметры, молодые люди начинают распутствовать, думая, что они в Европе. Лицей – это подлинно немецкая слобода Петра, где начинается российское распутство. Нет, прелестны изречения Владимира Мономаха: «Не уставай, бия младенца». Бедный священник, которого зовут здесь попом, не смеет преподать и тень этих учений – над ним смеются. Что делать со страстным Селадоном в шестнадцать или семнадцать лет? С Ловеласом, который забывает своих друзей и до сих пор держит в руках свой манускрипт, по-видимому, столь для него дорогой?

Он и вправду до сих пор нелепо держал в пальцах эту записку, как будто онемел и не понимал, что это такое. Тут она засмеялась – это действительно было смешно. Он опомнился, посмотрел на этот листок и скомкал. Наконец он поднял голову и посмотрел на нее с удивлением.

Но она смеялась все громче.

И тогда он понял, что его любовь, надежда, все его стихи, жизнь – все, что он о ней думал, будущее – все осмеяно, ничего нет, ничего не будет. Она смеялась над ним все громче. И, совершенно неожиданно для самого себя, он заплакал, неудержимо, без слов, держа в руке сложенную записку. Так не плакал он и ребенком. Он плакал, и слезы не струились, не текли, а прыгали у него, и темно-зеленая кожаная ручка дивана через минуту блестела, как омытая дождем.

Николай Михайлович тихо удалился. Это было совсем не то, чего он ожидал и желал. Пушкин поднялся, выпустил наконец из руки эту записку комочек и убежал, не глядя, вперед, широкими, слепыми, легкими шагами, как убегают навсегда. Он не взглянул на нее. А она на него глядела, и, если бы он увидел ее взгляд, он не плакал бы как ребенок и остался бы.

И в самом деле, не убежал же он навсегда.

21

Это были эпиграммы – каторжные, злодейские. Карамзин судорожно сжал их в руке. Он прочел первую. В ней хоть какое-то добродушие, хотя и истинно разбойничье. «И, бабушка, затеяла пустое – докончи лучше нам Илью богатыря!» Что за начало мужичье: «И, бабушка…» Так действительно говорили старые бабы где-нибудь в Коломне, возвращаясь с базара. Новое светило новой насмешливой поэзии. Новый Вольтер! Второй он не перечитывал. Он узнал свой разговор с Чаадаевым, искаженный, изувеченный, безбожно перетолкованный. Сомнений быть не могло. И ему стало скучно. Спасаться от докучливых визитов, жить в этом уединенном – между врагами и друзьями – царском поместье – и быть преданным со стороны… мальчика, Василья Львовича племянника. Лицейского! Катерина Андреевна всех их избаловала. Она ведет себя – это странно сказать о ней – моложе своих лет.

И он почувствовал, что этих стихов не прочтет Катерине Андреевне. Он боялся не того, что она не разделит его гнева – об этом не могло быть и речи, – он боялся того, что она испугается. Он уже заметил у нее такое выражение – после этого его разговора с гусаром – ее слишком нежный, слишком ласковый взгляд. И она взяла тогда его руку в свои – и вдруг поцеловала. Да, она уже поцеловала раз его руку – когда он подписал первую корректуру «Истории государства Российского». Но почему же теперь?

И он ничего не сказал ей.

А Пушкина он просто позвал, увидев из окна, – это было в среду вечером – положил перед ним эти эпиграммы и наслаждался втайне его видом. Как он побледнел! Вообще во всем этом было что-то детское, что его отчасти мирило со всем этим происшествием. Он приволокнулся, воображая себя, видимо, гусаром, за Катериной Андреевной, написал ей эпистолу, спутал с какою-то шалостью, о которой нужно бы просто сказать в лицее его директору, – как воспитываются в этом творении Сперанского юнцы! – спутал, выслушал заслуженную отповедь, заплакал как ребенок – удивительно! Ручка дивана, что у окна, была словно омыта водою, – а потом захотел отомстить – и вот конец!

Теперь он не плакал, теперь он побледнел, словно побелел, и ни слова не сказал, как и тогда. Но Николай Михайлович уже без этой легкой и снисходительной усмешки, как в первый раз, а сухо и кратко сказал: больше не бывать здесь, пока он не одумается, пока не научится понимать отечественную историю – или по крайней мере не привыкнет хоть к расстоянию между собою и важнейшими событиями и предметами этой истории. А чтобы он стал привыкать к этому расстоянию, необходимому для него и истории, – пусть он на первых порах соблюдает расстояние хотя бы между собою и этим китайским домом…

22

Он уже неделю ее не видел. Нет, не неделю – восемь дней: он был у них в среду, потом в воскресенье забежал, видел, как она подала Николаю Михайловичу листы его «Истории», пахнущие терпкой печатью, – боже! Она держала корректуру «Истории» – что бы с ним ни было, эта «История» священна. Как бы он ее ни знал, ни знал в ней смешных сторон. Да ведь и Карамзин их знает небось. Дело не в этом, восемь дней он ее не видел. Он забыл – забыл навсегда – свои слезы. Иначе, если б не забыл, он жить бы не мог и не должен был. И теперь он привыкал властвовать собою – после этих позорных слез – он, не предаваясь им, искал утешения в неторопливом, скупом на слова, редком разговоре с Чаадаевым. После того разговора он как можно точнее записал отдельные слова этого разговора. Чаадаевские слова, которые были и его мнением: изящность, простота великого труда Карамзина. Изящность, простота, отсутствие пристрастья. Он стал записывать, рифмы сами пришли. Без пристрастья. Карамзин сказал о необходимости самовластья, неизбежности. Да, и молчание о рабстве. Как же, что же осталось?

 
В его «Истории» изящность, простота
Доказывают нам без всякого пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
 

Без мечтательности. Эпиграммы точны, вот в чем соль.

Уже неделю он ее не видел. Побывав у гусаров, встретив там Шишкова, он ночью проснулся и, весь день говорив о точности, вдруг сам со стороны посмотрел на свою судьбу – и удивился. Ужаснулся. С ужасом он подумал, что теперь должна была исчезнуть последняя правда – правда в разговоре с самим собой. Он должен был накрепко закрыть от всех – и от себя прежде всего – самое имя ее, самую возможность сказать о ней, назвать ее. Это его поразило. Он был приговорен. Не скажет и в стихах. Что же далее? Пройти эта любовь не может. Забыть ее невозможно. Сказать нельзя. Он начал уже лгать перед самим собою. И вдруг – руки его широко открывались. Об этом и подумать было страшно. Он и не думал. Только точность осталась. Он писал стихи, привычные. Быть может, они бы понравились Батюшкову. Да, его похвалил бы Батюшков! Бог с ним совсем!

И он увидел однажды – на восьмой день – ясно: он несчастен, и счастье невозможно. Что было бы, если бы он написал об этом?

 
Счастлив, кто в страсти сам себе
Без ужаса сознаться смеет.
 

В страсти. И ему стало легче. Таков он был. Вовсе это не была лицейская любовь. Страсть. И он не смел признаться в ней. Самому себе. Кончились лицейские упражнения, страхи, тайна. Страсть владела им. И был страх перед страстью.

Она теперь сама себя не понимала. Она была недовольна собою, недовольна божеством, которому сама принесла в жертву свою жизнь, свою молодость. Увы, где она, эта молодость? Она стара, и только внимательность, прилежное терпение великого мужа оставляют ей молодые часы. Старость ее молода. Все бы хорошо, да сегодня она вспомнила взгляд Авдотьи, простой, без выражения, по которому она сразу увидела, что Авдотья обратила на мальчика внимание. И она вспомнила, как Пушкин вдруг быстро и потерянно на Авдотью поглядел, почти так же, как тогда, как плакал. Ей просто жаль было его, как ребенка. Но мальчик удивительно горяч, без ума от внезапных, шалых страстей. И она почувствовала, что ни за что его Авдотье не отдаст. А поняв это, осердилась на себя. Пушкин вел себя вполне пристойно и даже под конец не шутил, что часто выходило у него неловко, бурно. И она придиралась к себе, заметила, что и этим недовольна.

 

Николай Михайлович ежедневно уезжал верхом по грибы. Она с почтением смотрела на его посадку в седле. Стоило только держаться в седле понебрежнее – все бы сказали, что он скачет как молодой, как гвардеец. Куда там! Он проезжал как умный, великий человек, но отвык, и его прекрасная посадка была хороша, но чуть смешна. Без него она уходила иногда. Здесь дворец ограничивал собою все. Она уходила из китайской хижины, из живописного, хоть и скудного места, смотрела памятники.

Пушкин после своего беспричинного громкого плача, которым вдруг себя осрамил, не смел к ним показаться. Он бродил кругом, то здесь, то там. На седьмой день он стал задыхаться.

Между тем, шатаясь, пока Энгельгардт не показывался, занятый одною, только одною мыслью, он приучил себя с принужденным вниманием смотреть на царскосельские, или, как еще старики говорили, сарскосельские, памятники.

И однажды они встретились, столкнулись случайно, нечаянно. Он вдруг ее увидал. Она, привыкнув к корректурам мужа, увидела памятник, всем похожий на ее корректуры. Это был монумент Румянцеву-Задунайскому. Черный лист с выпуклыми буквами был памятью славной битвы Кагульской. И в этом листе говорилось, как в точной исторической памятке, которых столько она прочла и правила в «Истории государства Российского». Она прочла все с начала до конца и оперлась о чугун. Было жарко, а здесь холод от чугуна. Она коснулась его, провела пальцем по какому-то имени. Пушкин увидел ее вдруг – и вдруг рванулся к ней, как конь, стиснутый шпорой.

Она обрадовалась ему, немного сильнее, чем можно, чем сама ожидала.

Вдруг, задыхаясь, обняв ее стан, он стал опускаться и, упав, прижался губами к ее узкой стопе. Она закрыла глаза, кажется.

Он ничего не говорил, лежал у ее ног, и она не нашлась, как и что сказать ему. Он обезумел. Поднявшись, задыхаясь, он от нее не отрывался. Он не обнял ее. Он пал к ее ногам как подкошенный, как падают смертельно раненные.

Не раз и не два, днем и под вечер стал он приходить к Кагульскому чугуну. И прочел весь список Кагула – подробный список победных деяний, весь подробный список героев Кагула. Среди них было имя Аннибала Ивана Абрамовича, которому он обрадовался. Он прочел весь лист назавтра. В этот день он ни о чем не думал. А возвращаясь от Кагульского чугуна, вдруг засмеялся. Он не умер, не сошел с ума. Он просто засмеялся какому-то неожиданному счастью. И, пришед домой, он всю ночь писал быстро.

Она ничего не сказала своему великому мужу – его покой был слишком дорог. А Пушкин – мальчик, безумный. Ей было жаль его.

И она постаралась поскорее забыть о себе у Кагульского чугуна. Она вдруг поняла, что поступила верно – который раз! – когда решила не отдавать его Авдотье. Как он на нее взглянул тогда – сразу покорился! Он погиб бы. А давеча как упал к ее ногам.

Точно раненный насмерть! Все же он не умер. И она засмеялась, как давно уже не смеялась, покраснев, полуоткрыв в смехе губы.

Как он пал к ее ногам! Точно раненный насмерть. Все же не умер, жив, и стихи его живы. Так живы, что, когда давеча читали, она потупилась, точно прочли чье-то письмо, к ней написанное. Не умер, живехонек!

Она покраснела от радости.

Никто не мог бы, никто не посмел бы сказать, что он пропустил Карамзина. Разве стихи его остались бы теми же, не сделались бы другими? Но ведь они каждый день делались другими.

Однажды Карамзин спросил его, как пишется, готова ли его поэмка.

Увенчанный славою, первоклассный, уже ощущающий горечь на дне поэтической жизни, он спрашивал его просто о новой, только начавшейся поэме и явно интересовался ею, знал ее, потому что называл ее поэмкою.

Да, шаг за шагом, терпеливо, настойчиво шел он за Карамзиным и писал эту поэмку, умную, с этой легкою, мудрою усмешкою, вполне готовую к тому, чтобы сравниться с лучшими стихами, поэмами Карамзина. Он олицетворил эту тонкую усмешку в поэме в лице героини и назвал ее Зоей. Эта Зоя должна была быть совершенной умницей. Она вовсе не собиралася в ответ на благодарность героя погубить свою жизнь,

 
За спасибо в темну яму сесть.
 

Мудрость полурешений была в поэме лукавою и истинно милою.

Нет, он чутко внимал Карамзину и шел за ним. Он изгнал рифмы из поэмы, чтобы в стихах была честность прозы. И, доведя эту умную, эту умненькую сказку до поворота, не захотел ее читать и думать о ней.

Он вдруг научился пропускать. Рифма доказывала верность мысли. Кто писал без рифмы – писал, боясь проверки. Рифма была некогда богиней. Ум? Не ум, а разум. Самое высшее доказательство истины, самый ясный разум – была любовь. Не любовь, а несчастье стерегло его. И все же. Все же да здравствуют музы, да здравствует разум! Уже пять дней и две ночи писал он новую поэму. Рифма, любовь – и не половинная – разум. А история русская – ее творили Карамзины для него.

Рифма. И любовь, как рифма. Не половинная, не мысленная любовь. Не усмешка ума, муза и разум да здравствуют!

История русская, родина русская, стародавняя. Рифма была проверкою верности мыслей. Проверкою верности событий, верности событий истории русской, родины – была любовь. Да, он у Карамзиных учился – у Катерины Андреевны Карамзиной. Как часто ворчал он на отечество, когда канцелярии свистом перьев писали о нем. Не поэмка, поэма началась. История земли русской – творение Катерины Карамзиной.

Когда он упал неожиданно к ее ногам, когда у Карамзиных плакал бурно, он вдруг понял и почувствовал: есть одно лекарство от этого. И, встав, пойдя долгим путем, задумался и вдруг засмеялся.

23

Архимандрит Фотий был весел сегодня. Геенну на него призывали. Так нет – накося, выкуси! Он был ловец человеков. На грех ловил, на наживку шли. Он излечит, он вылечит. Он чуял грех, как пес чует дичь. Недаром он теперь правит Юрьевецким монастырем – дали ему. Нищему – нищую обитель.

Превознес, возвеличил, ибо чутьем берет.

Вчера сказали: Голицын-ирод впал в немилость. Исайя, ликуй! У него грехи все собраны.

Он увидел Анну. Орлова-Чесменская. Легко ли! Полумиром владеет.

Так он ликовал.

Анна Орлова, дочь Алексея Орлова, который одним часом стал счастлив – примчал из Петергофа Екатерину, убил за трапезой Петра Третьего, всю жизнь любил забаву, кулачные бои, как мальчик, как дитя. Алехан – звали его братья. Теперь они с ней перестали видеться. Потому что здесь он! Фотий! Какие богатства остались! Юрьевецкий монастырь уже не монастырь, не братчина, не вотчина, он – государство. А все он, Фотий! Стал духовным отцом и самолично снял с нее грех. Даже слова не сказал! И прощенье не дает – пусть походит.

А теперь убрал Голицына, сластолюбца, хитрого мужеложца. А что было дьяволовой красы у Анны!

Золотые статуи из Италии, древние – целая комната! У него. Он расплавит. Анна смотрела, чтобы дядья не встряли.

А сегодня Фотий добрался наконец в Царское Село. Вот где грех в цене, вот где гуляет! Анна устроила это свидание. Там происходили события, которые только он, Фотий, полномочен решать. Император Павел, убитый, не давал покоя. Фотий для высокого места припас клад – он травил рану у себя на груди. Разжигал ее. И теперь в любую минуту перед кесарем он, Фотий, явит видение – распахнет грудь и овладеет. Он завоюет!

Он спал теперь в гробу. Анна сделала этот гроб мягким, теплым. Он рано встал. Сегодня он ликовал. Завтра – завтра овладеет Юрьевецкий монастырь – кем? чем? – Россией. Вот оно, время! Пляши!

Он взял притихшую Анну под руку и, как всегда теперь, стал напевать, петь, мотаясь из стороны в сторону над графиней Анной Алексеевной Орловой-Чесменской.

– Анно! Дево! Анно! Дево!

И стал тонким голосом все петь, все напевать, в восторге перед тем, что предстоит, – раскачиваясь, обняв ее, чтоб было поудобнее:

– О Анно! О дево!

Но тут Аннушка – так он зывал ее, когда бывал счастлив, – тут Аннушка, столь бережливая, когда нужно было предоставить духовному отцу все богатства, что она делала расписками, приказами казне, тут Аннушка положила ему в руку листок.

И, напевая, блаженствуя:

– Дево! Анно! – Фотий взглянул боком в листок.

Он пел и качался. Листок был мирской.

Он пел и качался, но сразу увидел, что то были вирши.

93Обожателя (фр.).
94Бледно-зеленый (от фр. céladon).
95Любовную записку (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36 
Рейтинг@Mail.ru