bannerbannerbanner
Пушкин

Юрий Тынянов
Пушкин

Полная версия

 
Творцу вселенной
На лире пели гимн.
 

– Поэзия святая! – восклицал тогда Василий Львович, –

 
Мы с самых юных лет
Тобою занимались;
Ты услаждала нас!..
 

Теперь Сергей Львович, чувствуя себя в новой обстановке обновленным, как бы помолодевшим, чего с ним давно не бывало, узнал старое вдохновение. Нижегородские дамы сперва путали его с братом, принимая и его за поэта, каковым он на самом деле и был в душе. Он первый познакомился с Елизою, и, когда та попросила начертать несколько строк в своем альбоме, он не отказался. Во французском, кратком и легком, стихотворении он сравнил ее с ручьем, дающим возможность напиться беглецу. Василий Львович, который также сочинил небольшой экспромт и должен был записать его в альбом по велению Елизы, был неприятно поражен соседством брата и омрачился. Как бы то ни было, появляясь в обществе, братья вели себя как чужие. Сергей Львович в злую минуту вздумал сыграть в карты с кузеном и проигрался. Сестрица Анна Львовна ссудила его деньгами, но тут же, невзначай, поинтересовалась, как распоряжается своими деньгами племянник в Царском Селе. Сашка так молод, скор и неопытен, что, верно, давно все спустил на какой-нибудь вздор.

Сергей Львович холодно ответил, что Сашка ничего спустить не мог, затем что братец Василий рассудил оставить деньги при себе.

Анна Львовна ничего не ответила, но стала относиться с тех пор с подозрением ко всем нижегородцам и прятала «Утренник прекрасного пола», в котором страницы были переложены ассигнациями, к себе под подушку.

Вскоре Сергей Львович, не подавая виду, что судьба Александровых ста рублей ему известна, попросил у братца Василья Львовича сто рублей, рассчитывая долга не отдавать и таким образом с братом счесться. Василий Львович отказал наотрез, всплеснул руками и заявил, что первое – он никогда не ссудит брата для его же погибели, чтобы деньги перешли в карман однофамильца, а другое – денег у него нет.

Когда-то Сергей Львович любил стихи Карамзина:

 
Должность, нежность и любовь
Купно верность награждают.
 

Как не так! Ни слова о должности, ни слова о нежности брата, не возвращающего денег, о любви, которая более не к лицу, – но и сам Карамзин, автор этих строк, стал еле удостоивать при встречах вниманием.

Вскоре Сергей Львович, сначала так везде хорошо принятый, с ужасом убедился, что его ни во что не ставят, – последствие ссоры с братом, а брата – с кузеном, злого языка которого Сергей Львович боялся как огня. Имев неосторожность вначале выдать себя за поэта, он почувствовал себя разоблаченным. На него посматривали как на какого-то самозванца. Елиза и ее приятельницы перестали его приглашать.

Однажды он вернулся к вечеру в избу. Надежда Осиповна сидела разряженная, напудренная, поставив на щеку мушку, в открытом туалете, и держала в руках портретик, нарисованный Виже-Лебренью. Их сегодня никто не пригласил. Слезы текли по ее увядшим щекам. Сергей Львович вдруг содрогнулся и почувствовал, что никогда не вернется в Москву: ежели бы Сергея Львовича униженно просили об этом жители, он никогда не вернется в этот город, который не сумел его оценить. Он не в чинах, но независим, чужим не пользуется, никем не одолжен. Война грозит всем одинаково, и судьба его ничем не ниже, чем судьба его брата, судьба Карамзина и всех других. Перед лицом судьбы все они теперь беглецы. Притом судьба детей его устроена – Александр в Царскосельском лицее, во дворце, и если уцелеет дворец, уцелеет и Сашка. Он на виду. Пора положить конец злоязычию. На край света, но только вон из Москвы. Москва не существует ныне, – но в таком случае – вон из Нижнего Новгорода!

21

Осень ударила вдруг: ветер завывал, мокрый снег лепился по веткам и бил плетьми по лицу, когда они выходили на прогулку. Пустынные сады стояли кругом, небо было мутно; Большой Каприз, как надгробный холм, темнел вдали; торчали носы кораблей на седом дедовском граните. Луна всходила багровая, кровавая. Он нашел книжку Парни, где все это было названо. Сады назывались лесами Морвена, пещера – пещерою Фингала. Обо всем этом некогда пел бард Оссиан.

Однажды появился у них тот самый молчаливый мужик в синей поддевке, с окладистой бородой, который шил для них мундиры при поступлении, – придворный портной. Он быстро и ловко снял с них мерку и записал, держа складной аршин в зубах и не отвечая на вопросы. Потом бородатый мужик посмотрел на них, ухмыльнулся и ответил всем сразу:

– Не беспокойтесь, ваши благородия, понапрасну. Новых мундирчиков не будет. Шью вам на холодное время, в дальнюю дорогу тулупчики: китайчатые, на заячьем меху. Сто лет стоять будут.

Сомнений не было: они уезжали.

Пущин, самый дельный из них, стал тотчас все приводить в порядок и даже укладываться. Корф всплакнул.

Москва была сожжена. Харитоньевский переулок более не существовал. Царское Село не было более «стройными садами», а пустынею, лесами; начиналось, быть может, бродячее существование. Товарищи, верно, теперь разбредутся по домам. У него дома вовсе не было, и дядя и отец были неведомо где, в Нижнем Новгороде, а дворня, верно, бродила, одичалая, по пустынным лесам. Он был покинут на самого себя, отрезанный ломоть. Он решил не поддаваться страху, стиснул зубы и с какою-то радостью приготовился ко всему. Одного существа ему было, быть может, здесь жаль – Наташи, горничной Волконской. По ее огоньку он и теперь вставал.

Во время прогулки он нашел где-то суковатую обледенелую палку и, портя казенные варежки, нарушая порядок в парке, стал сбивать замерзлые ветки. Он прощался с этими местами. Назавтра они встретили у самого лицея горничную Наташу, и он нашел случай ей шепнуть два слова.

Вечером он прокрался в арку. Все уже разошлись по своим комнатам. Проходя мимо комнаты Корсакова, он услышал тихий звон: у Корсакова был обнаружен учителем пения талант, и Корсакову доставили из дому гитару. Ложась спать, он осторожно пробовал ее: более громкий звук привлек бы внимание гувернера. Чириков возился в дежурной комнате или даже ушел спать к себе. Вообще строй жизни видимо был поколеблен – вскоре предстояло им перебраться в другое место, и порядок сам собою отменился.

Он прошел вдоль арки, заглянул в мутное окно, там была тьма, хоть глаз выколи, фонари на дороге мигали, иногда проносился ветер, и стекла звенели. В арке было холодно, в ней давно уж не топили.

Дверь была не заперта; Чирикову, который жил в комнате рядом, было предоставлено право пользоваться этим входом. В последнее время он был весь погружен в сочинение поэмы «Герой Севера» и стал рассеян: несколько раз уже забывал запереть двери.

Он приоткрыл дверь и заглянул. Столетняя тяжелая дверь скрипнула, и он замер. Так он простоял некоторое время. Было так холодно, что дрожь его пробрала. Он не сомневался, что Наташа не придет; он услышал, как в лицее дядька Фома ворчал на кого-то, может быть на эконома, и, вздохнув, сказал: «Господи, помилуй». Потом все опять стало тихо. Он вспомнил, что сказал Наташе только: «В арке, вечером», – и она, может быть, была уже здесь и никого не нашла. Потом он подумал, что дядька Фома может запереть его с другой стороны, – раньше дверь запирали. Он стоял неподвижно, а в углу завозились мыши. Ветер позванивал стеклом. Трудно было поверить, что тут же рядом спят Пущин, Кюхельбекер, Корсаков, Горчаков, должен спать и он сам.

Дверь приоткрылась. Он не поверил себе, сердце его забилось. Наташино лицо просунулось. Она посмотрела кругом, раскрыв рот, и было видно, что она боится. Увидя его, Наташа охнула и, кажется, на самом деле перепугалась, несмотря на то, что шла для того, чтобы с ним встретиться. Потом неуверенно шагнула, опустила глаза, задышала и стала перебирать кружева на передничке. Он ее обнял; она стояла неподвижно, опустив руки, и только сказала:

– Ох, барин, заругают.

Она была вовсе не такая, какой казалась на прогулках, лицо шире, белее, простонароднее, она сама больше; он никогда не слышал ее голоса. Тогда он обнял ее и вдруг почувствовал, что ни за что никуда ее не отпустит. Рука его отяжелела. Он почувствовал ее тяжесть, так непохожую на тяжесть товарищей, с которыми он только сегодня боролся: Броглио и Малиновского.

В самом углу, близко, завозились мыши. Вдруг она прижала его к груди так, что он услышал ее сердце, и сказала, задохнувшись:

– Ох, барин, баринок, милый мой! Заругают! Что вы, разве можно?

Она прижалась губами к его глазам, видимо не умея целоваться, и он услышал, как ходит ее сердце, она оттолкнула его, вырвалась с силой, которой он не ожидал, и юркнула в дверь так стремительно, как могут на свете одни горничные девушки. Он побежал за ней, но ее и след простыл. Он ощупью пробрался по какому-то коридору с холодными голыми стенами до какой-то двери и, не думая, сунулся туда. Голова его пылала, сердце сильно билось; он прошел какую-то комнату и ногою нащупал лестницу. Прислонясь к стене, он стоял, вытянув шею, готовый на все. Он не думал о том, что, если его найдут, – он будет прогнан из лицея с позором, как глупец Гурьев; ему нужно было сейчас же найти Наташу, а он заблудился.

Вдруг, стиснув зубы, он куда-то толкнулся, взбежал по ступеням и сразу очутился в арке. Он удивился, видя, что был от нее в нескольких шагах. Он был растерян, ошеломлен. Он боролся с товарищами, и с ним справлялись только Броглио и Малиновский, он был ловчее Пущина, почти наравне с Данзасом, он был шалун, и то, что Наташа вырвалась от него, а он ее не догнал, был для него позор.

Он собирался с ней проститься, приготовил несколько первых слов: «друг Наташа», «свет Наташа», «бог весть, приведется ли увидеться», «спит ли твой Аргус?» и проч., но вдруг онемел, когда ее обнял, и не нагнал, когда она убежала. Он подошел к своему окну, стараясь понять, куда могла так скоро скрыться Наташа, – верно, у нее была какая-то лазейка. Нигде не было видно Наташина огня, все было мутно и мертво. Там спала старуха Волконская, с сизым носом, пепельным лицом, которую он назвал бы Аргусом, и где-то невдалеке от нее прекрасная, тяжелая и проворная Наташа. Он посмотрел исподлобья на окно, за которым, так близко, спали Прозерпина и Душенька.

 

Завтра они уезжали.

Между тем Чириков не спал, он шатался в толстых войлочных туфлях по коридору и, кашлянув, заглянул сверху в решетку его двери. Ночь была темная, свеча горела тускло, он ничего не увидел и, подумав, что Пушкин Александр спит, пошел далее.

22

Стало известно, что они дождутся годовщины открытия лицея, которая, впрочем, не будет празднована, затем что торжества или даже просто развлечения, учреждаемые директором Малиновским, вызывают строгие выговоры и какое-то озлобление министра, а там сразу же соберутся в путь. Их повезут не в Ревель, как ранее думали, а в финский город Або; профессоры с ними не поедут. Наблюдать над ними и учить их будут профессоры тамошнего университета, немцы Гауеншилд был весьма доволен.

– Это будет как бы Геттинген, – сказал он.

Малиновский заметил это Гауеншилдово довольство. Он куда-то однажды поехал и вернулся с маленьким бритым старичком. Казак сразу же сказал им под секретом, что с ним едет старый Самборский, который выразил желание сопровождать их и взять под свое смотрение в Або. Он много путешествовал, долго жил на чужбине и охотно согласился на новое, последнее путешествие. Малиновский же временно останется в Царском Селе; капитан покидает последним тонущий корабль, сказал Матюшкин.

19 октября прошло. Горчаков с утра начинал прихрамывать и, слегка пришептывая, говорил:

– Год уже! Год, как мы здесь! Мы – старики. О, моя старая подагра!

День 19 октября, год тому назад такой шумный, прошел незаметно. Назавтра с утра все шло своим порядком. Они выпили горячего сбитню – ссылаясь на военные времена, скряга эконом вместо чаю давал им теперь сбитень, по их мнению немилосердно наживаясь на этом. Они роптали на сбитень – этот напиток окончательно уравнивал их с придворными певчими.

Никто не сказал им после чаю собираться, и эта новая проволочка многих заставила нахмуриться: почти все примирились с мыслью об отъезде. Царское Село стало им чуждо: они уже с ним простились.

Учитель истории Кайданов не был никем любим. Все его существо, грузное и приземистое, не имело ничего любезного. Он ходил, переваливаясь с боку на бок, и во всем сохранил отпечаток Переяславской семинарии, в которой до лицея преподавал. Он был хитер: глазки его были плутовские. Он был озлоблен – воспитанники, при которых приходилось скрывать семинарские привычки, утомляли его. Он, может быть нарочно, из озлобления, сохранял их. Он читал свои лекции по книжкам, протяжно и певуче, напоминая иногда сам себе своего семинарского ректора, а Миша Яковлев говорил, что похоже на дьячка Паисия. Тайная лень и равнодушие одолевали его. Он был лукав и груб, и самое большое наслаждение было для него озадачить. Но его слушали. Быть может, важное равнодушие его голоса и неожиданность сравнений были главною тому причиною.

В этот день он прочел им лекцию о Фабии Кунктаторе. Фабий, избранный диктатором, решился утомлять Аннибала, сего страшного врага мира, беспрестанными движениями и не вступать с ним в решительное сражение. Карфагенский полководец употреблял все военное искусство, дабы принудить его к сражению; но Фабий, несмотря на обиды, несправедливые подозрения, жалобы и насмешки своих сограждан, не переменил своего плана. Прозвище «Кунктатор» дано ему было в это время в насмешку: он был медлитель.

И старый семинарист пояснил:

– Cunctator – медлитель. Прошу запомнить сие прозвище, ибо оно пригодится в дальнейшем.

Заплывшими глазками Кайданов посматривал подолгу и с видимым удовольствием на лицейских.

Все его слушали. Насмешки над полководцем, который медлит и не дает сражений, были им очень знакомы. Даже Мясоедов был озадачен Данзас, который свернул бумажный шарик с очевидною целью швырнуть кому-нибудь, так и слушал с шариком в руках. Кайданов долго ожидал Данзасова проступка и уже хотел, как всегда, сказать Данзасу:

– Данзас-господин, животина-господин, – но так и не дождался.

Сенат избрал Минуция товарищем благоразумному Кунктатору. Минуций был полководец опытный, великий недоброжелатель Кунктатора.

Новый полководец решился вступить в сражение с неприятелем. Аннибал с нетерпением ожидал сего: вдруг окружил он Минуция со всех сторон. В сию решительную минуту обиженный Фабий спас Минуция и явил величие души своей: забыв его обиды и поставляя благо отечества превыше всего на свете, он устремился с высоты гор на Аннибала, разбил его и, не сказав Минуцию ни слова, вернулся в свой лагерь.

Тут Кюхельбекер встрепенулся. Письмо матери о Барклае при Бородине он сам читал Пущину, Пушкину и Вальховскому. Ужас и изумление были на его лице.

Кайданов с удовольствием поглядел в его сторону.

Ничто не могло защитить Фабия от подозрений и негодования его сограждан. Вновь назначенный по требованию сограждан, Варрон решился вступить с Аннибалом в сражение при Каннах, и римляне потерпели поражение. Южный демон ликовал уже.

Наслаждаясь вниманием и тем, что лица самых отчаянных шалунов казались смущенными, Кайданов помедлил. Он посморкался, не торопясь. Лицо Пушкина, сего отчаянного насмешника, показывало внимание, глаза его блестели. Он что-то вдруг быстро и кратко сказал Пущину. Кайданов нахмурился. Он забарабанил пальцем и предупредил нетерпеливого:

– Тише, Пушкин-господин, молчать, Пушкин-господин!

Его, Горчакова, Вальховского он не называл животинами. Потом он встал и приосанился. Живот его сильно выдавался. Он заметил, как Данзас – сей животина, с бесчувственным вниманием смотря на него, стал его срисовывать. Он не сделал ему замечания.

– Характер народа, – сказал он, – познаете в опасных обстоятельствах, и римляне по справедливости заслужили в сие время имя великого народа. Среди всеобщего смятения и ужаса Рим представил зрелище, какое девятый-надесять век видит ныне в нашем отечестве: каждый римлянин предлагает свое имущество и самого себя в жертву отечеству, честь и чувство мщения воспламеняли всех. Карфагеняне желали заключить мир, но римляне не хотели и слушать о нем. Карфагенский полководец при всем великом уме сделал великую ошибку: он вошел в Кампанию и решился провести холодное время в Капуе. И вскоре Маркелл со славным Сципионом принудил ужасного воителя оставить Италию…

Тут, ухмыльнувшись и скрестив руки на груди, подобно герою, Кайданов посмотрел на Пушкина, бесенка по проказам и понятливости, на Данзаса-животину и с бесстрастным видом, как если бы сам он был Кунктатором, который всех перехитрил, сказал, не торопясь:

– А теперь после окончания сей лекции пройдите в залу для внимательного прочтения реляции: в годовщину основания сего лицея, вчера, девятнадцатого сего октября Наполеон Буонапарт ушел из Москвы.

Они никуда не уехали.

Глава восьмая

Взрывая снаряды и ящики с порохом, чтоб не достались русским войскам, зарывая пушки в землю, бросая их по всем дорогам, бежала Наполеонова армия. Из четырехсот тысяч осталось сорок тысяч. Кавалерия бежала пешею, потому что лошади пали первыми.

Солдаты бросали обледенелые ружья наземь. Гвардия брела в рубищах; гренадеры ковыляли в рваных женских телогреях, в юбках всех цветов, завернувшись в рогожи, шкуры, мешки. Головы были укутаны в мундиры, снятые с убитых товарищей, распухшие от холода, помороженные ноги обернуты в сукно, увязаны в старые пуховые шляпы. Они брели по дорогам, мерзли, грабили и погибали. Армию, разбитую русскими войсками, добивал мороз. Русские почернелые деревни не жгли огня и встречали их вилами. То была еще одна война, крестьянская. Все знали о русских холодах, но надеялись победить до их наступления. Осень в Москве была теплая. Полководец говорил, что в Москве теплее, чем в Фонтенебло, и что о русской зиме лгут путешественники. О деревнях русских знали меньше и меньше думали.

Куницын говорил об этом лицейским, и глаза у него блестели. Он не сомневался, что рабство будет отменено месяца через два три.

Глава девятая

1

Кошанский прочел им реляцию: Париж взят русскими войсками. Сегодня целый день скакали всадники из Петербурга в Царское Село и Павловск и обратно. Весна еще не наступила, но дни становились дольше, закаты медленнее.

Все изменилось – враг, казавшийся непобедимым, бежал, судьба всего мира решалась. И все они стали вдруг не по годам старше. Средоточие всего оказалось близко, здесь, под рукою.

Били вдали зорю на гауптвахте. Он стоял у окна в арке; он слушал прилежно, внимательно привычный звук, живой и бедный. Книгу, томик Лагарпова «Лицея», он давно выронил.

Он прошел в келью к Корсакову. Миша Яковлев сочинял теперь музыку к его стихам, а Корсаков пел их и играл на гитаре. Миша Яковлев оказался славным музыкантом, а Корсаков – певцом. Детские потасовки кончились. Детство вдруг ушло, и у всех оказались таланты. Миша Яковлев был подражатель до такой степени смешной, что обещал быть некогда славным актером.

Даже у Данзаса открылся талант: почерк. Он затмил Корсакова. Всегда готовый ко всяким бессмысленным поступкам, Данзас, который, казалось, был прост и туп, писал почерком столь ровным, мелким и прекрасным, что Калинич долго смотрел на листки, им написанные, и говорил, улыбаясь:

– Живет!

Он переписывал теперь единолично журнал «Лицейский мудрец», и тот же Калинич, почти никогда не читавший журнала, листал его внимательно и отзывался:

– Не хуже печатного!

Однажды он нарисовал Мясоедова в виде осла и Кюхельбекера, мучимого страстью стихотворства, – и всем стало ясно: Данзас – художник. Он много теперь рисовал. Самого себя изображал он медведем, весьма похоже.

В лицее были свои художники, типографы, поэты.

Соперничество Горчакова и Вальховского занимало всех. Память Горчакова была необыкновенная. Он смотрел в книги, почти как Калинич, как бы не интересуясь их содержанием, и все запоминал; ровным голосом он рассеянно их излагал, как бы читая по невидимым листам; французский язык его был безупречен. Он был прилежен, но любил притворяться лентяем и всегда жаловался, что ничего не успел.

– Моя старая подагра меня одолела, и я ни строчки не прочел.

Он отвечал на вопросы верно и обстоятельно, с такою небрежностью, что одни профессоры считали его гением, другие легкомысленным, но вообще не доверяли его знаниям. Он был первым. Вальховский все постигал с трудом и упорством, как спартанец, не смущаясь неудачами, и ночи напролет просиживал над учебниками. Учение было его страстью. Многие угадывали в нем честолюбие, тихое, но опасное. Он тоже был первым. Горчаков улыбался, встречаясь с бледным честолюбцем, но тот был всегда спокоен. Спор баловня счастья с бедным упрямцем всех занимал. Горчаков стал показывать при встречах с Александром, что отличает его от прочих. Александр никак не мог устоять перед его улыбкою; они стали приятелями. Дельвига Александр любил; при встрече они целовались. Ему одному он любил читать стихи. По выражению бледных глаз своего друга он видел, каковы стихи. Потом Дельвиг встряхивался, как под дождем, и говорил, подражая Кошанскому:

– Приметно дарованье.

Горчаков терпеливо переписывал все, что сочинял Александр. Глядя на него, то же стал делать и миловидный Модинька Корф, который ненавидел Александра, потому что боялся его насмешек.

А к нему вдруг пришла слава.

Журналисты, которых звали лицейскими мудрецами, потому что название журнала было «Лицейский мудрец», выпрашивали у него стихи, подражая понаслышке настоящим журналистам. Корсаков пел его песню «Измены», которую положил на музыку Миша Яковлев.

Однажды стихи ему не давались; он написал первый куплет, стал зачеркивать слова, потом зачеркнул все, потерял терпение, рассердился, скомкал несчастные клочки и бросил в угол. Это было в зале. Олося Илличевский, поэт, подобрал, разгладил листок и дописал стихи.

Кошанский попросил его прочесть ему какое либо стихотворение, на выбор. Он уже давно, порывшись в лексиконе, прозвал сурового критика Аристархом и Зоилом. Он не любил читать стихи Зоилу. Все же он прочел те же «Измены». Читал он, еще помня корсаковское пенье, и Кошанский в удивлении смотрел на него. Пушкин читал, подвывая, ничего логически не поясняя, повышая и понижая голос на цезурах. Впрочем, и читать сии короткие, прыгающие или, лучше сказать, пляшущие строки, состоявшие почти единственно из рифм, было, как полагал Аристарх, невозможно иначе. Стихи трактовали женские измены и были скорее всего род любовной песенки или модного пляса – вальса. Ни важности Державина и его простодушия, ни изящества, пределом коего был Карамзин, – одна развязность и заразительность: все начали так вот подпевать, подвывать, и стихотворцев нынче развелось тьма. Такие стихи были доступны всем, как и модный пляс – вальс. Живость их была неуместна. И откуда сей отрок мог знать женские измены?

 

Кошанский с любопытством на него смотрел. Все с чужого голоса, заемная страсть. Он попросил повторить чтение. Подперши лоб рукою, закрыв припухшие глаза и надув губы, Аристарх вслушивался в стихи юнца. Он просил почитать стихи, как просил Илличевского и даже Яковлева, – дабы сделать замечания, которые могли бы просветить, быть полезны и проч.

Но он молчал. Прищурясь, он посмотрел на своего ученика и в первый раз заметил его наружность: глаза были живые, быстрые, лицо весьма осмысленно и, кажется, лукаво. Он хотел было сказать, что трехстопный ямб не следовало избирать мерою, потому что он дребезжит, как бубенцы лошадей, загнанных ямщиком, – он давно уже приготовил это сравнение – и вдруг не сказал. Поправив тугой воротник, он еще раз посмотрел на отрока, и Александру взгляд этот показался грустным, сам Аристарх словно побледнел, поник. Так ничего и не сказав чтецу, он вдруг тяжело вздохнул и медленно, волоча ноги, пошел по залу. Он был трезв и угрюм. Это была новая школа поэтов, которую он не признавал и про себя прозвал эротико-вкусо-музыкально-верхолетной. Все они писали песни, и он не мог не сознаться, что по сравнению с их стихами все остальные стали казаться жестки и тяжеловаты. Музикусы тотчас клали их песенки на музыку, прочие распевали, а там приходила слава, секрета коей он не мог постигнуть. Батюшков ставил его в тупик: бросать в публику одно два стихотворения, вовсе не безупречных, возбуждать шум, удивление, потом скрываться на год и на два – такова была слава, сорванная даром и на лету. У них был вкус – слово, ожесточавшее Аристарха. Он сначала так уподобил этот загадочный вкус: вкус в стихах то же, что слух в музыке, и даже записал это; однажды он услышал, как глупец Калинич, любитель гитары, говорил Чирикову, что первая ступень слуха – слышать, как другой фальшивит, а вторая – самому не фальшивить, и что это гораздо труднее, чем других критиковать. Критиков много развелось. Эти нападки глупца на критиков его чем-то раздосадовали, и он зачеркнул свое определение. Это была какая-то новая соразмерность или стройность, о которой нынче много толковали, уподобляя стихотворения зданиям.

 
О память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной.
 

Эти строки батюшковские поражали его; грамматический смысл их был просто неясен: кто кого здесь сильней? Сердце, память, рассудок? А между тем они действовали на женщин неизъяснимо. Это то, должно быть, и был вкус, такова и была слава. А трехстопные ямбы, похожие на все эти новейшие развинченные походки? Их можно было наделать пропасть, и всегда они нравились. У Батюшкова были стихи, в которых сряду рифмовало по три строки вместо обычных двух. Для чего не четыре? Это была болтовня. Между тем сей поэт мог создавать и сильные строки.

Он пытался объяснить Пушкину, в котором видна была любовь к поэзии и приметно дарованье, в чем действие этих строк, но не умел. Пушкин не слушал; может быть, он и сам, без него, об этом догадывался. Внезапная слава этого юнца была оскорбительна и ничем не заслужена. Женщины, поистине как мотыльки, устремлялись на огоньки модных стихотворцев, будь то мальчишки. Бакунина спрашивала его о Пушкине и Илличевском. Эти отрочата уже пользовались вниманием слабого пола. Граф Толстой как-то при встрече сказал, что он хотел бы слышать романс, который сочинили лицейские. Дама, которой Кошанский втайне готовил небольшую оду, дожидалась только какого-либо семейного праздника, чтобы пригласить «поэтов», и спросила его о лицейских слагателях стихов. Это было невыносимо.

Слава доставалась не тем, кто искусился в строгих правилах письма и умудрен опытом, она, как неверная прелестница, дожидалась любого встречного мальчишки. Более того, она как бы искала, кому поднести титло поэта. Чем, например, Илличевский, правильно и складно изъясняющий свои мысли и чувства в стихах, хуже Пушкина? Но нужно было произойти случайности: другой юнец положил на музыку, третий спел – и автор «Измен» выдвинулся. Между тем поведение его заносчивое, судит свысока, посмеивается над Гаврилом Державиным, и все в силу вкуса, как будто кто вручил ему сей вкус как власть. Дошло до него и о какой-то насмешливой адской поэме, которую сочинил юнец, но он заставил себя не заниматься сею мыслью: сделался бы шум, юнца, быть может, изгнали бы и на самый лицей легла бы тень подозрения. Это было ниже его как поэта и литератора.

Мартынов, директор департамента, справлялся у него, Кошанского, о юнце – способен ли к важному стихосложению. Он, разумеется, ответил пожатием плеч. Директор, впрочем, и сам не одобрял верхолетства. А поди ж ты – и он подпадал под эту моду. С удивлением Кошанский чувствовал, что и на него самого начинала действовать сия легкость, развязность, воздушность, механическая подвижность, общежительность, болтливость нового стиха. Новый стих ему нравился, и он негодовал.

И он отправился к директору Малиновскому, который был болен и которому по всему осталось недолго жить. Тайное честолюбие, в котором он сам боялся себе признаться, снедало его: он сам надеялся быть директором.

2

Директор Малиновский не сознавался в том, что болен. Париж был взят, новая эпоха начиналась. Он хотел устроить праздник в лицее.

Он оделся в свой форменный сертук и вышел. Короткое пространство от своего дома до лицея, царскосельскую улочку, он перешел шаг за шагом, преодолевая пространство, как некогда учение. Дядька Леонтий дожидался на лестнице и проводил директора до зала. Бледный, тощий, с горящими глазами, задыхаясь, директор, как привидение, обошел все здание, и лицейские разбежались при виде его. Он заметил, что холодно, и отдал приказание исправно топить печи. Озноб бил его. Потом подписал прошение о ремонте.

После многократных унижений от министра, делавшего ему выговоры, он предпочитал заботы хозяйственные. Подписав прошение, он устал, и его проводили домой. А он пришел распорядиться о празднике, торжестве, от которого ждал многого. Он хотел положить новое начало всей лицейской жизни и приготовился сказать большую речь воспитанникам, наставникам и гостям на будущем празднике Он хотел сказать речь о победе. Теперь все говорили об этом, но он хотел сказать по-другому.

«Враги думают, что страх – главное побуждение россиянина, – приготовился он сказать, – бесстрашные его дела доказывают тому противное». Дальше о достоинстве русского человека, упорно отрицаемом Европою, себялюбивою и мелочной, и о том, что в будущем воспитанники должны, каждый в своей области, доказать его, как ныне доказали русские войска на поле брани. Он не сомневался, что после того, как народ русский завоевал славу, рабство отменится. Проходя по залу, он заметил, что лицейские смотрят на него с каким-то испугом, и забыл, какие именно приготовления к празднику хотел начать первыми.

Придя домой, он тотчас занялся приведением в порядок дел. Новая эра должна была застать все в полном порядке. Он помнил свою речь при открытии лицея и стыдился ее. Все было тогда в унижении и страхе. Ныне победа давала новое значение народу русскому. Несчастное правление Михаила Михайловича было только начало, и вскоре начнется новая эра – соберутся российские генеральные штаты. Если же не сбудется, он оставит эту пустую деятельность и удалится в уфимские степи для трудов иных, более строгих, как он уже давно собирался. Праздник лицейский многое покажет. Следует его соединить с экзаменом, дабы показать собравшимся успехи воспитанников. В успехах этих он и сам немного сомневался, но не сомневался в одном: в лицейском духе.

Порядок был его страстью. Он мечтал в течение десяти лет о порядке государственном и начертал обширный проект о двух палатах депутатов, об общем духе, воспитании граждан, проект вечного мира и составил обширный алфавит всем важным статьям, над коими размышлял всю жизнь, от А до Я.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36 
Рейтинг@Mail.ru