bannerbannerbanner
Пушкин

Юрий Тынянов
Пушкин

Полная версия

3

К приходу гостей министр оделся. Он любил и умел одеваться и смолоду был щеголь. Дымчатый фрак, белые чулки; в моде он подражал англичанам.

Спустясь вниз, на женскую половину, он прошел в гостиную. Комната была просторна, обставлена по стенам и вдоль окон цветами в горшках.

Здесь ничто не напоминало государственного человека. Цветущее чайное деревцо стояло у окна; слабый запах его наполнял комнату. Бюро здесь стояло закрытым уже два года, и в нем был заперт план большого предприятия, о котором министр никому не говорил, решив вполне отдаться ему, когда освободится от разных мелких дел. То был план романа, философического и нравственного: «Отец семейства». Дела все прибывали, и план ждал своего осуществления; это было сердечной его тайной и надеждой.

Втайне считал он себя созданным для деятельности литературной.

Первым пришел Илличевский. С ним министр сидел на одной скамье в Александро-Невской семинарии. Недавно он вспомнил о старом товарище и назначил его губернатором в Томск. Товарищ, вызванный из Полтавы, где читал в семинарии риторику, пришел благодарить его.

Он был высок ростом, в плечах узок, волосом белес, лицом бледен, с хитрыми оловянными глазками. Звали его в семинарии Свеча и по имени – патер Дамианус. Министр не видел его пять лет.

Товарищ, видимо, робел, глазки его поблескивали.

– Отец премилосердый, – сказал он, окая, Сперанскому, хитро и смиренно на него посматривая, взглядом спрашивая, как с ним держаться.

– Здравствуй, Дамиан, – ответил Сперанский, ответом показывая, что семинарии не забыл и старых товарищей помнит.

Оба были лучшими учениками в семинарии; Илличевский считался первым в поэзии и риторике, а Сперанский – в элоквенции и философии. Оба были соперниками по искусству обращения, любезности, вкрадчивости, и обоих старый ректор называл «угри», ибо они, «как угри, ускользают из рук».

Но Илличевского губила жадность. С полуопущенными ресницами он уже все в комнате приметил. Скромность обстановки, видимо, его удивила. Серебряные канделябры на круглом столе привлекли его внимание. Друг далеко обогнал его в жизни.

– От брата Козьмы и от матушки благополучны ли известия? – спросил он министра. – Как поживают?

– Здоровы, благодарствую, – ответил Сперанский.

Брат Сперанского был уездный иерей, а мать, старушка-просвирня, жила в селе на покое.

Верный своему правилу – рассевать по империи людей близких для получения сведений, из которых впоследствии могли возникнуть новые важные следствия, министр назначил губернатором в Томск Илличевского, несмотря на его корыстолюбие, и сегодня готовился поговорить об искоренении с его помощью лихоимства в Сибири.

Скоро прибыли два других гостя – старик Самборский с зятем своим Малиновским. Министр встретил старика низким и быстрым поклоном. Старик Самборский был благодетель Сперанского с самого детства. Жену министра с ее матерью именно он вывез из Лондона, где был священником при миссии; потом был он духовником Александра, когда тот был наследником, затем в Венгрии при его сестре; много странствовал и теперь жил на покое, пользуясь влиянием при дворе.

По внешности он ничем не напоминал русского священника, был брит и говорил по-английски. Малиновский, его зять, был худ и прям, застегнут на все пуговицы; розовым лицом, сединою и ясными глазами напоминал англичанина. Лондон, в котором он долго жил, его любимый город, навсегда на нем отразился. Он вел под руку престарелого тестя.

Сперанский позвонил в колокольчик, подали чай; чай пили по-английски – тут же, за круглым столом. Пришел и Франц Иваныч.

Беседа, полуоткровенная-полуделовая, которую министр любил и в которой, как старый ритор и диалектик, был мастером, началась. Самборский знал обо всем, что делалось при дворе. Никогда не задавая прямых вопросов и не добиваясь прямых ответов, Сперанский умел узнать все, что было нужно. Малиновский был зять старика и человек верный, но Илличевский был сегодня лишний. Министр повел беседу. Улыбаясь, он вспомнил, как обыграл его в семинарии Илличевский в карты.

– Но еще гибельнее были для меня ранее суздальские риторы, которые, прибыв к нам, играли в носки. Риторика однажды чуть не повредила мне носа.

Малиновский засмеялся, и Илличевский приободрился.

– Я давно отказался от игры, – сказал Сперанский, – ибо стал замечать, что легко раздражаюсь и делаюсь врагом меня обыгравшего. В моем положении это опасно. Но иногда, признаюсь, жалко. Ветхий Адам силен.

И с тою же улыбкою, без всякого перерыва, сказал Самборскому:

– Итак, кажется, быть статскому образованию.

С разных сторон, через разных людей Сперанский добивался, чтобы образование великих князей было статское, а не военное, и они, подав пример дворянству, поступили в университет. Тогда указ об экзаменах, вызвавший столько шума и злобы, стал бы непреложным и непременным. Самборский знал о его намерениях и сочувствовал им.

Для подготовки в университет великие князья могли бы учиться в каком-либо училище. Это изъяло бы их из придворной сутолоки, сплетен и неустройств и было бы для всех полезно. Особое училище было бы именно таким местом.

Илличевский смиренно сидел. Люди были свои, да несколько высоки для полтавского профессора поэзии. Глазки его светились; он поглаживал в самозабвении пальцами подножие серебряного канделябра. Сперанский заметил и улыбнулся. Он вдруг заговорил о Сибири и о лихоимстве, там вкоренившемся; генерал-губернатор Пестель управлял на расстоянии, сидя в столице, а между тем – чудеса, в один прекрасный день Сибири не окажется на месте, ибо она вся будет разорвана.

– Вот на кого, на Дамиана, надежда. Он упорядочит, сначала в Томске, а потом и…

Илличевский снял руку с канделябра.

– Нет людей, Андрей Афанасьевич, кроме разве малой горсти своих, нет людей, – сказал Сперанский Самборскому. – Старый люд погряз, новые – кто честен, тот бессловесен. «В начале бе Слово», но чиновник по сю пору у нас двух слов связать не умеет.

Это была любимая беседа и жалоба. Должно было обнять, охватить, осмыслить и упорядочить все системою. Законы должны были быть стройны и строги. Генералы, расширявшие пространство империи, не только не могли создать равновесия, которое есть средоточие управления, но и были врагами его, ибо не умели понять, что такое порядок. Но не было людей, способных к низшей службе, и подавно не было помощников, способных понять его.

– Недостает общего духа, – сказал вдруг Малиновский.

Сперанский с удовольствием на него поглядел. Он знал его мысли.

Он заговорил, круглые китайские глаза были полузакрыты, как будто не видели ничего кругом, покатый лоб разгладился. Он говорил безостановочно, тихо и ровно, и его собеседники как зачарованные смотрели на него. В конце беседы, которая требовала безусловного молчания всех собеседников, непременно возникала у него новая мысль, порядок статей, новое значение или учреждение, не имевшие, впрочем, видимой связи с беседою. Когда-то в молодости говорил он проповеди, и теперь, как тогда, ему было приятно совершенство, которое он воображал.

Кабинет был привычным местом. Он смотрел на английские часы, и большой маятник, ходивший медленно, по механическим правилам, ему неизвестным, видневшийся в стеклянной дверце, был ему нужен, как и молчаливые собеседники, окружавшие его.

Министр говорил и знал, что его никто не прервет. Он знал силу своей речи и пробовал ее во дворце. Император никогда его не прерывал и к концу беседы казался и был убежденным, согласным на все; стоило министру удалиться, и логика рассыпалась в прах: царь тяготился ею и забывал.

Министр говорил о людях, которые ему нужны; говоря о характерах, он думал об императоре. Нужны люди чувствительные или люди с правилами? Казалось бы, важнее всего доброе сердце. Но кто говорит: человек чувствительный, тот мыслит: человек без правил. Чувствительные люди – это машина, не понимающая своего хода, идущая по слепой привычке, заведенная воспитанием.

Этого не могут понимать читательницы Карамзина.

Тишина была за окном. Это были те места, где двадцать лет назад отдыхал Потемкин во времена своей хандры, когда грыз ногти и бил дорогие вазы. Тишина была кругом – дочка притаилась с ворчливою бабушкой в задних комнатах. Франц Иванович, самый безмолвный привычный собеседник, сидел сбоку. Часы глухо и медленно пробили одиннадцать и помешали министру.

И он кончил быстрее, чем думал: нужен человек, добрый по началам; нужен разум, подчиняющий чувствования и постановляющий им правила. А без того порядка быть не может. Разум должно воспитать так, как воспитывают ныне одни привычки. Привычки воспитывают домашние. Но разума воспитать они не могут. У дворянства дома – разврат, у духовных – невежество.

Глазки Илличевского светились; старый семинарский философ и ритор вспомнил проповеди ректора и диспуты. Погладив узкую бороду, он сказал, как в семинарии:

– Отец премилосердый! Разум есть соображение частей, но целое постичь может лишь добродетель.

– Да, – сказал его бывший товарищ, – да, Дамиан, ты в совершенстве понял меня – la vertu est un élement, peut-être, le plus rare[59], – и семинарское слово «добродетель» вдруг приняло якобинский вид во французском переводе.

Илличевский пожаловался Сперанскому. У него возрастает сын Олося, преострый и с преизрядным воображением, пишущий гладко, борзо и с правильностью чудесные стихи, но для университета молод, а к семинарии негоден, ибо наклонности имеет статские, не духовные. В Томск его брать – гасить дарование.

 

Жалоба была как нельзя более кстати. Сперанский охотно, не медля, ответил:

– Есть здесь отличные французские заведения, английское Колинсово, французов Мюральта, Дебоа, а не хочешь к французам – повремени. Мы найдем, быть может, Дамиан, место и для твоего Олоси.

Томский губернатор стал вскоре прощаться. Простился он со Сперанским, как в былые времена, по латыни:

– Рах tecum. Ave[60].

Старика же Самборского с Малиновским Сперанский задержал. И как только закрылась дверь, тихим голосом он сказал то, о чем по частям думал и что вдруг надумал полностью.

Если отдавать великих князей в университет, следует их подготовить ранее. Дабы их отвлечь от маршировки и дворских привычек и изъять из рук угодников кавалеров, заведующих их воспитанием, должно для них учредить особое училище, русское; он уже отчасти думал о названии училища и набрел, читая Плутарха, на приличное, кажется, название: лицей или ликей. Это училище князья будут посещать, как и другие ученики. И из этих то учеников со временем образуются помощники по важным частям службы государственной.

Дело было новое.

Самборский сомневался, захочет ли царь, а главное – какого мнения будет тверская сестра. Малиновский же заинтересовался этим необыкновенно. Лицо его порозовело. Вопрос о нужных людях, новых людях и способе их воспитания последние пять лет занимал его, как многих других. Он был на шесть лет старше Сперанского и, проведя тридцать лет на службе, всегда чутьем чуял новые места и новых людей. Он был основатель Филантропического комитета в Москве и директор Дома трудолюбия. Он и сам был смолоду новым человеком; три года провел в Англии, при миссии, где женился на дочке Самборского. Лондонская жизнь произвела на него глубокое действие. Он сделался на всю жизнь похожим на англичанина; говорил ровно, как они. Но когда умилялся – становилось видно, что из духовных. Он изучал в Англии новое для русского дело – мануфактуры – и убедился в пользе их. Был потом по дипломатическим делам в Турции; знал турецкий язык; переводил с еврейского языка Библию. Но готовил себя к деятельности политической. Живя в Англии, он пришел к твердому убеждению, что русское правление есть деспото-аристократия, или владыко-вельможное, народ в низком состоянии, подавлен суеверием, невежеством, рабством и пьянством. Рабство развращало и рабов и господ, депутаты должны быть собраны, чтобы создать новые законы, навсегда отменить рабство, и общий дух, которого недостает России, возникнет. Только теперь мечты его молодости близились к осуществлению, – если ненасытный Бонапарт не помешает. Была и еще помеха: старые чиновники были все развращены, секретари брали взятки, начальствующие ленивы и роскошны. Нужно было не только нечувствительно переменить чиновников, но и создать новых людей. Откуда же всему взяться в юношах? Отобрать одних достойных не придется – все та же великая беда России: случайность и покровительство. Буде нет случая и покровительства – праведник не попадет, а буде есть – и злодей устроится, вот в чем трудность.

Ни на один его вопрос не было у Сперанского ответа. В самом деле, как и из кого создать новую породу? Но он улыбнулся, как человек, давно уже эти сомнения разрешивший.

Тотчас у министра в руках оказался лист бумаги и карандаш; безмолвный Франц Иваныч остро его очинил. И вскоре начертание особенного лицея составилось. Новое училище должно было носить название древнего лицея, вернее – ликея, загородного афинского портика, где Аристотель, гуляя, создавал своих учеников. Новая порода главных людей государства должна была возникнуть в полной разлуке с домашними. Молодые люди брались из разных состояний; их испытывали в нравах и первых познаниях. Они составляли одно общество, без всякого различия в столе и одежде, как древний ликей, преподавание велось на русском языке; в их образе жизни и взаимном обращении наблюдалось совершенное равенство. Так появлялся общий дух, о котором говорил Малиновский. Они никогда не являлись при дворе. Двор хотел бы перенести училище в самый дворец. Но занятия должны протекать в училище. Иначе все расстроилось бы, и дворские, камер-лакейские привычки исказили бы новую породу людей. Воспитанники появлялись при дворе только разве в домашнем виде – для вольных, приватных игр с князьями. Товарищество без всякой подлости было священно. Число? Число в обратной пропорции к совершенству, молодых людей всего десять и никак не более пятнадцати. Возраст их был – возраст великих князей Николая и Михаила. Изучив бель-летр[61], историю, географию, логику и красноречие, математику, физику и химию, системы отвлеченных понятий, право естественное и народное и науку нравов, постепенно переходя от одного к другому, они своими силами постигали все. Им никто ничего пространно не толковал, токмо вопросами возбуждались их способности. Великие же князья, заразясь примером сверстников, делались со временем добродетельны, если и не даровиты. Ибо здесь уж был голос природы, и вдохнуть дарование туда, где его не было, министр не полагал возможным. Судьба будущего государства ими подготовлялась. Младший, в котором замечались черты гнусные, исправлялся. Не было у него вспышек и судорог гнева, какие были у всех братьев – наследство отца, – ни лицемерия и вероломства, как у нынешнего кесаря.

С разумом ясным и открытым, лишенные косных привычек их отцов, выходили из этой школы для служения государству и отечеству молодые люди, умные и прямые, угадывающие его мысли; они окружали его, стареющего. Главные места заполнялись ими.

– А будут ли там телесные наказания? – вдруг осторожно спросил Малиновский.

Практик сказывался в нем, его существенность была любезна Сперанскому.

– Нет, Василий Федорович, – сказал он кратко, – и не ради вольностей дворянских, а потому, что это уничижительно, обидно и на всю жизнь запоминается. Нам счастие повезло: ради великих князей лозу отложим.

Предстояло, однако, главное – выбор учителей. Где люди, способные быть наставниками этой новой породы? Иностранные холодны, далеки, не поймут. Для чего оставаться вечно в опеке? Найдутся небось и без иностранных: всему должно учить на родном языке. Пусть будет наставником их Малиновский, который стоял сегодня у купели новой породы и нового учреждения. Министр ранее об этом не думал, эта мысль явилась сама собой, внезапно.

– Поговорю о вас с Мартыновым, и все решится.

Малиновский покорно благодарил; младой Куницын, быть может, более его достоин и подготовлен?

Куницын был тверской семинарист, в судьбе которого Сперанский принимал участие. Уже третий год учился он в Гейдельберге и Геттингене, и успехи его были, по слухам, блистательны. Он изучал там право и философию. Недавно он возвратился.

– Куницын сам по себе.

Было вписано имя Куницына.

Уйдя в покойные кожаные кресла, маленький Самборский сидел неподвижно. Худенький лик его был безмятежен. Он спал.

Часы пробили полночь. Малиновский осторожно вынул из кресла старца, как берут из колыбели младенца; его облекли в большую пушистую шубу и бережно усадили в возок. Министр провожал своего наставника до самых ворот.

Какая-то тень метнулась напротив у Таврического сада и пропала. Вероятно, ночной забулдыга возвращался домой или слонялся грабитель. А быть может, и соглядатай? Но ворота были крепкие, засовы тяжелые.

Он вернулся к себе. Франца Иваныча он услал спать. В соседней комнате спало дорогое ему существо – дочь – с ворчливою, злой бабкой, которую провидение послало ему, чтобы показать пример женского неустройства. Он походил большими неслышными шагами по комнате, по пушистым коврам. Все кругом спало. Он один был в кабинете, один бодрствовал. Постепенно вдохновение прошло. Он прибавил пункт о смотрителе нравов, по одному для каждых четырех человек. Разврат мог погубить новое учреждение. Смотрители должны действовать по одному плану и отдавать отчет главному начальнику. Предпочтение ученикам разрешалось оказывать только по успехам, дабы не развелись любимчики и шпионы, как у них в семинарии. Один из таких совсем недавно сидел здесь за столом – Илличевский. Не проворовался бы он в Томске: смолоду Дамиан был жаден. Сына его можно в лицей – пусть будет лучше отца. Главная задача была, чтоб новое учреждение, проект его не попал в руки Разумовского, министра просвещения, злейшего врага. Он решил просить об этом государя откровенно.

Он положил новое начертание в папку дел особенных и стал читать и править листы, которые написал утром, – докладную записку государю. Постепенно лицо его изменилось. На Александра действовала лесть прямая, безусловная, неограниченная, когда собеседник как бы растворялся, таял, не существовал сам по себе. С бледной улыбкой он изменял стиль: вставлял без нужды, но у места обращение к императору: «Государь!» и «Всемилостивейший государь!». Он называл это комплиментами. Перебеляя рукописи, он любовался своим почерком, простым и ясным. Этому почерку некогда он был обязан своим началом.

Кончив, он вздохнул, хрустнул пальцами и подошел к окну. Глухой и пустынный, лежал меж мертвых деревьев замок Потемкина, московского студента, выгнанного некогда за леность и нехождение в классы, непомерного в дарованиях и пороках.

Он постоял у окна, созерцая.

И вдруг медленно улыбнулся, и десны его обнажились.

– Все я, все я один, князь Григорий, – сказал он еле слышно, улыбаясь, – ты уж не взыщи.

4

Они стояли у окна, и император, прислонив ладонь к уху, как делал, когда хотел казаться внимательным, слушал.

Великие князья будут воспитываться в полном равенстве с детьми всех российских состояний, а по окончании поступят в университет. В осуществление проекта Сперанский предлагал назначить директором Малиновского, человека опытного, и рекомендовал в профессоры молодого ученого геттингенца, лично ему известного, Куницына.

У императора не было еще никакого собственного взгляда на все это, но он прекрасно представил себе изумление и гнев императрицы-матери. Они стояли у окна его кабинета. Его покои в обширном дворце Екатерины были нежного цвета. Он хотел, чтобы все в них казалось скромно, с некоторою томностью, без азиатской пестроты, которую так любила Екатерина. Не было смешения китайских шелков, голландских печей, индийских ваз. Мало золота и только самые нужные вещи. В противность двору Наполеона, чрезмерно пышному, император стремился во всем к простоте линий, к пустым пространствам и голубизне. Он и одевался просто: из всех военных форм он выбрал для себя черный сертук с серебряными пуговицами. Бабка построила для него особый дворец, но он его не любил по некоторым воспоминаниям и предпочитал громадный старый дворец, в котором чувствовал себя моложе.

Ему показалось, что по аллее прошла комендантская дочка, привлекательное существо. Он слушал министра и насвистывал; поглядывая мельком в окно, щурился; он всегда немного преувеличивал свою близорукость, красуясь. Взгляд его стал загадочен. Он был глуховат, и многое из доклада все равно пропустил бы, будь даже не так рассеян сегодня. Мысль отдать братьев в университет и так отдалить их от армии смутно ему понравилась, но вместе показалась абсурдною.

Сперанский в особенности настаивал, чтобы не передавать нового лицея в министерство просвещения, потому что учреждение особенное и требует особого попечения и надзора. Разумовский и Сперанский были враги. Император обещал не передавать начертаний Разумовскому. Говоря со Сперанским о детях или семье, он всегда чувствовал превосходство и относился к нему снисходительно. Министр говорил о них с каким-то умилением; эта слезливость была теперь в моде. Семейная жизнь Сперанского занимала его, и он имел о ней точные сведения. Министр был вдов, жил в маленьком доме, обожал дочь и проч. Все это было невинно и нравилось Александру, вместе с тем вызывая в нем чувство превосходства. Единственное, что внушало ему некоторое уважение, был слух, что министр близок с сестрою своей покойной жены.

Из окон видна была перспектива старого парка, очень далекая. Комендантская дочка, почти девочка, с розовыми щеками, более так и не показывалась. Он предложил Сперанскому посмотреть новый флигель и вдруг прищурился по-настоящему: ему показалось, что на неподвижном китайском лице его министра бродит улыбка. Он нахмурился и увидел: улыбки нет. На лице Сперанского, как всегда, было неопределенное выражение, которое скорее всего можно было назвать выражением искательности. Камердинер помог императору надеть толстый, на вате, сертук.

 

Снег уже начинал таять. Львиные морды на стенах дворца разевали пасти – вкус прошлого века, ныне казавшийся нелепым. Часовые, завидя черный царский сертук и рядом шубу министра, беззвучно вытягивались вдоль стен. Он смотрел на часовых и невольно оценивал выправку. Было свежо, он поеживался.

Осмотром флигеля остались довольны. Требовался, однако, ряд перестроек.

Флигель был на виду, надзор за учениками легок, вопрос об образовании братьев решен.

Император неясно представлял себе будущий лицей: товарищи его братьев, сказал он, могут ездить раз или два в неделю в Петербург. Но извозчик от Царского Села до Петербурга стоил двадцать пять рублей. По-видимому, он полагал, что у воспитанников всех состояний есть лошади, или не знал, сколько стоит извозчик. Министр, однако, не возражал. Он никогда не утомлял императора мелкими соображениями.

Между тем во фрейлинском флигеле засуетились – показались в окне и пропали в одно мгновение женские головы. Когда царь с министром возвращались, они встретили старуху Волконскую с молоденькой племянницей; обе присели. Он услышал за спиной обычный шепот: «Notre ange»[62]. Шепот этот он ненавидел, но не знал, что бы стал делать, если бы его не слышал. Он отпустил Сперанского и поднялся к себе. Он собирался пройтись потом по парку. Он искал случайной встречи с комендантом, дочь которого была еще юное создание.

Камер-лакей подал на подносе письмо. Он пробежал его. Письмо было от матери. Она всегда писала о себе в третьем лице, как было принято при старом прусском дворе для лиц подчиненных. Через неделю была годовщина смерти отца. Мать назойливо, который уже раз, напоминала ему, как будто он забыл или мог забыть этот день. Этот день был теперь всегда днем ее торжества и был для него невыносим не только по воспоминаниям. Шла бесконечная служба в Петропавловской крепости. Мать на особом возвышении стояла рядом с могилою отца, а он и все остальные внизу. Это был род спектакля, для него невыносимый, как бы его публичное унижение.

Это напоминание матери было грубо.

Прогулка по парку и встреча с комендантом вдруг стали невозможны. Он побледнел от ярости, большой подбородок задрожал. Слезы были у него явление физическое: они, как град, прыгали на грудь. После этого становилось легче. Но он сдержался и только еще больше побледнел. Камер-лакей стоял и ждал распоряжений.

Он громко дышал. Сиповатым голосом он вдруг спросил, спотыкаясь:

– Опять нюхал табак?

Он больно ущипнул лакея и, грохоча сапогами, которые вдруг стали тяжелы, прошел несколько шагов и повалился в кресло.

Слезы показались.

С него снимали сапоги, корсет распустили, и тяжелый белый живот, освободясь, стал дышать свободнее. Он глядел на его белую поверхность, поросшую золотыми волосками, и постепенно успокоился.

Через пять минут все прошло. Он снова владел собою. Он вызвал Волконского и спокойно отдал разные распоряжения. Потом он передал пакет для министра Разумовского; в пакете было начертание особенного лицея. Сперанского должно было проверить. Фраза о «разных состояниях» в начертании лицея была дерзка до такой степени, что выглядела разумной.

5

Старый Разумовский, к которому попал проект нового – еще одного! – воспитательного учреждения, вначале не обратил на него никакого внимания. Как раз в это время у него была хандра, которой боялись слуги, дочь и чиновники.

Вызванный в прошлом году из Москвы для исполнения скучной должности министра просвещения, он никого не принимал, будучи занят устройством своих палат и скучая по московскому жилью. В Москве, на Гороховом дворе, были у него построены палаты истинно боярские, из цельных дубовых брусьев; сад был в четыре версты, и в прудах плавала редкая рыба. Он жил среди картин, книг и цветов, изгнав жену, заточив сына в Шлиссельбургскую крепость и не допуская к себе никого, даже родственников, жил в гордости и одиночестве, пугавших хлопотливую Москву. Говорили о жестокости графа.

Сын пастуха, пасшего волов и ставшего вскоре одним из первых вельмож, Разумовский не полагал людьми ни дворовых людей, ни чиновников, ни простых дворян. Он любил цветы. В Горенках, под Москвою, разводил он их в своем саду. Иностранцы-садовники вырастили там новое растение и назвали его Razoumovskia. Это был можжевельник, тонколистный, синеватый, удивительно колючий. Осенью тяжелые красные ягоды поспевали на нем. Родительское чувство граф питал именно к этому растению, носившему его имя, а не к дочери. По обеим сторонам дорожки стояли в оранжерее шеренгой кустики Razoumovskia, нарочно тесно составленные. Они цеплялись колючками за платье гостя. Старик улыбался: это его забавляло. В бытность императора в Москве он ему представился. Александра прельстил французский говор старика – выговор старого маркиза, его усмешка, почти плотоядная, худые руки, игравшие лорнионом, его сутулый зыбкий стан, который казался станом маркиза тому, кто не видал южных певчих. Так Разумовский был назначен министром.

Переехав в Петербург, он строил и перестраивал палаты, купив место и громадный сад по Фонтанке, между Обуховским и Семеновским мостами, и не бывал в здании министерства. Он тосковал по Горенкам, и только устройство новых палат и сада развлекало его. Доступ к нему имел только один человек – граф Жозеф де Местр, посланник несуществующего сардинского короля. С ним старик запирался в своей библиотеке, где не было ни единой русской книги, и часами слушал пылкого француза, иногда тихим голосом прерывая его. Сюда, в библиотеку, подавался старым лакеем черный кофе – старик презирал модный среди выскочек «шоколат»; здесь же стояла в фарфоровом китайском горшке Razoumovskia, его любимица и гордость.

Только через несколько дней он обратил внимание на присланный от императора пакет: начертание особенного лицея. Само название особенный поразило его. Он вспомнил, что речь идет о молодых великих князьях, и послал за де Местром. Они заперлись. Граф был еще в хандре; тоска по Горенкам, отсутствие любимых книг, частью еще не перевезенных из Москвы, вид нелюбимого им Петербурга тяготили его. Однако проект лицея внезапно заинтересовал его: он и сам когда-то был воспитан в особой игрушечной «академии» на десятой линии Васильевского острова, которую составляли несколько юношей и которою был сильно занят старый двор, называвший это «академией десятой линии».

Название «лицей» ему понравилось. Оно напоминало ему молодость, так неожиданно пропавшую и сменившуюся сразу старостью. Тогда шумел в Париже лицей – академия для женщин, которой покровительствовали король и граф д'Артуа. Там учили литературе Мармонтель и Лагарп, математике Кондорсе. Дамы, самые прекрасные, назначали там свидания. Переворот все прекратил. Головы доброй части профессоров и слушательниц упали.

Де Местр замолчал, удивленный. Он улыбнулся: граф припоминал парижскую песенку о лицее и тихонько мурлыкал:

 
Là tout le beau sexe s'amuse
Du carré de l'hypothénuse
Et de Newton[63].
 

За это то он и любил Разумовского. Когда они сидели в его оранжерее или библиотеке, старый порядок Франции продолжался в покоях русского вельможи: не было ни переворота, ни злодея Бонапарта. Он знал сомнительную родословную Разумовского; нужды не было: это был тот же маркиз, по-детски жестокий, ученый и легкомысленный.

Де Местр замурлыкал, напоминая:

 
Voulez vous savoir la chimie,
Approfondir l'astronomie?[64]
 

Они поговорили. Де Местр был поэт придворных сплетен; они называли людей по кличкам. Нарышкин, жена которого была любовницею императора, был «счастливый супруг». Сперанского француз называл «ваш якобинец», и министр, следуя ему, говорил: «наш якобинец». Постепенно лицо министра почерствело. Самое упоминание о поповиче было ему ненавистно.

– В наружности всех этих семинаристов, – сказал он, – есть нечто древовидное, но они, не правда ли, лишены достоинства деревьев – молчаливости.

Когда де Местр уходил, Razoumovskia вцепилась колючками в его рукав. Они опять засмеялись – француз на этот раз с принуждением: граф де Местр дорожил своим костюмом.

Через две недели проект особого лицея был переработан. К проекту министр приложил начертание Сперанского, ему посланное, краткий свой доклад и обширную записку де Местра, писанную в форме, которою он владел, как никто из новых писателей, – форме дружеских писем.

Император, получив проект, тотчас его прочел. Он любил чтение и был приучен к тонкой словесности; он порицал соблазнительные романы, прочитывая их до доски, а некоторые места, особо недозволительные, перечитывал и отмечал карандашом. Подобно этому его приятно возбуждали некоторые философы. Век обязал его быть вежливым; он говорил о просвещении и добродетели, так же как и многие короли Европы. В манифестах, которые он подписывал, всегда говорилось о русском народе, православном воинстве, добродетели граждан и высоком назначении России. Он подписывал их, не читая. Поэтому философы, которые опровергали то, о чем в силу своего звания он принужден был твердить, – величие России, любовь ко всему русскому и проч., – были ему приятны.

59Добродетель – свойство, может быть, редчайшее (фр.).
60Мир с тобою. Прости (лат.).
61Изящную литературу (от фр. belles-lettres).
62Наш ангел (фр.).
63Здесь прекрасный пол забавляетсяКвадратом гипотенузыИ Ньютоном (фр.).
64Не желаете ли узнать химию,Углубить знания астрономии? (Фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36 
Рейтинг@Mail.ru