Пушкин внезапно побледнел и, ничего не сказав, быстро простясь, убежал. После его ухода Карамзин скучно так посмотрел вслед ему и покачал головой.
Катерина Андреевна велела поставить цветы подальше, к дверям – в комнате им было душно – и стала кусать платочек.
В лицее завелись тайны. Теперь Пушкин явно скрывал что-то от Пущина, а Жанно был проницателен. Наконец все выяснилось. Жанно узнал, что у Александра тайные свиданья. С некоторых пор он не узнавал Пушкина. Общая любовь к Бакуниной мало изменила их всех – Пушкин был весел, смеялся фарсам Миши Яковлева, хладнокровным проделкам Данзаса, и, только когда начинались грызня перьев, неподвижный взгляд, уединения – начинались стихи, Жанно оставлял его в покое. Он привык к этому. Теперь другое: Пушкин стал рассеян, неузнаваем. И когда Жанно однажды увидел его близ сада с молодою вдовою, он обрадовался; причина всего была найдена: Пушкин был снова влюблен. Его немного удивило, что Пушкин вовсе не скрывал этого – как гусар, охотно говорил об этой любви, об этой молодой вдове.
Молодая вдова не могла быть, кажется, причиной долгой печали и того, что характер его друга стал, по словам директора, невозможным. Жанно должен был с этим согласиться.
Раньше, когда он часто бывал у гусаров, он был веселее. Теперь он ходил только к Карамзиным и все забросил.
Зато и Пущин теперь таился от друга. И Александр замечал несколько раз, что почти одновременно, как по команде, скрывались из лицея: Жанно, Вальховский, Кюхля. Однажды ушел и Дельвиг. Любопытство мучило его: у них были, может быть, общие тайны, в которые его не посвящали?
Скоро, впрочем, он узнал об этом от Кюхли. Кюхля был стоик, но долго таиться не мог. Оказалось: как Александр бывал у гусаров, так они познакомились с гвардейцами – в Царском Селе жили молодые гвардейцы. Они стали понимать, сказал Кюхля, что без знаний человек подобен скоту. Они живут здесь артелью, и главный у них – Бурцев. Кюхля сказал напрямки, что считает его мудрецом. Бурцева Александр вспомнил: он однажды видел его, когда был у гусаров. Бурцев был суховат, вежлив, говорил почти только с Чаадаевым и быстро удалился, когда начались гусарские песни. Он был штабной. Гусары не любили штабных. Когда он ушел, кто-то сказал о нем: сухарь.
Кюхля под строгим секретом рассказал, что Бурцов – друг Куницына и Куницын читает ему за чаем лекции обо всех политических системах и об Адаме Смите. Александр был удивлен, что гвардеец сделался почти лицейским. Это было ново.
Кюхля сказал ему, понизив голос, что ни у кого из них сомнений более не остается: Аракчеев и Голицын нарушили общественный договор; общественному договору изменили; рабство не отменено до сих пор, и это после побед двенадцатого года. Ждут год, ждут другой – а теперь, если к концу года не отменят, – значит, произошел какой-то обман. Впрочем, человечество непрерывно совершенствуется. Все свидетельствует об этом. Однако со своей стороны аристокрация всюду похищает власть в своих видах – отсюда зло, и это совершенно несомненно доказано Бурцевым. Вальховский тоже может подтвердить. Не надо падать духом и быть равнодушным; пока это главное; человек в противном случае поглощается толпою, то есть придворными. Светские успехи – отрава. Кюхля еще много говорил.
Как он сказал пока!
Александр молчал. Так вот оно!
Его друзья были более посвящены во все, чем он. Он потерял столько времени! Он крепился и боялся, что слезы у него брызнут. Каково! Они таились от него, как от недоросля, или как от дитяти, или как от пропащего, отчаянного шалуна. Так вот, недаром же у арзамасцев красный колпак! Недаром дядю принимали в красном колпаке! Это колпак якобинский. Оставалось немного меньше года торчать в этом лицее – и он в первый же день напялит красный колпак. Он – арзамасец! И потом у него есть Чаадаев, у которого в одном мизинце больше знаний, чем у всех его друзей, умников, педантов. Но Дельвиг, Дельвиг каков! Таится от него! Он плакал, сам себе в этом не сознаваясь. Сегодня же вечером он будет у гусаров – пора условиться с Чаадаевым, который хочет с ним говорить наедине. Он подозревал: молчание двора – измена! Прогулки кесаря – измена! Не общественному договору, который был заключен слишком давно и, впрочем, неизвестно кем, а тому молчаливому договору, что был в двенадцатом году. Он бросил, ни слова не говоря, Кюхлю и пошел к выходу. Через полчаса директор Энгельгардт удалится к себе, а вечером он пойдет к гусарам. Ждать вечера слишком долго. Сколько времени потеряно! Он завтра же, сегодня же объяснится с Чаадаевым. А почему бы не сейчас?
И так он наткнулся на директора.
Директор шел за ним.
На лице его была блаженная улыбка, и голова закинута. Он был доволен. Тихим голосом, подняв брови, он сказал Александру, чтобы тот бросил все занятия и лекции на сегодня (как будто он ими был занят!) и шел тотчас к Карамзиным: приехал Нелединский-Мелецкий и хочет с ним говорить по особому делу, не терпящему никаких отлагательств.
В китайском домике был парадный стол. На почетном месте сидел гость, и Александра усадили рядом. Гость был приятен. Малого роста, коренастый, с бирюзовыми глазками, с белой косичкой, заплетенной лентою, старичок. Косы все обрезали шестнадцать лет назад. Мягким, певучим голосом, слегка дребезжащим, старый куртизан[92] приветствовал молодого человека. Живот его в белом плотном камзоле колыхался от удовольствия: он ел. Ел и спорил с Катериною Андреевною, которая развеселилась: старый Нелединский был ее дальний родственник по отцу. Он не чуждался ее в молодости, знаменитый вздыхатель.
– Ангел хозяюшка, – говорил куртизан, – как прекрасны эти персики в своем собственном соку. И заметьте, сок их как дым, как туман, тогда как грушевый сок ясен, как солнце.
Карамзин улыбался, как, верно, улыбался лет тридцать назад при старших.
– Молодой человек, – сказал Александру куртизан, – учитесь здесь, в этом доме, наслажденью плодами. Не везде вкус, не везде понимание. Обедали мы вчера у генерала. Мне подают в глиняном горшочке мою любимую гречневую кашу. Признаюсь, я был растроган. Подают и щучину – я преклоняюсь. Рубцы, гусь с груздями – преблагодарствую. Но затем… Затем… ах! соленую грушу, соленую дыню, соленый персик! Не святотатство ли это против природы? Унижать эти плоды до разряда огурца или капусты!
Бирюзовые глазки его светились, белый атласный живот подрагивал.
Старичок был обжора.
После обеда Катерина Андреевна оставила их одних, не желая мешать. Сели на диван. Юрий Александрович не спешил, однако, приступать к делу. Бирюзовыми глазками смотрел он на Пушкина, успел уже оценить некоторую сумрачность и пугливость юного, рекомендованного ему Карамзиным поэта и раз уже подсмотрел озорную, беглую улыбку где-то у губ или в глазах и решил, что нужно польстить и дать ему дохнуть воздухом Павловского. Он был главный затейщик, деятель, главный придворный поэт старого двора.
Они были без дам, и он тотчас об этом сказал.
– Говорят нам, на прошлой неделе, – стал он рассказывать, обращаясь к обоим, – что появился штукарь с лошадью, которая все понимает. На все вопросы отвечает разными знаками. Сказано императрице – решили дать приватный шпектакль. Введен в гостиную штукарь с лошадью, начинается представленье. Лошадь точно ли умна, или штукарь плут, – но все идет превосходно. Посреди представления актриса вдруг вспоминает о природе. Воображаете ли? Мальчишка бежит за шляпой, чтоб подставить, а тем временем хозяин, штукарь, нимало не теряя головы, подскочил и кулаком все начал впихивать назад. Все дамы в хохот, а мне срам. Мальчишка носится с шляпой кругом, а хозяин, штукарь, заробел, раскланивается и задом к выходу, к выходу. Катинька Нелидова направила лорнет туды, сюды, ничего не видит. И пристает ко мне: «Юшинька, отчего смеются, что это такое?» Я отвечаю: «Природа, матынька, ничего более». – И он блаженно улыбнулся сочными губами.
Карамзин, несколько опешив, пораженный простодушием куртизана, от души наконец смеялся.
Этот Шолье старого века, поэт, песенник, балагур незаметно снимал у него с плеч за тяжестью тяжесть.
Александр впервые слышал старый век.
– А теперь, друг мой, – обратился старик к Александру так же доверчиво, – я подышу немного в саду перед сном. Не хотите ли меня проводить?
И в саду, опираясь на посошок, он присел на скамью и совсем уже другим голосом, глядя прямо в глаза Александру, говоря медленно, тихо, без улыбки, не ожидая возражений, сказал ему следующее.
Здесь, без сомнения, слышали, что шестого июня в Павловске праздник. Во дворце зажгут шесть тысяч восковых свечей, будет пятьсот женщин, маскарад, сцены, которые уже сочиняет Батюшков. Будут оба двора, император, две императрицы. Праздник дается в честь принца Оранского, мужа великой княгини. Они уезжают. Праздник поручено готовить ему. Вокруг всего дворца будут костры, пляски, песни поселян. Во время ужина хор будет петь куплеты, и слова заказаны ему же, Мелецкому. Принц любезен, скромен, умен и чувствителен. Он у Веллингтона дрался, бил Наполеона, ранен. Для принца стихи писать не стыдно. Он, Мелецкий, с удовольствием написал бы их и почел за честь, но молодой поэт видит: он одрях, нет огня, страсти, молодости.
Нахохлившись, как старый воробей, сидел старичок, и косичка его дрогнула. Карамзин указал на него, на Пушкина. Он, Мелецкий, и сам видит птицу по полету. Ему нужны стихи о принце. Но принц может быть лишь предлогом. Он дрался за лилии Бурбона – и нужно говорить о мире, о вновь воздвигшемся было и вновь упадшем навек Наполеоне.
– Если б жив был Гаврило Романович, он бы меня за это расцеловал, – сказал старичок.
Все – и быстрота перехода от какого-то дворцового случая к важному делу, и этот старый, важный, внезапный тон, и имя Державина – было как бы старым дворцовым рассказом, который Александр слышал уже когда-то в Москве от дяди.
– Ручательство Николая Михайловича и мой старый глаз обмануть не могут, – сказал старый куртизан. – Вы возьмете новое перо, лист бумаги – и, пока я сосну, стихи будут готовы. Все важные дела делаются в час, не долее. Я уеду с ними – так я говорил, так и будет, или я ничего не понимаю.
Он не нашел ни Чаадаева, ни Раевского, один Каверин был дома.
Каверин ему необыкновенно обрадовался.
– Я, милый мой, о тебе пари держал и твоим явлением разорен. Я говорил, что ты бежал из лицея в Петербург и что тебя ловят по дорогам. Молоствов же говорил, что ты за кем-то волочишься и будто тебя видели в лесу, одичалого от любви. Теперь сажусь писать, чтоб рубили дубки, нужно платить пари Молоствову, а тебе скажу прислать ягод из рощи. Сейчас придет Молоствов, он отсыпается с дежурства. Душа моя, посмотри на меня.
Он тихо свистнул.
– А ты и в самом деле нехорош. Вот я тебе завидую. Ты страдалец в любви, ты одними глазами красавицу измучишь, ни одна не устоит. А я ставлю горчишники, пью уксус, страдаю, а румянец во всю щеку. Никто не верит. Ты меня застал дома случайно – у меня сильнейший пароксизм лихорадки, а завтра я должен скакать на Вихре в Павловск. Командирован. Конюшня Левашова приветствует принца Оранского.
Левашова, полкового командира, никто не любил. Эскадрон стоял в Софии, на каменном запасном дворе, а в каменном доме, что возле конюшни, жил командир, дом этот гусары звали заодно конюшней, и все приказы исходили из конюшни.
Каверин был сердит на дворцовую суету, придворные караулы, которыми их теперь донимали, на угодничество командира, на принца Оранского – и, кажется, в самом деле был болен. Он пил стаканами холодное шампанское, говоря, что оно должно помочь если не от лихорадки, то по крайности от французской болезни, назвал невесту принца Оранского, сестру кесаря, девою Орлеанскою и сказал на своей воображаемой латыни, что принц наконец уезжает.
– Deinde post currens – то есть: индюк путешествует на почтовых, – объяснил он.
Латынь Каверина славилась по всему Петербургу. Он пугал ею квартальных. Deinde значило по-латыни: затем, но по-французски dinde значило «индюшка»; post по-латыни значило «после», а по-французски «почта»; только currens значило – «бегущий», а все вместе получалось: индюк путешествует на почтовых.
Он сидел, смотрел на Пушкина и все больше сердился.
– Хочешь, я помогу тебе выкрасть твою красавицу? Я затем рубился с Наполеоном, чтобы таскать рапорты конвою принца Оранского, камеристкам девы Орлеанской! Душа моя, ты не знаешь: как только получу деньги, расплачусь и иду в конюшню, пишу Левашову абшид. Где нам, дуракам, чай пить со сливками!
Он взял со стола какую-то бумагу, может быть приказ, и разжег свою пенковую трубку.
Александр сидел ни жив ни мертв и кусал губы. Каверин назвал бы его стихи рапортом принцу Оранскому. Он почти ненавидел великого Карамзина, который с рук на руки передал его старому куртизану. Сердце его билось.
«Дитя, ты плачешь о девице,
Стыдись!» – он мне сказал.
– Это я тебе сказал.
Каверин вызывал его на разговор.
Он удивительно угадывал его всегда по лицу.
– У тебя облака на лице. Хочешь, я изображу тебе гром и молнию?
И он изобразил гром и молнию: нос и рот пошли зигзагом. Он скосил глаза и засверкал ими.
Александр вдруг засмеялся.
– Очень похоже.
– Ну, наконец! – сказал Каверин.
– Прочти мне стихи, друг мой, – попросил он. – Только не элегию, я сегодня зол.
Каверин просил эпиграмму. Никто не умел так слушать эпиграммы, как он. Александр и писал их затем, чтобы ему прочесть.
Он стал было отговариваться, Каверин пристал.
Александр прочел, какую вспомнил:
«Больны вы, дядюшка? Нет мочи,
Как беспокоюсь я! Три ночи,
Поверьте, глаз я не смыкал». –
«Да, слышал, слышал: в банк играл».
Каверин зажмурил глаза, открыл белые зубы и схватился рукою за сердце. Так он посидел с минуту и только потом засмеялся.
– Да ты, друг мой, это обо мне, – сказал он тонким голосом.
Он обнял Александра.
– Умница моя, это мой с дядею будущий разговор. Ведь и впрямь, должно быть, болен дядя, откуда ты узнал?
Александр смотрел на него во все глаза.
Он ничего не знал о дяде Каверина. У Каверина просто была счастливая привычка: он тотчас все эпиграммы применял. И Александр всегда чувствовал, когда читал их ему, что эпиграмма понята, что ее и записывать не нужно и что ее тотчас все узнают.
Он пожалел, что не написал эпиграммы о принце Оранском, и вздохнул.
– Красавица – твоя, помогу, – пообещал ему Каверин, – сгони облака.
Вошли Молоствов, Сабуров, откуда-то с гулянья, в ментиках, доломанах, усердно звеня шпорами.
– Памфамир, – сказал Каверин Молоствову, – ты выиграл: Пушкин не бежал, все правда. И скитался одичалый. От любви. Ставлю своего солового, отыграю дубки.
Появились карты.
– Пушкин, тебе сегодня в карты счастье должно везти. Садись рядом. Ты снимешь. Дубки наши. Да, слышал, слышал, в банк играл.
Сабуров, хладнокровный игрок, присматривался к счастью. Когда выигрывали, он ставил со стороны, примазывался.
Каверин этого терпеть не мог.
Каверин выиграл. Молоствов потемнел.
Сабуров поставил. Каверин через минуту все проиграл.
Началась игра. Молоствов, бледный, пасмурный, играл равнодушно, но отчаянно. Лицо его было помято, в оспинах, глаза тусклые, припухли.
Он был чем-то озлоблен или испуган.
Каверин озлился.
– Памфамир, решаю судьбу твою, – сказал он, – ставлю солового, три тысячи в долг и пущу с молотка всю твою новую сбрую. У тебя чепрак хороший. Игра кончается.
Молоствов был в новом ментике, новых чакчирах, весь с иголочки; Александр, раздув ноздри, следил за картами.
– Хлап! – сказал Каверин.
Выпала червонная двойка.
Каверин проиграл и огорчился.
– Судьба твоя устроена, – сказал он Александру. – Красавица склонилась. Ты счастье карте принести более не можешь.
Посапывая, пил он холодное шампанское – свое лекарство – и не пьянел. Отдышавшись, он стал петь свою любимую скучную песню, которую всегда певал, когда был в огорчении. Песня была жалобная:
Сижу в компаньи,
Никого не вижу,
Только вижу деву рыжу
И ту ненавижу.
Александр уже перенял ее от Каверина. При всех неудачах Каверин пел ее.
– Нет, не деву рыжу, – сказал вдруг Молоствов. – Это ты выдумал. Только вижу одну жижу. Это мы на кашу еще в корпусе пели. А рыжая дева сюда не идет.
Он был подозрителен. Его дразнили красоткою, действительно рыжею, которая ездила к нему из города, как говорили, на постой.
Каверин, по его мнению, метил на нее.
– Нет, деву рыжу. Ненавижу, – сказал Каверин и засмеялся.
– Скоро с вами прощусь, – сказал Молоствов. Все на него поглядели.
Молоствов, бледный, злой, говорил без улыбки и неохотно.
– Бегу.
– Куда? Подожди до дежурства, – сказал Сабуров.
Они шутили.
Каверин дымил трубкою.
Никто не смеялся.
Молоствов, понизив голос, хрипло сказал:
– Мне с вами не жить. Удаляюсь от приятных ваших мест. Перевожусь.
И, коротко взмахнув рукой, стал тихо рассказывать.
Гауптвахта, на которой он дежурил, выходила окном на царский кабинет.
Обыкновенно был на окнах занавес, но теперь его подняли. Окно светилось. Молоствов видел, как ушел Голицын из кабинета. Царь сидел за столом и читал. Вдруг он подошел к окну и стал смотреть.
Молоствов сказал:
– Взгляд недвижный, и любезности или улыбки на лице не было – как смыло. Стоит и смотрит, не взмигнет. Потом подошел к столу, оперся кулаком и сначала тихо, потом все громче и громче: «Благочестивейшего… Александра Павловича…» и все до конца, и – аминь. Тут я понял, что мне аминь. Думаю: нужно спать, крепко спать – не ему, а мне. И стал спать. Ну, не спится. Пришел домой, и все не спится.
Все сидели молча.
– И вот теперь поеду по дорогам, может засну. А дежурствам моим – аминь!
Каверин сказал, бледнея:
– Это все Голицын. Это его песни.
Он посмотрел Пушкину в глаза, сжал руку:
– Ничего не вижу, ничего не слышу. Только вижу деву рыжу. И ту не-на-ви-жу, – сказал он раздельно и помолчал. – Я тебя провожу.
И проводил до самого лицея, напевая:
– Деву рыжу. Ненавижу.
Нет, Каверин был прав, напрасно он платил пари Молоствову, напрасно рубил дубки: царскосельский пустынник тоже не был рожден для того, чтобы писать рапорты принцу Оранскому; Пушкин не желал дворцовой мудрости. В ту же ночь он написал записку молодой вдове, и Фома, ставший во всем его потатчиком и клевретом, нашел случай незаметно ее доставить.
Назавтра, как стемнело, они встретились. У молодой вдовы было нежное имя – Мария. Она предавалась ему безусловно, дрожа от страха и жадности. Он не хотел звать ее Марией и называл в глаза Лилой, Лидой. Она и этому подчинилась. Из двоих любовников она прежде всего была готова на безумства. Они вдвоем, не сговорясь, обманывали теперь директора, тень ревнивца, кого угодно.
Она узнала в этот месяц с этим мальчиком то, о чем и не подозревала, о чем только смутно догадывалась и что вслед за тетками привыкла называть адом и пороком. По утрам она смотрелась в зеркало с тайным страхом, ожидая, что все это уже видно.
Она не соглашалась на одно: впустить его к себе ночью. Комната ее была угловая, отделена от всех других комнат директорского дома и выходила в сад. Она содрогалась, она в самом деле дрожала перед этим безумством, которое передавалось от него ей, от нее ему. Нет, пусть ближний лесок, пусть старый сад, пусть скат озера, пусть тень старинного театра, пусть все эти места, которые она покидала в измятой одежде с приставшими листьями, при ежеминутной опасности быть здесь застигнутой, как девка, сторожем. Но только не ее комната, не ее белое покрывало, над которым директор повесил на стенке портрет ее мужа, в рамочке, которую сделал с редким искусством из картона.
Они условились, что он будет передавать ей записки через Фому. Записки должны быть кратки, никаких стихов – директор!
А она будет прятать свои, ответные, о времени и месте в директорском саду, в дупле старого дуба.
Он забывал о ней тотчас, когда они расставались.
Неделю он не был у Карамзиных.
И однажды ночью, проснувшись, понял, что не может более жить так и завтра же утром ускользнет во время прогулки или скроется с самого утра, чтобы увидеть косяк ее окна, угол дома. Все, что он писал теперь, он писал в тайной надежде, что стихи как-нибудь попадут в ее руки. Иначе он не написал бы и не переписал бы ни одной строки. Он понял наконец, что не может долее и дня прожить без этой женщины, которая была старше него и могла быть его матерью, что он должен видеть ее во что бы то ни стало, а те мученья, о которых он писал в стихах к Бакуниной, были только догадкой о настоящих мучениях, которые вдруг пришли теперь и только начинались. Она была жена великого человека, мудреца и учителя, недосягаема, неприкосновенна. Он вдруг возненавидел всякую мудрость и спокойствие. Самый звук ее имени не должен был быть никому известен. И он закусывал губу, когда говорил с Пущиным о том, что был сейчас у Карамзина, Карамзиных, чтоб не сказать: Карамзиной.
Она одна его понимала.
Только у ее ног, неподалеку от цветов, которые прислал ей кесарь и которые она безжалостно отодвинула к самой двери и не поливала, так что они засохли и оставалось их только выбросить, – только у ее ног он говорил, болтал, шутил. И она смеялась.
Кесарь уступал ей место, когда она входила в бальный зал, и – браво! – не имел никакого успеха.
А без нее он вдруг переставал отвечать на вопросы, не слышал Дельвига, Кюхли; он пугался участи, которая предстояла: молчать всю жизнь, до конца, никогда не назвать ее по имени. Никому, даже Пущину. Бояться самого себя, чтобы никто не догадался.
Он чертил на песке вензель N. N. Это был теперь ее вензель. Он виделся с Лилой, пугал ее внезапностью, грубостью, ненасытностью, удушливым, гортанным смехом, тихим клекотом в такое время, когда никто не смеется. Жажда познаний увлекала его. И, возвращаясь ночью, он хотел увидеть узкий след на земле, чтоб его поцеловать, след той, которую отныне всю жизнь он должен будет звать N. N.
Кончалось время недомолвок, оскорбительного отсутствия приемов у императора, двусмысленных подношений цветов из царской теплицы. Вчера явился за ним камер-лакей. Свидание состоялось, и хотя во время свидания ничего еще не было сказано и самый разговор был со стороны хозяина беспредметный, хотя и заботливый, – он был позван. Начиналось то, к чему он уже не стремился, но все готовился, каждый раз наталкиваясь на равнодушие. Он призван быть советником царя. И в следующую же встречу он скажет просто и ясно: пора забыть молодость, не его, а государеву, пора править. Да, самовластие. Да, рабство. Ограда от конгрессов. И два государственных вопроса: о его дурных советниках и о гвардии. И хотя царь, с его улыбкой – у губ и у глаз – и с наморщенным белым лбом, сиповатым голосом сказал незначащую любезность, – приглашение жить в Китайской Деревне объяснилось: он – советник царя. Сомнений более не было.
Только наверстать пропущенное время, только… Он принял с удовольствием молодых людей. Один – танцор, другой… другой огорчал его. Бог с ними, с лицейскими юными повесами! Катерина Андреевна придает мальчику значение, которого у него нет, – смеется над ним и, вместе, любит всю эту фанфаронаду. Зелено, незрело – и какая грусть, пустая, ни на чем не основанная, в стихах его, какая быстрота насмешек и приверженность к «Арзамасу». Арзамасцев, которые преклонялись перед ним, Николай Михайлович любил, это были единственные люди в Петербурге, стоившие дружбы, но требовал одного – пристойности.
Брат Катерины Андреевны, милый Пьер Вяземский – журналист природный. Но что за излишняя горячность? Он уже говорил с Блудовым о том, как все можно привести в вид приличный, без излишеств, и под конец заняться в «Арзамасе» тем, что нужно, – вкусом. Шутки милы, когда уместны и пристойны. Шутка с Васильем Львовичем была мила, хоть и непристойна, но игра разрасталась все далее, и было неизвестно, чем это кончится. Это отзывалось гусарством, ухарством, разгулом, а вовсе не защитою его или даже Жуковского. Молодость права, что шутит. Но можно бы соединить приятное и смешное с важным. Блудов призывает к изданию журнала – пусть шуточного, но полного вкуса в шутках.
Чаадаев нравился ему. Пусть слухи о нем противоречивы: Авдотья Голицына говорит о нем как о танцоре удивительном, а Пушкин принимает таинственный вид и ничего не говорит. Они шумят – это молодость. Сегодня Пушкин попросил позволения прийти с Чаадаевым, и приглашение дано не без радости. Эта молодость нуждается в его уроках, но и он нуждается в этих молодых людях. Их разговоры не вовсе пусты, Чаадаева ценит Васильчиков, и уже появились, мелькнули признаки его блистательного карьера.
О! Сколько он уже видел, сколько провожал этих блистательных карьеров, так и не сбывающихся, этих лавровых венцов, так и не сплетающихся! Странно! Чаадаева уважают старики, жалеют за что-то женщины. Авдотья Голицына грустна, когда говорит о нем, и, перед тем как говорить о математике, передала какую-то его фразу и посмотрела значительно. О Eudoxie! Математика и красота! А Чаадаев – гусар и мудрец! Чудеса, новое время. Гордыню молодых людей он осуждал: она ни на чем не была основана. Они, видимо, считали себя судьями всех – видимо, и его. Отчего поднята его правая бровь? Неужели от высокомерия? Eudoxie сказала же о нем: мудрец. Он смотрит холодно, как власть имеющий.
И в самом деле, глядя на этого затянутого, как рюмочка, гусара, с такой еще молодой шапкой вьющихся волос и задорным носиком, Карамзин почувствовал значение этого юноши: умен без неловкости, свободен и скуп в движениях и словах без развязности. Пушкин его обожает: смотрит на Карамзина, чуть ли не читая, какое впечатление произвел гусар. Смешно и молодо. Впечатление хорошее.
Чаадаев смотрел, улыбаясь пухлыми закушенными губами и не улыбаясь высоко поднятыми глазами. Карамзин с неудовольствием заметил, что эти глаза все заметили: засохшие ветки царского букета, которые он постеснялся выбросить, корректуры на двух столиках – второй был Катерины Андреевны. Потом Чаадаев присмотрелся к китайскому дому, ничего не сказав, и Николай Михайлович вынужден был сказать о случайности своего помещения и как нехорошо оно, несмотря на то что Петр Андреевич старался: щекатурка лопается. Сегодня царь сделал выговор Захаржевскому. Это было совершенно точно. Но Чаадаев не удивился и ни о чем не спросил. Он заговорил о Китайской Деревне в Царском Селе, и оказалось, что знает все о ее постройке. Его занимали самые простые дела, как они занимают женщин. Вот почему Авдотья считала его, видно, мудрецом!
И в самом деле, говоря об этой ненужной постройке и небывалой деревеньке на китайский вкус, отданной Карамзиным (ибо ничего другого с Китайской Деревней делать было нечего), Чаадаев преобразился. Он сказал о единичности и отрывочности всех строений в Царском Селе, что все дома здесь недокончены и недолговечны; и таково их назначение. Выглянул в окно и поглядел на фреску: дракон, изображенный Камероном, мало напоминал Китай. Эти подражания Азии, взятые из Европы, были ему забавны.
Карамзин ответил сухо, что более всего климат принудил его воспользоваться царским приглашением: блестящая ошибка Петра – Петербург заставляет бежать в любое место, но жить далеко он не может, потому что ждет корректирования типографского. Итак, лучше жить в Селе, чем в подмосковной или на Волге. Он сказал о местах возле Симбирска: умеренный климат, благорастворенный воздух, суда на Волге; человек, который там живет, долголетен. Иноземцы и туда бы доехали, а здесь, на Неве, можно было заложить купеческий город для ввоза и вывоза товаров. Более чем достаточно. Не было бы Петербурга, но зато не было бы слез и трупов.
Катерина Андреевна была занята и не вышла. Она могла бы выйти, но не захотела. Она хотела видеть и слышать их, когда ее не будет. И она за дверью внимательно глядела и слушала. Пушкин, как всегда бывало, когда ее не было, несколько раз вертелся волчком и непроизвольно оглядывался, искал ее. Она улыбнулась. Ее мучило другое любопытство – она привыкла к этому безвоздушному величию своего мужа. Конечно, он был мудр. Он был самый великий писатель из всех, кого она знала. Но ее пугала эта его неприкосновенность, равнодушные и вежливые взгляды молчаливых камер-лакеев, которые приносили ей цветы. И она жадно слушала поэтому эти разговоры.
У нее создалось впечатление, что Николай Михайлович знает все; они молоды и даже представить не могут, какие горы книг и рукописей в каждом его слове. Но ее пугал Чаадаев. Вот он сидит и спокойно задает вопросы. Кто дал ему право так спокойно, терпеливо – и так, впрочем, почтительно – задавать вопросы и кто заставляет ее знаменитого мужа так терпеливо на них отвечать?
Потом она всмотрелась.
Она знала славных франтов, она привыкла к щегольству гусаров, никто лучше не отдавал чести, чем Каверин, и она улыбалась этой бесстрашной и преданной вежливости, с которою он всегда широко и медленно касался кивера.
Здесь было щегольство, которого она еще не знала. Прежде всего, что за совершенство – этот ментик, перчатки! И это вовсе не смешно.
У Каверина такой вид, точно он сейчас готов сорвать с себя и бросить к женским ногам из вежливости лядунку. Здесь, у Чаадаева, в этом совершенстве, медленности, спокойствии она угадывала строгую, беспощадную, медленную религию вежливости. Любопытно, что всем гусарам, когда они ходили по Царскому Селу, словно мешала одежда – так быстры и стремительны, а у него словно его одежда и все, что он говорит, и все, что старается делать, – одинаково важны. Этот тихий гусар – кто он таков? Пьер Вяземский рассказывал, что он был в карауле императора в самый день взятия Парижа, – оно и видно. Но вот – это дальше говорил Пьер – он был в огне под Кульмом и под Лейпцигом – этого не видно. А что у Бородина простоял у полкового знамени еще подпрапорщиком весь день – это и сейчас видно. Встреча ее мужа и гусара, который пришел с Пушкиным, необыкновенно ее занимала.
Оглядев эти комнаты, которые с таким трудом привели в жилой вид Пьер и Тургенев, Чаадаев спросил Николая Михайловича, не сыро ли в стенах, так как стены дурно сложены. Николай Михайлович ничего о стенах ему сказать не мог, он их не замечал. Чаадаев сказал и о крыше – она сложена была отвесно и дать тепла не могла. Николай Михайлович удивился, откуда он все это знает. Чаадаев ответил, что запомнил это в Lang-Bilau, где стоял с полком, в Силезии, и что вообще Lang-Bilau приучило его к тому, как надо жить. Он смотрел там на лица простонародья и убедился, что и лица и дома простонародья имеют что-то общее – отсутствие равнодушия. Здесь же другое – равнодушие. Это от рабства.
И как они оба тихи – Николай Михайлович и гусар.
Россия ждала своей «Истории» – труда Николая Михайловича. Скоро ли ему описывать Петра и его время? Катерина Андреевна знала, что Петр не может играть столь важной роли в «Истории» мужа, что эта «История» должна быть важным уроком, и поэтому самый великий – Иоанн III – будет и самым главным и самым обширным. Да, но гусар сказал о Европе: Россия стала при нем Европою. Пушкин впился в гусара глазами. Николай Михайлович был немного слишком словоохотлив. Конечно, он был прав: новые математики, сказал он. Нельзя писать об истории как о задаче геометрической.