Дельвиг был поэт изустный. Под конец он и сам верил всему, что наговорил. Стоило спросить его, как он спал, и Дельвиг сразу рассказывал, что ему снилось. Сон придумывался тут же. Он не был болтлив. Живейшее его наслаждение было, прикорнув у печки, в уголке, слушать других и вставлять изредка словечко. Так он вставлял в куплеты, сочиняемые сообща, целые строки. Он любил слушать стихи Александра, слух у него был точный; он указывал все лишнее. Сам же писал песни и выдавал их за подлинные, будто бы слышанные им в детстве. Более всего, казалось, любил он есть. Стихи, кажется, доставляли ему такое же наслаждение. Он медленно, ни с кем не разговаривая, ел у дядьки Леонтия мороженое, и во взгляде у него было то же понимание, что и при чтении стихов.
У Кошанского он был первым по латыни и читал с упоением латинские стихи; глаза его туманились. Если кто просил перевести, он всегда увертывался, не зная латинских слов или не желая лишать стихи прелести. Он не дочитывал книгу, которая его занимала, наслаждаясь тем, что не дочел до конца и может сам назначить судьбу всем героям. Он питал отвращение к бумаге, гусиным перьям, скрыпу их: труд был ему противен. Он с удивлением и тайным удовольствием часами следил за Александром из темного уголка, когда тот писал стихи: зачеркивал, стиснув зубы, смотрел потерянным взглядом вокруг и наконец с досадою бросал перо.
С улыбкою он простился: поцеловал в лоб Александра и пошел рассказывать все, что выдумал только что, Юдину. Юдин подшучивал над ним, а Дельвиг отвечал ему на недоверчивые вопросы со спокойствием, которое ставило шутника в тупик, а выдумщику доставляло удовольствие. Время у Дельвига было все заполнено.
Посетил его и Горчаков. Он рассказал о светских новостях: кажется, Толстой скоро дает спектакль и хочет пригласить всех лицейских. Скоро к нему в гости собирается его сестра Елена. Елена хороша, скоро выходит замуж, но так ленива, что, кажется, в жизни не исписала ни одного листка бумаги. Он охотно рассказывал о сестре. Сестра была не только ленива, но и проказлива. Дядюшка Пещуров имел слабость, которая теперь уж не часто встречается: нюхал табак. И что же? Елена пристрастилась к табаку. Ее наказали, но она невеста, и наказания на нее поэтому более не действуют. Каково? Нет ли новых стихотворений?
Александр, еще бледный, больной, слушал Горчакова – и вдруг побледнел еще больше: он вспомнил, что в его келье остались обе поэмы, правда спрятанные. Он просил приятеля взять обе поэмы себе.
Вечером, перед сном, Горчакову удалось к нему проникнуть. Дядька Сазонов куда-то исчез на ночь, и Александр лежал один в палате. Обе поэмы были у Горчакова. Он прочел их. Поэмы ужасны, пагубны и могут навлечь бедствие не на одного Пушкина. В «Тени Баркова» он не понимал даже многих слов. Если бы нашли такую поэму здесь, в здании дворца, под носом у императора, Пушкина отдали бы в солдаты.
Александр спросил, смутясь: неужели обе поэмы показались ему такими? «Тень Баркова» он и сам считал слишком вольной, но «Монаха» по окончании и отделке он хотел послать в печать. Так невзначай он выдал Горчакову свое тайное желание: он надеялся увидеть поэму напечатанною, за тайной подписью: 1.14.16.
Горчаков покачал головой. Он удивлялся опрометчивости приятеля. Обе поэмы ужасны. Он с тайным наслаждением следил за лицом приятеля: впечатление было полное. Он еще раз повторил: его, может быть, и не отдали бы в солдаты, но сослали бы в отдаленный монастырь. Его выходки против седых игумений и монахов преступны. Его послали бы в монастырь, где он спал бы на каменных плитах. А лицей разогнали бы, закрыли, и все проклинали бы самое его имя. Горчаков увлекся. Преступление Александра было велико, пропасть, открывавшаяся перед ним, ужасна. Он, Горчаков, спасает его в последний раз, больше не удастся.
Обе поэмы он предлагает предать огню немедля: он сунет их в печь, как скоро дядька ее затопит.
Александр согласился, нимало не раздумывая. Картины, которые шепотом развивал перед ним Горчаков, полумрак, одиночество подействовали на него. Он был преступник. И не только потому, что смеялся над монахами – он не терпел их, так им и надо, – не потому, что осмеял женщин, а потому, что смеялся над стихами, которые были прекрасны, только чуть навязчивы. Самая память его мутных поэм была ему тяжела. Горчаков был прав: его сослали бы. Он стал бы вторым Вильоном, его имя стало бы неприлично, как имя Баркова. Куда завлекло его любопытство, желания, воображение, потерявшее узду!
Горчаков, довольный, тихо удалился; Сазонова еще не было, и никто его не заметил.
Александр не спал в эту ночь. Глубокий мрак стоял за окнами, тишина окружала его. Ржавая свеча оплывала. Старые часы пробили полночь, шипя. Он не боялся ни тюрьмы, ни монастыря: он убежал бы. Но молчание кругом было слишком глубоко, друзья далеки, он был один на всем свете. Он стал читать французскую книжку, которую принес ему тайком Дельвиг: «Пролаз литературный, сборник самых забавных случаев, исторических событий и стихов», и нехитрая французская книжка успокоила его.
Он рано проснулся. Слуга его, Сазонов, сидел рядом на своей кровати и, не видя, что он проснулся, тихонько чистил свою одежду. Одежда его была в грязи, соре, он пристально, неподвижным взглядом приглядывался к ней, снимая длинными пальцами соринки, пушинки. Потом, все так же не замечая, что Александр проснулся, он ощупал свои рукава и, покончив с этим, стал смотреть на свои руки, пристально, водя по ладони пальцем, как бы желая стереть следы ночного путешествия. Александр прикрыл глаза. Сазонов вдруг на него поглядел и бесшумно улегся. Через минуту он спал.
Назавтра все было кончено. Горчаков явился свежий, веселый, розовый и важно сказал приятелю, что тот может спать спокойно. Обе поэмы преданы огню. Никто, кроме него, об этом не знает. Он нем, как смерть. Как любитель дел запутанных и негласных, Горчаков поступил так: поэму «Тень Баркова» он действительно бросил в печь; однако, чувствуя, что ему поручена важная тайна и что прелесть этого утратится, если никто, кроме него и Пушкина, не будет об этом знать, до того как сжечь, он под строгим секретом показал поэму Мише Яковлеву, паясу. Жадный взгляд паяса, изумление, восторг и ужас при чтении «Тени» – вознаградили его. У Яковлева была чудесная память, но он взял с него клятву забыть и стихи, и самое имя автора, и временного владельца поэмы. Так с этою поэмою было все покончено.
«Монаха» же, как более невинного, он завернул в толстую бумагу и запечатал собственным перстнем. Перстни не разрешали носить в лицее, но он хранил его, как дар тетушки, в бюро. Он ждал сестры. Сестре он собирался передать запретную поэму под видом секретных своих записок. Она должна была дать ему слово не распечатывать пакета и хранить у себя до его возвращения из лицея или смерти. Он обожал тайны. Впрочем, все было обдумано. Если бы тайна обнаружилась, опасность была бы не так велика: содержание второй поэмы было гораздо невиннее первой. Впечатление, произведенное на Пушкина рассказами о тюрьме, монастыре, будущей судьбе лицея, льстило ему. Всегда полезно хранить приятельские тайны: это дает какое-то влияние, какую-то власть над приятелем. Это очень приятно.
Он проснулся счастливый и засмеялся от радости. Голые стены лицейского гошпиталя, по которым бродило солнце, окно, мимо которого звучали иногда шаги – преимущество первого этажа, – все ему казалось прекрасным. Доктор Пешель, опрысканный духами, уехавший в город с розою в петлице приносить жертвы Бахусу и Венере; дядька Сазонов, искавший со вчерашнего вечера куда-то завалившийся четвертак, – все были забавны.
Дядька Сазонов был растерян.
– Четвертак, – бормотал он, – даром все дело пропало.
Ночные страхи более не существовали; Горчаков, сожжение преступной поэмы, вся эта ночь, в самом ужасном роде новых баллад, заставили его улыбнуться. Он тотчас задумал новое, легкое и без всякой злости стихотворение, в котором прощался с Жуковским; как певец делал смотр героям и каждому посвящал по куплету – так и он делал смотр своим товарищам, друзьям. Он составил и список их: поэты – ленивец Дельвиг, любезный Илличевский, сиятельный повеса Горчаков, Броглио, давний друг Пущин, забавник Яковлев, хват, казак Малиновский, Корсаков, певший его «Измены», и под конец Вильгельм. Он воображал в голой комнате пир, лицейский пир, и две строфы были уже готовы. Они вполне вытеснили из его памяти злосчастную, отверженную, бешеную сатиру; он никогда ее не писал.
К вечеру пришли его проведать Пущин и Кюхельбекер.
Вольности лицейские продолжались, и Фролов с этим примирился. Он махнул рукой: заведение было статское, а не военное, и неизвестно, для чего молодые люди предназначались. У многих качества были хорошие: Пушкин фехтует изрядно, Вальховский держит строй, Матюшкин внемлет дисциплине. Из них, по мнению Фролова, со временем мог бы быть толк. Горчаков строя не держит, прирожденный штатский, шалбер, шенапан, но умен, как Алкоран. Дурного мнения он был только о Кюхельбекере.
– Помилуйте, – хрипел он, – да он к простому шагу неспособен. Последнее дело!
Пользуясь вольностями, теперь друзья навещали его в гошпитале без помех.
Пущин был все тот же, что и в первый раз, когда они увиделись на экзамене. Когда-то строгий Будри, питавший к нему слабость, назвал его Жанно. Жанно был толстый, румяный, с серыми глазами, увалень, созданный для удовольствия и ненавидевший огорчения, трудные положения, крайности и проч. Рассудок, смех, острое слово были для него превыше всего. Кошанский, витийствуя, всегда умолкал, встречая его взгляд. Горчаков переставал прихрамывать, завидя Жанно. Незаметно при ссорах стали обращаться к нему: он разбирал их с удовольствием.
Часто перед сном он толковал с Александром вполголоса, через перегородку: неожиданные колкости друга, неуместная застенчивость и внезапный гнев удивляли его. Александр всегда подчинялся его решениям, хотя и не отвечал на упреки.
С Кюхельбекером у Александра тоже была дружба, иная. Он с некоторым терпением переносил безумства и припадки друга; к вечеру ссорясь насмерть, утром они встречались друзьями.
Кюхельбекер переносил насмешки и гонения с терпением Муция Сцеволы, сжегшего на огне собственную руку. Его боялся Корф, говоривший, что такой человек из безделицы может за столом зарезать ножом и проткнуть вилкою. Кюхля знал, что тайный сборник «Жертва Мому» написан его друзьями о нем, но уверенность в том, что поэты всегда были несчастливы, все росла в нем и утешала его. У него был список поэтов несчастливых: Камоэнс и Костров умирали с голоду. Жан-Батист Руссо, подвергавшийся изгнанию и умерший в нищете, был поэтом, коему он поклонялся. Оды Руссо любил старик Будри и, закатив глаза, покрикивая, читал славную Руссову оду «К счастью». Будри был в дружбе с матерью Кюхельбекера и опекал его. Оба не терпели Вольтера, насмешника, способствовавшего несчастью славного Жан-Батиста. Александр тайком раздобыл том запретных эпиграмм Жан-Батиста, сунутый когда-то Ариною и изъятый монахом Пилецким, и показал их Вильгельму. Поэт остолбенел: эпиграммы того самого мученика Жан-Батиста, которому он поклонялся, были самые бесшабашные. Вообще поэты, которые попадали в руки Кюхли и Александра, как бы раздваивались. Они поделили между собой, например, Буало: Александр взял у Чирикова из библиотеки первый том, Кюхле тогда же достался второй. В первом были сатиры и «Искусство поэтическое», во втором – трактат «О высоком» Лонгина. Кюхля стал учеником Лонгина: были переписаны главы о восторге; о том, что в высоком стихотворении необходимы пороки, слабости и падения, а ровное совершенство не нужно, ибо взволнованный дух познает в самом падении – высоту. Пущин говорил, что Кюхля сохранял теперь в своих стихах одни падения. Так, Вильгельм, наслушавшись насмешек над «славянороссами» деда Шишкова, сам стал «славянороссом». Он доказывал, что тот самый князенька Шихматов, которого, брызгая слюною, уничтожал Василий Львович, – гений, и также внес его в список пострадавших.
Поэма Шихматова «Петр Великий» была длинна, громка и полна внезапного сопряжения идей, но ее уважал и Чириков, творение коего «Герой Севера» было в том же роде. Кюхля переписал ее – труд немалый – и охотно читал желающим. Завидев в руках друга поэму Шихматова, Дельвиг и Александр поспешно удалялись.
Эпиграмму Батюшкова все переписывали:
Какое хочешь имя дай
Своей поэме полудикой;
Петр Длинный, Петр Большой,
Но только Петр Великий –
Ее не называй.
Чириков, которого поэма была не меньше Шихматовой, возражал; Кюхля негодовал на все эпиграммы.
Услышав вчера от Горчакова, что «Пушкину несдобровать», он, несмотря на то что между ними были споры, почувствовал, что любит Пушкина больше чем когда бы то ни было, простил «Жертву Мому» – и явился вместе с Пущиным. Они обнялись.
Всюду с собой Кюхля таскал толстую тетрадь: это был его знаменитый словарь. От А до Я Кюхля терпеливо переписывал все мысли, казавшиеся ему замечательными. Сначала, как всегда, Александр вместе с другими посмеивался, потом перестал, а там сам стал для Кюхли отмечать то и се, и наконец Кюхлин словарь стал его любимым чтением. Трудолюбец переписывал Жан-Жака, Саллюстия, Шиллера, Бернардена де Сен-Пьера, швейцарского вольнодумца Вейсса, и постепенно вольномыслие стало его привлекать. Были переписаны мнения Вейсса об аристократии, Руссо – о добродетели, Шиллера – о свободе. Впрочем, он не пренебрегал ничем: на букву Д поместил биографию генерала Дорохова, а о слове «дружба» – два мнения: Бэкона и Василья Львовича. Бэкон писал, что без дружбы жизнь была бы гробом, а Василий Львович: «Кто мечтает о дружбе, тот уже достоин иметь друга».
– Я беру свое добро везде, где его нахожу, – говорил Кюхля, повторяя Мольера.
Вальховский учил его справедливости.
Он и теперь принес свой словарь и тетрадь стихотворений.
Кюхля любил читать свои стихотворения. Читал он, сильно напрягаясь, доходя до визга в местах высоких, восклицаниях, и тотчас голос его падал: он задыхался.
Кюхельбекер переводил теперь гекзаметром с немецкого греческие гимны. Еще отец Кюхельбекера, который был университетским товарищем Гете, внушил ему с детства любовь к важной поэзии. О гекзаметре только еще спорили, можно ли его употреблять в русском стихе. Шишковская братья утверждала, что можно. Кюхля избрал эту редкую меру Он принес «Гимн Аполлону»; стихи Кюхлины были вообще тяжелы Он прочел гимн, довольно длинный. Пущин терпеть не мог ни его стихов, ни чтения, но открыто того не говорил, боясь задевать уязвленное самолюбие. Однако он не удержался: закрыл глаза и притворился спящим. На второй странице дыхание его стало прерывистым. К концу он издал легкий храп, который Кюхля в увлечении не расслышал, и слава богу. Чтение кончилось. Александр был счастлив и охотно согласился с Бэконом, что без дружбы жизнь была бы гробом. Новая строфа пришла ему в голову, о Кюхле: пирующие друзья, студенты, просят Вильгельма прочесть свои стихи, чтоб поскорее заснуть.
Они критиковали друг друга. Но Кюхля почти никогда ни с чем не соглашался, спорил и отстаивал каждый свой стих до хрипоты и только исправлял ошибки противу языка. Напротив, Александр часто соглашался с мнением Кюхли, Жанно, Дельвига, но – странное дело – никогда почти не исправлял то, о чем они говорили.
Сегодня ему спорить не хотелось. Друг его пугал своим терпением и упрямством, которое в лицее называли ослиным. Илличевский был скромен. Яковлев беспечен, Дельвиг приучал себя к притворному равнодушию. Другой на месте Кюхли давно бросил бы и думать о стихах. Кюхля готовился к поэтической деятельности, как Геркулес к подвигам, и был готов на все.
Между тем после смерти Малиновского они все, не сговорясь, стали подумывать о будущем, их ожидающем. В корпусах готовили военных, в университетах – ученых. Назначение лицея было неясно. Ранее они об этом не думали. Никто из них не рассчитывал на отцовские поместья. Мать Кюхельбекера жила крохами. Он должен был бросить музыку; хотел стать славным музыкантом и учиться на скрипке, скрипку раздобыли и прислали, а на учителя денег не хватало. Он был вечно в долгу, и, посылая ему два или три рубля для уплаты долга Чирикову или Корфу, мать каждый раз давала ему понять, как гибельно в его положении делать долги. Кюхля записал в своем словаре перед изречением Василья Львовича о дружбе:
«Долги. Лучшее средство, чтобы не иметь больших долгов, есть воздержание от малых. Сравнивают беспорядок с комками снега, которые увеличиваются по мере того, как их катят. – Вейсс».
Так все и происходило: он занимал по полтиннику, а в конце года писал письма домой, что задолжал три рубля.
Горчаков относился к делу легче: о долгах забывал. У Александра надежды на присылки были неверные.
Только Вальховский да Матюшкин знали свое будущее: Вальховский хотел быть военным, Матюшкин – моряком.
Кюхля, втайне влюбленный в молоденькую Вельо, комендантову дочку, готовился стать супругом и уже написал об этом домой. Получив ответ матери с требованием немедленно уняться и с указанием на то, что он еще слишком молод и, только кончив лицей и заняв положение, может думать о браке, – Кюхля утвердился в том, что будет поэтом и это даст ему со временем прочное положение. Несчастная участь поэтов, которая его занимала, нисколько его не останавливала. Так, с одной стороны, он готовился к поэтической деятельности, как единственно верной и прочной, с другой – был готов из-за нее на насмешки и унижения, шел как на костер.
Смеясь, как все, над Кюхлей, Александр незаметно для себя самого стал задумываться. Друг его писал стихи насильно, с ожесточением, упрямством, и Александр угадывал за разговорами о несчастье поэтов ничем не ограниченное честолюбие друга. Любовь к высокому и великому была его верой; буква В в его словаре была вся заполнена статьями о высоком и великом. Он искал его везде и так утешал себя в насмешках друзей. Лонгин был его требником. Он переписывал оды Пиндара и поэму Камоэнса, раздобыл и списал оду Лебрена на лиссабонское землетрясение, подражания Оссиану. Малиновский дал ему историю турецкой поэзии, и поэт Мизик стал его любимцем. Восточная поэзия привлекала его своим сильным и возвышенным, но неправильным слогом. Постепенно он стал живым справочником для Дельвига и Александра.
Однажды он признался Александру, что у Лонгина есть одна фраза, которую он списал в словарь под знаком NB и которая противоречит убеждению в несчастии, ожидающем высоких поэтов: «Истинным и действительно высоким можно почитать то, что всегда и всем нравится». Александр, как и Кюхля, был поражен. Странное дело: Кюхельбекеру нравились его удивительные заблуждения и крайность мнений, он жадно цеплялся за них и, с какой-то радостью предугадывая в своих стихах будущие беды, которые ему грозили, не боялся признавать истину, для него неприятную. Александр не понимал несчастной гордости друга; сам он хотел, чтобы женские руки листали его стихи и глаза туманились. Кюхля думал, что истинные поэты остаются всегда непонятыми; а он хотел, чтобы его понимали все, от мала до велика. Когда говорили о славе, дядюшка Василий Львович и отец становились остроумнее, Куницын задумывался.
«Гимн Аполлону» кончился.
Александр молчал. Пущин, встрепенувшись, как бы очнувшись от сна, потягивался. Кюхельбекер пристально вдруг на него воззрился. Он подозрительно вглядывался во все его движения. Жанно Пущин был поклонник здравого смысла, пресного, по мнению Кюхельбекера, любитель бонмо, лакомств и проч. Один из насмешников. Отчего он потягивался? Уж не спал ли он притворно во время чтения, как уже однажды старался это изобразить?
Чувствуя приближение гнева, Кюхельбекер скрипнул было зубами, но все обошлось: Пушкин спросил о его словаре, нет ли чего-нибудь нового? Интерес друзей к словарю льстил несчастливому поэту: Кюхля сказал, что в «Гимне» он изменит одно выражение при печатании. Он не сомневался, что его напечатают. И он раскрыл словарь.
Новые записи были на Р и на С: равнодушие, рабство, развращение, растение; сила, свобода гражданская и страсти. Пущин насторожился. Самые сильные страсти были те, которые зависят от устроения тела человеческого: например, любовь, приводящая кровь в волнение и затмевающая рассудок; или леность, ослабляющая все пружины деятельности.
Только шесть главных побудительных причин возбуждали страсти и производили большую часть великих перемен: любовь, страх, ненависть, своевольствие, скупость и фанатизм.
Александр слушал прилежно; он вспомнил вдруг, как искал Наташу по темным переходам и чуть не заблудился; мнение о лености как о страсти нужно было показать Дельвигу.
Кюхля брал добро, где находил: прелестница Нинон Ленкло лучше всех, по его мнению, изведала, что такое любовь. Уже старея, встретилась она с Вольтером, только что вышедшим из коллежа, и многому его научила. Он давеча взял том Вольтера в комнате у Александра и нашел в нем философию Нинон: «Преодолев все препятствия для любви, – остается самое трудное – не иметь никаких препятствий».
– Не понимаю, – сказал вдруг Жанно. Он смотрел на Кюхельбекера во все глаза.
Кюхля с удовольствием повторил.
– Любовь требует препятствий, – сказал он, – в противном случае начинается пресыщение.
– Откуда ты знаешь? – спросил испуганный Пущин.
– Из Вейсса, – ответил Кюхельбекер.
Они подозревали чудеса. Эта прелестница семнадцатого века, у которой было столько любовников, неверная и ветреная в любви, постоянная в дружбе, у которой в гостях бывал Мольер, рассказавший ей своего «Тартюфа», знала страшные вещи. Оказалось, в любви случалось такое, о чем никто и не подозревал. Кюхельбекер прочел о равнодушии. Он только что записал мнение Жан-Жака: «Философское равнодушие сходно с спокойствием государства под деспотическим правлением: оно не что иное, как спокойствие смерти, оно гибельнее самой войны».
Все трое вполне согласились со статьей о равнодушии. Пущин сомневался в страстях – можно ли говорить, что только страсти движут важными переменами. По его мнению, всем движет разум.
Кюхля улыбался с видом некоторого превосходства.
– Однако же поэзия, – сказал он, – порождается страстями, безумием и восторгом, а не разумом. В этом все согласны, и Батте и Лонгин.
– Нет, разумом, – сказал вдруг быстро Александр.
Все, что прочел Кюхля о страстях, его заняло, он уселся на больничной кровати, подогнув ногу, и закусил губу.
Любовь и пресыщение, скупость, своевольство – были страсти, которых он боялся. Восторг не был страстью, а когда он писал стихи, это, кажется, не было восторгом. Забвение, внезапный холод, рифмы, подтверждавшие верность всего, мгновенная радость знания, недовольство, все, что угодно, но не восторг.
Кюхля развернул словарь и стал спорить. Александр слабо возражал, и они приумолкли, каждый думая с радостью о судьбе, которая предстояла.
Друзья давно ушли, завтра предстояло ему идти в классы – доктор Пешель сказал, что девичья кожа оказала свое действие и он исцелен.
Прелестница, неверная в любви, верная в дружбе, пророчила вскоре неверные радости. Эта страсть была сильнее всех других. Поэтическое упрямство Кюхли было ничто перед нею. Ему захотелось отговорить друга от его несчастной страсти к стихам. Вильгельм заблуждался. Стихи его возбуждали смех, и он был достоин лучшей участи.
На его больничном столике вместо лекарств теперь лежали том Буало и две книжечки Парни.
Он часто бродил теперь по парку, заходил в глубь липовой аллеи и полюбил эти места: здесь никто не обращал на него внимания.
Послание Кюхельбекеру было написано. Он чернил перед другом ремесло стихотворца, как Буало во второй сатире. Ни богатств, ни честей, ни славы Кюхля не должен был ждать от стихов. Он несколько дней прятал от друга свое Буалово послание. Деду Шишкову и его «Беседе», виновникам Кюхлиных удивительных заблуждений, доставалось в послании. Дельвиг восхитился. Наконец Александр прочел послание его герою. Кюхля не разъярился, как того ожидали, хотя о стихах его в послании говорилось без всякого уважения.
Он тоже бродил теперь по парку со своим словарем и листал какие-то книги. Вскоре ответ был готов. Кюхля полагал, что он был тем сильнее, что принадлежал тому самому Пирону, шалости которого были всем известны и так нравились Александру. Ответ Кюхли был на П.
«Поэт. Геройство или дурачество стихотворцев, если они находятся в бедности, заставляет их говорить своей Музе точно так, как говорила Агриппина о своем сыне, когда ей предсказывали, что он будет царствовать, но что она умрет его рукою: „Moriar, modo regnet“ – „Пусть умру, только б он царствовал“.
Пирон. Пирон только что хотел войти в комнату знатного господина в то время, как сей отворил двери, чтоб сопровождать другого вельможу. Гость остановился из учтивости, чтоб пропустить Пирона. „Не останавливайтесь, сударь, – сказал хозяин, – этот господин не что иное, как поэт“. – „Теперь знают, кто я, – ответил Пирон, – и я пойду вперед по своему чину“».
Кюхля соглашался сравнивать стихотворцев, даже находившихся в бедности, только с царями и на уговоры не шел. Несмотря на разность мнений, дружба продолжалась.
Он просыпался теперь рано, с радостью, которая ему самому была непонятна, счастливый, сам не зная почему. Женские прелести являлись ему по утрам.
Весь день он бродил по парку, нетерпеливо ожидая чудес. Это было счастье, до сих пор незнакомое. Быстроглазая Наташа не попадалась более. Старуху Волконскую сопровождала другая горничная девушка. Дядька Фома сказал как-то, что Наташа не соблюла себя и за то изгнана. Сердце его заныло, и он вечером спросил дядьку, куда девалась Наташа. Фома посмотрел на него внимательно, нахмурился и пожал плечами:
– Нам ничего не известно.
К Горчакову приехала сестра Елена, которую Горчаков так охотно упрекал в лени. Он показал ей стихи Александра «Измены», которые всем полюбились. Александр видел, как красавица прочла его стихи. Ему хотелось, чтобы именно эти пальцы касались его листков, именно эти губы улыбались, а глаза туманились. Женская слава была слаще и страшнее Кюхлиной гордости. Он смутился и убежал. Чтобы отомстить красавице за свое смущение, он написал ей послание не для печати: она нюхала табак из маленькой золотой табакерки. Он перечислял прелести, на которые рассыпавшийся табак мог попасть.
Друзья прочли его послание.
Кюхля восстал.
– Табак попадает в нос, – кричал он, торжествуя, – а в носу гадко. Вот и все. Стихи негодные.
Но счастье, казалось, было теперь везде. И дворец и сады обновились. Это не были пустынные леса Куницына. Русские войска были в Париже, и все кругом хотело славы. В парке он часто встречался с Галичем. Галич приезжал из Петербурга и разбивал свой шатер у эконома. Поэтому он чувствовал себя в парке как дома. Он не похож был на лицейских профессоров. У них бывали в лицее иезуиты, якобинцы, они отвечали за их познания и поведение, одни хотели образовать из них монахов, другие – добродетельных. Галич ничего не хотел, он временно замещал Кошанского. Лицейские дела не так уж занимали его, и он обращался с ними не как профессор, а как знакомый. Они больше говорили о поэзии и искусстве, чем готовились по книгам. У Куницына было беспокойство в глазах – след затаенных страстей, быть может неисполнившихся надежд. Галич смотрел на всех большими ясными близорукими глазами без печали. Кошанский был сухим и желчным Аристархом, а Галич был Аристиппом, пророком удовольствий, учителем Эпикура. Все ему, казалось, приносило наслаждение. Кошанский учил их, что главное в поэзии – чувства, которые она только и изображает. Кюхля списывал в свой словарь о восторге и слепоте поэтов. Галич говорил, что главный предмет поэзии – истина.
Они гуляли – и сады, памятники, дворец вызывали у Галича восторг. Он был орловец, дьячков сын, помнил свою родину, учился в Геттингене, странствовал по Франции, Австрии, Англии, знал французский, немецкий, английский, испанский и итальянский языки и литературы. Сады восхищали его как орловца, памятники – как европейца.
На липах уже были почки, листья на дубе развивались. Он помнил еще, что в Орле старики говорили, что это к щучьему лову. Лебеди целый день плавали по озеру, и лебяжий пух плыл по воде. Статуи под солнцем обновились.
– Здесь парк тем прекрасен, – говорил он, – что запущен: мрак от деревьев великолепный. В Версале не то – там как бы Эвклид строил сады.
Посматривая на дворец, он сравнивал его с веком Людовика XIV. Кровли, карнизы, статуи – все было некогда покрыто яркою позолотою; Екатерина велела выкрасить кровли зеленою краскою, но следы старого великолепия, остатки старинной роскоши еще сквозили на солнце. Петр, отдыхавший после побед, бродил, быть может, по лесу, где теперь была липовая аллея, которую они оба равно любили. Галич останавливался у Кагульского мрамора и читал, не торопясь, вздев очки, память молдавской победы. Он сильно нападал на описательные поэмы Делиля, где описание поглощало предмет. Средоточие всего был человек, и главное в поэзии – истина. Он любил элегии и простодушно радовался Александровым «Изменам», но находил стихотворение слишком быстрым. Походка его была неторопливая, он начинал тяжелеть, и в элегиях ему нравилась их медлительность, важность. Это не была важность поэм, о которых говорил, понижая из почтения голое, Кошанский: Мильтона, Камоэнса, которых жадно переписывал Кюхля, стремясь открыть секрет высокой славы певцов. Это была важность меланхолии, воспоминаний, вечерних прогулок.
Гуляя, они иногда подолгу молчали, не мешая друг другу, и Александр умерял шаги, следуя за слоновьею поступью Аристиппа.
Однажды вечером, помолчав, Галич сказал ему, что не знает лучшего предмета для поэзии, чем история, и что царскосельские места и связанные с ними воспоминания могли бы быть предметом элегии. Парк, памятники, мосты соединили память всех русских побед – от Петра, отдыхавшего в этих местах после победы над шведами, до Екатерины. Нынче эти старые воспоминания вызывают воспоминания новые: о двенадцатом годе и гибели завоевателя вселенной – в Москве. А потом, с легкостью, не боясь неудач, наугад, Галич сказал ему, что «Измены» хороши, но важная элегия лучше. Скоро, может быть осенью, будут экзамены, на них чтения; будет и пир, все теперь только и ищут предлогов для праздника, вот бы ему и заняться этою элегиею для праздника. Будет чтение, съезд.
– Пора вам испытать себя в важном роде.
И, понизив голос, он попросил никому более не рассказывать: Разумовский хочет позвать Державина.