bannerbannerbanner
Пушкин

Юрий Тынянов
Пушкин

Полная версия

Сегодня была тревога: у одного из воспитанников, Пушкина, Пилецкий нашел мадригалы Вольтера, поэта Пирона и прочие, как он выразился, пакостные книжки. Он настаивал на полном отобрании их и даже сожжении. Василий Федорович по его уходе схватился за голову и сказал мне, что этак житья не будет, тем более что воспитанник этот вовсе не овечка. В лицее еще библиотеки нет, а мадригалы Вольтера – чтение позволенное. Только б не эпиграммы! Страх и трепет! Это более всего похоже на дьячка Паисия из лицейской церкви, который считает Вольтера диаволом.

Новое распоряжение, глупее первого: запрещается воспитанникам писать стихи, ибо они отвлекают от занятий. Это выдумка, как кажется, гувернера Ильи и Кошанского; может быть, Калиничу надоело чинить перья? Теперь учеников не узнать: особенно Пушкин – грызет на лекциях перья и пишет непрестанно. Я говорил Василью Федоровичу, чтоб унял Илью наконец. Кажется, взамен запрещения Пилецкий (автор сего закона) намерен издавать журнал среди воспитанников.

Слухи о войне. Слышал в Царском Селе, что не только моя просвирня занята кометою, но и сама императрица запросила астрономов. Скоро моему учительству конец: уже вчерне составил нумер журнала. На будущей неделе буду просить приема у Сперанского.

О войне никто не знает: идет ли или нет? «Северная почта» о ней ничего не пишет, а говорить никто не решается, и, видимо, не без оснований. Государь путешествует. Наполеон путешествует. Неясность положения мучает людей, как гроза, которой еще нет, – овец. Жмутся друг к другу. Кошанский уже другой раз перемарывает конец «Нашего века» – сначала написал его сапфической строфой, а теперь в виде кантаты. «Студенты» (или, по Кайданову, «хлопцы») чуют все не хуже нашего, но на прогулках и в классах все по-прежнему.

У Пилецкого много хлопот. Наушничество в лицее такое, что, право, гадко. Я заметил, что его ненавидят, уже не скрываясь. Один Будри спокоен, как всегда. Я спросил его как-то (предварительно оглянувшись – вот до чего дошло!), что он думает о войне. Он сказал, что войны нет. «Все говорят о ней», – возразил я. «„On dit“ – c'est un menteur»[69], – отвечал он. «А если война начнется?» – спросил я. «Если она начнется, будут большие потрясения, но не больше, чем были». Старик столько видел, что лишить его спокойствия невозможно. «Говорят» – это лжец.

Войны не должно быть. Между тем никто, кажется, не сомневается в том, что мы будем разбиты: лица царскосельских царедворцев вытянулись. Говорят, что кое-кто укладывает вещи и проч. Какая трусость!

О журнале моем Сперанский более не напоминает. Я сделал план и закончил нумер первый. Будут: часть официальная – события – философия – просвещение, история древнего права русского; афоризмы. Смесь.

Морозы вдруг ударили.

Вчера ночью Сперанский взят и, как злодей, скрыт неизвестно куда. Никто ничего не знает.

Гауеншилд, как ворон крыльями, хлопает фалдами по коридору. Пилецкий ведет на рекреациях свои записи. Рядом, во дворце, все тихо; камер-лакеи с равнодушием выколачивают ковры. Лакеи вообще последними откликаются на потрясения истории. Неужто все начинания M. M. кончены, прерваны? Кажется, так. Существует ли в таком случае достоинство, которое одно дает силу жить, мыслить, действовать? Я, как и M. М., как и Малиновский, как все мы, «геттингенцы», – дьячков внук. Но я просветил свой разум, верю в благодетельную его силу, в святость общественного договора, хочу видеть новую отрасль людей – и неужто можно возвратить меня в первобытное состояние дикости и отсутствия желаний? Я в смятении подвел итог этому году. Гражданская арена вдруг закрыта для меня, как для Кошанского поэтическая. Я вдвое прилежнее стал читать лекции: пример Будри меня заражает. Этот старик, кажется, понимает всю важность перемен, но его ничто не смущает. Он был свидетель слишком больших происшествий, сказал он мне. Сегодня была во дворе суматоха: по саду шныряли люди, которых ранее здесь не видали.

Сейчас окно открыто, чернеется парк, в нем два три огонька: лицей и фрейлинский флигель. Тихо. Луна светит, как светила год назад. Ночую у одного из обывателей, затем что Василья Федоровича жена больна. У хозяина вид простодушный, домик удобный, в камине трещат уголья. Как люблю я эту любезную привычку к бытию.

Не знаю сам, для чего пишу, потому что, кажется, все сейчас сожгу. Страсть передавать впечатления свои хоть листку бумаги – не есть ли это та же жажда общественная, жажда бессмертия?

Был у Александра Ивановича Тургенева. Подробности: вина M. M. не ясна; Разумовский говорил, что это якобинец, который сам хотел сесть на престол, не замечая, что здесь явное противоречие – либо якобинец, либо престол. Многие называют его республиканцем. Мать нашего лицейского, госпожа Бакунина, говорила при свидании сыну, что близ M. М-ча всегда ей казалось, что она слышит серный запах, а в его глазах видела синеву адского пламени; празднуют падение как первую победу над французами и как смерть самого лютого тирана. Уныние, впрочем, также велико.

Сколько времени прошло от Геттингена и где мы теперь очутились? Как камень, пущенный из пращи, в полгода я свидетель возвышения и падения, надежд и безнадежности. Война приближается. Я подумал о питомцах своих, которых мне завещал Мих. Михайлович. И они за эти полгода испытали столько, сколько другие дети и за пять лет не испытывают: перемена родительского дома, а теперь вскоре война, которая все потрясет.

Расставаясь, Александр Иваныч в особенности спрашивал меня о Пушкине, в судьбе которого принимает участие, и просил меня быть внимательным к нему, ибо детство его было безотрадное. Зная родителей Пушкина как людей весьма забывчивых, Ал. Ив. просил меня не оставить его. Это меня тронуло, я обещал, но сказал с откровенностью, что здесь нужен бы человек более душевный, чем я: я стремлюсь повлиять на разум их. Гувернеры наши плохи. Я всего более надеюсь на дружбу между собою; но, правду сказать, совершенная разность в первоначальных впечатлениях отчуждает их друг от друга. Пушкин, о котором Ал. Ив. печется, носит на себе все несчастные следы своего первого воспитания. Умен, но застенчив; упрям, слишком скор, вспыльчив до бешенства и смешлив. Больше ничего сказать пока не умею.

После крушения – мне кажется, не на что более надеяться, как на место профессора для малолетних. Займусь же им. Я хочу прочесть им лекцию об отечестве и о долге гражданском. Сел за Карамзина. Никто с таким красноречием у нас, конечно, не пишет. Но холод в разделении любви к отечеству на три любви: физическую, нравственную и политическую – мне не нравится. Первая есть дело природы и обща всем; вторая – дело лет; а третья требует рассуждения и доступна лишь людям образованным! Любовь, которая делится на три любви. Фальшивая нота раздражает слух, а мнимая логика – ум.

Все в том же унынии пошел я проведать брата Михайлу. Он болен и в гошпитале. У них теперь строгости, меня не хотели было пропустить, и я сидел недолго. Бедняк мне обрадовался. Хотя начальство еще скрывает о войне, но военные приготовления очевидны для всех. Он был в оживлении; вспоминал детство наше в тверском сельце – далеко и давно прошедшее: как матушка сажала хлебы в печь и как запах хлеба казался нам тогда самым прекрасным из всего существующего. Я было про это забыл. Слухи о войне его не пугают. Он просил об определении в армию и, кажется, его получит. Рассуждал довольно здраво о невыгодах для французов движения в неприятельской земле. Он сказал мне, что когда его угнетает печаль или обида, то сам себе говорит: «Не робей, Михаило Петров» – и это его поддерживает. Так и теперь: «Не робей, Михаило Петров» – взденет ранец, тесак в руки и пошел.

Какой же вид любви карамзинской присутствует у бедного солдата Михаилы?

Только ли людям образованным дан сей разум, без которого любовь к отечеству невозможна? И что такое образованность? Истинная, как небо от земли, далека от светской, мелочной.

Прочел у Жан-Жака о воспитании: «Чем подвигаются сердца и как они начинают любить отечество и законы его? Осмелюсь ли сказать? Играми детей, предметами бездельными в глазах людей поверхностных, но образующими драгоценные привычки и непобедимые связи».

«Воспитание должно дать сердцам форму народную и так направлять мнения и вкусы, чтобы они стали патриотами по склонностям своим, по страстям, по необходимости. Республиканец истинный да всосет с молоком своей матери любовь к отечеству, к законам его и к свободе. Ежели он одинок – он ничто; ежели он не имеет отечества – он более не существует; и ежели он не умер – он хуже, чем мертвец» (Жан-Жак).

Вспомнил о брате Михаиле; подумал о Михаиле Михайловиче; о полуигрушечном воспитании, о котором говорил он мне. Нужно обращаться без всякой детскости, они, кажется, все лучше понимают, что о них думают. Беда потакать их слабостям: нынче в моду вошли томные взгляды, старчество (Горчаков), меж ними какая-то щеголеватая шаткость.

Я все еще не сжег записок своих. Перечел их, и надежды, которыми одержим был тому за полгода, и некоторое самодовольство молодости показались мне смешны. Пора остепениться. Был у Василья Федоровича, говорили откровенно. Он по-прежнему в унынии и напуган: кажется, сжег свою записку «О созвании депутатов» – плод восьмилетних трудов. В случае, если война откроется, хотел пойти сражаться простым ратником, как брат мой Михайл. В. Ф. пришел в ужас, что останется в лицее Гауеншилд, а ему не справиться, и еще одно начинание рушится, и я обещал подумать. Вспоминали о Михаиле Михайловиче. Говорит, что должен быть у него роман, написанный Сперанским в молодости: «Отец семейства», – по заглавию должно быть подражание Дидероту.

 

Передал сегодня поклон Пушкину от Александра Ивановича Тургенева и, исполняя обещание, поговорил с ним. Дичится свыше всякой меры, но вовсе не зол. Теперь зачислен гувернерами в шалуны, и в самом деле шалун. Видимо, гордится сим званием. Просил Ал. Ив. прислать ему книгу Грессе. «Откуда вы знаете Грессе?» – «Я читал в библиотеке отца и у дяди». – «Что же вам более всего понравилось?» – «Налой». Поэма неприлична; верно, дядя дал прочесть. От него ничего не скрывали и, кажется, всегда обращались наравне со всеми. Он замысловат и остроумен, знает Вольтера, Грессе, Пирона и, кажется… всю французскую насмешливую литературу. Кошанского вкус ему не нравится (мне тоже). К удивлению моему, полюбил мудрецов древних. Я дал ему о стоиках и циниках книгу «Философические апофегмы» – в сих анекдотах больше толку для отрока, чем в иных учебниках. Он спросил меня, почему я назвал в речи своей царскосельские сады пустынными лесами? Я сказал, что здесь недавно еще были леса, а кругом – пустыня, что сады и теперь сохранили девственный образ свой. Он ничего не ответил, но, кажется, был доволен. Впрочем, они довольно далеко заходят на прогулках и иногда углубляются в глушь, выходят и на пустую дорогу. Удивляюсь, что он помнит так отчетливо выражения речи моей, сказанной при открытии, тому боле полугода. На прощание я спросил, не хочет ли он что-нибудь передать родителям через Александра Ивановича. Он было задумался. «Нет». Он, видно, не скучает по родительскому дому. Кошанский ошибся: он вовсе не зол. Верно, смеется над его декламацией; Н. Ф. уязвлен. Пушкин с улыбкой прямо детской. – Говорил еще сегодня с Вальховским. Этот гораздо более дельный и после классов подошел ко мне и спросил……………………………………………………………………………………………………………………………………

Глава четвертая

1

В первый же день он увидел в нескольких шагах от себя то, о чем Сергей Львович говорил с беспокойством в глазах и закусив губу: двор. Прямо перед ним была сутулая жирная спина государя, которую плотно облегало мягкое сукно; государь, старухи и несколько молодых женщин с шифрами на плечах были тут же. Люди в мундирах и фраках сидели в небольшом зале, и среди них он видел дядю Василья Львовича. Дядя казался тем, чем был на самом деле: человеком небольшого роста, косоглазым и, кажется, смешно одетым.

Небольшой, широкоплечий, решительный человек, во фраке, с тонкими бачками, прочел речь по листкам. Это был первый и единственный человек, который в этот день обратил на них внимание: он говорил, обращаясь к ним и смотря на них; они стояли сзади всех. Когда он кончил, многие обернулись и посмотрели на них с удивлением, как бы впервые их заметив. Это был Куницын, профессор. Он запомнил легкий говор, который вдруг прошел и смолк; вечером Горчаков сказал ему, что это ждали Аракчеева, но тот не приехал. Александр спросил, кто таков Аракчеев, но Горчаков оглядел его, лукаво сощурясь, пожал плечами и с самодовольствием усмехнулся. Горчаков все знал.

А потом сразу, на другой же день, о них позабыли. Каждый день они вставали засветло, в шесть часов – и дежурный гувернер Илья строил их «в порядок» и вел во второй этаж в столовый зал, где они пили жидкий чай. Строже всего Илья по заветам брата наблюдал, чтобы перед классами наверху, в спальнях и на втором этаже, где пьют чай, отнюдь не было игр, ибо они рассеивают без нужды. Потом с семи до девяти были лекции, после лекций они шли гулять, обедали, репетировали уроки в классном зале; потом опять лекции – счетом три; после лекций – вторая прогулка, полдник, ужин, третья прогулка – и в десять часов они снова шли «порядком», почти никогда в этот час не соблюдаемым, к себе наверх, в четвертый этаж, и расходились по своим кельям, носившим каждая свой нумер. Нумер Александра был – четырнадцатый; рядом, за дощатой перегородкой, тихонько посвистывал нумер пятнадцатый: Пущин. Его уже прозвали по-французски Jeannot[70] после одного французского урока.

Они жили во дворце, во флигеле, их комнаты были расположены рядом, и в каждой стояло то же бюро, или, как называл его дядька Матвей, конторка, тот же комод и железная кровать, из-под которой выглядывали те же ночные туфли; и полутемные переходы, сводчатые потолки, крадущийся у дверей надзиратель, у которого глаза были пронзительные, а обличье монашеское, – все иногда ему казалось монастырем иезуитов, в который он так и не попал.

Каждый день их трижды водили гулять, и прогулки были важнее, чем лекции: Малиновский полагал важным для развития детей воздух Царского, который и он и больная жена его считали чудодейственным; отроки должны быть на воле, комната же – для приготовления уроков и сна. Их водили гувернеры попарно, в ногу, но вскоре порядок расстраивался. Постепенно он свыкся с садами, прекраснее которых ничего не было; он научился отличать старый, елизаветинский, спокойный и широкий сад от нового, екатерининского, затейливого, с постройками, памятниками и английскими сюрпризами. Елизаветинский сад между дворцом и Эрмитажем был со стриженою версальской изгородью, с купами деревьев, и, когда они проходили мимо боскетов, – ему вдруг казалось, что он узнавал эти места, может быть принимая за Юсупов сад, который часто видел в детстве.

Праздные, странные мысли приходили ему в голову. Он никогда их не помнил и к ним не возвращался. Иногда он улыбался им. Пущин, который шел с ним в паре, привык к этому и говорил непрерывно, не заботясь, слушают ли его.

Их водили к Розовому Полю. Из кустов виден был сквозной и легкий домик – турецкий киоск; старинные чужеземные камни были вделаны в одну беседку; им сказал Чириков, что это древнегреческие камни. Те турки, о которых Кайданов говорил на своих лекциях не иначе, как прибавляя слово «свирепые», здесь не были свирепы. Небольшие пруды были вырыты лунками – память о турецкой луне.

Раз, когда их водил гулять Чириков, который был всегда занят собственными мыслями, он отстал и заглянул в узкое окно. Он увидел ковры и диваны в пустой и полутемной храмине, в которой, может быть, жил какой-нибудь владетель сераля. Все убранство было такое, словно хозяин, важный турок, только что ушел и скоро вернется курить кальян, стоявший в углу. Никто никогда здесь не жил. Екатерина, любившая затеи, верно, здесь сиживала.

Над прудами в хижинах зимовали лебеди – в каждой хижине пара супругов: на сухой камышовой подстилке, зарывшись носом в перья подруги, лежал старый лебедь и, чуя их приближение, шипел и глухо бормотал сквозь сон – сонный грязный Зевес, который из-за своей Леды принужден был дрогнуть зимою в шалаше.

Они проходили мимо громадного, пустынного дворца. Чириков хмурился и просил, понизив голос, проходить стройно и быстро. Рябое смуглое лицо его подергивалось. Александр посматривал на окна; тяжелые занавеси были на окнах. Молчаливая стража стояла у дверей. Они шли к Розовому Полю.

Розовое Поле было правильной лужайкой. На нем еще зябло несколько розовых кустов, которые посадила Екатерина, но за ними никто уже не смотрел, они дичали, и дни их были сочтены.

Не обращая внимания на гувернера, все сворачивали сюда с дорожки и начинали играть в снежки. Чириков, выведенный из задумчивости, метался от одного к другому, прижимая руки к груди и хрипло умоляя прекратить беспорядок: Пилецкий особенно не любил безобразной и нестройной игры в снежки, допуская порядочные игры: загадки, шарады и проч.

Каменные розовые ворота в честь Орлова, прекратившего некогда в Москве моровую язву, были справа – на мраморе была неторопливо изложена история героя. Все было в таком порядке, словно герой должен сейчас въехать, и растерянный, насторожившийся вид Чирикова, шикавшего на них, как будто это подтверждал. Сад был гораздо более населен и жив, чем дворец с занавешенными окнами, полумертвый, опустелый.

2

Обыкновенно он просыпался, когда еще было темно. В дверь тихо стучал сонный дядька Фома и говорил, кряхтя:

– Господа, вставать! Господи, помилуй!

Потом его голос слышался рядом, у двери Пущина – и дальше, по всему коридору, с тем же крехтом и непременным прибавлением: господи, помилуй.

Ему было лень проснуться, и Пущин стучал к нему в стенку. Вставали они задолго до света, в шесть часов, в коридорах горели свечи, а за окнами была еще ночь – полутемное раннее зимнее утро. Напротив, в фрейлинском флигеле – второе окно от угла – появлялся слабый огонек: это Наташа, горничная старой Волконской, являлась уже одевать свою барыню, которой не спалось. Они встречали Наташу на прогулках, и он привык вставать по ее огоньку.

Он проснулся от слабого стука – открыл глаза и прислушался. Было темно, в соседней комнате все тихо, Пущин еще спал. Он взглянул в окно – Наташиного огонька не было.

Между тем стук повторился, слабый, тихий, – дядька Фома стучал обыкновенно в дверь корявым пальцем не так. Он быстро вскочил, сунул ноги в туфли, поправил на голове колпак и тихонько выглянул.

Обыкновенно у печки сидел ночью в шлафоре дежурный гувернер и спал. Это был либо Калинич, человек громадного роста, с громадным лицом, который спал в креслах, раскинувшись, крепко, безмятежно, либо маленький, верткий Чириков, который, прикорнув, тихонько постанывал. Иногда им не спалось, тогда они в мягких туфлях шлепали дозором по коридору. Иной раз он чувствовал чужой взгляд на себе: верхняя половина дверей была с решеткою; кисейная занавеска только до половины закрывала ее. Он вздрагивал и ворчал во сне. Гувернеры мало помалу отвыкли заглядывать к нему в комнату. Чаще всего они скрывались в свою дежурную комнатку, где и спали до утра.

Теперь кресла были пусты, вся галерея темна и пуста. И вдруг тот же стук повторился – почти рядом, близко. Он вгляделся и увидел человека в черном, длинную тень; человек стоял на коленях у стены, прижавшись лбом к каменным плитам, и медленно, беззвучно бил поклоны.

Он вспомнил, что сегодня вызвался дежурить сам инспектор, и постоял не шевелясь. Мартин Пилецкий, подостлав носовой платок, стоял на коленях на каменном полу, прижимая руки к сердцу, изгибаясь и всем своим положением показывая полное уничижение. Одни только огромные ступни в черных туфлях сохраняли человеческий вид: были похожи на ступни мертвеца.

В коридоре было холодно; самая молитва иезуита, казалось, была, несмотря на усердие, холодна; лоб стучал о каменный пол, как маятник.

Александр постоял. Холод пробрал его, и он вернулся к себе. Непонятное отвращение мешало ему уснуть. Стук прекратился, шагов не было слышно: может быть, Мартин заснул на полу.

Он еще поворочался на постели, озлился, что мешают спать, – и неожиданно заснул. Ему почудилось, что он у иезуитов, к которым хотел было определить его дяденька Василий Львович, и в тихом утреннем полусне он ничуть не удивился.

Скоро церковный колокол пробил шесть часов, и он услышал знакомый корявый стук в дверь; дядька Фома заглянул в решетку и сказал:

– Господа, вставать! Господи, помилуй!

Он посмотрел в окно; Наташин огонек мерцал. Ночное происшествие вдруг показалось ему смешным и странным. Большие ступни иезуита, распростертого на каменном полу, занимали его. Он вдруг припомнил старую французскую поэму, которую любил дядюшка Василий Львович, поэму о налое, – зад склонившегося в молитве послушника служил налоем аббату, читавшему требник на этом налое; верно, у послушника туфли так же торчали, как у Мартина. Монах был сущий черт, о котором Арина говорила, что он великий притворщик, и самое упоминание о котором так строго запрещала бабушка Марья Алексеевна. Теперь никто не мог ему здесь запретить думать обо всем, что он желает. Пастырь душ с крестом, иезуит, монах, который, оседлав черта, совершает ночью путешествие по закоцитной стороне, – таков был инспектор Мартин Пилецкий.

3

Он рос один, и ему трудно было теперь привыкнуть к товарищам. Горчаков изображал старичка:

– Ах! Опять мои старинные болезни! – говорил он со вздохом и ковылял.

– Мы, старички, – говорил он насмешливо.

Все давалось ему легко. Он гордился этим. У него были уже поклонники. Ломоносов и Корсаков во всем подражали ему. Профессора были к нему благосклонны: он сразу занял первое место; у него была память, которая без всяких усилий и понимания, как в зеркале, повторяла все, что он читал. Он учился усердно. Во всем остальном он был забывчив, особенно на имена, но, казалось, был даже доволен этим.

– Этот… как его… да: Фома, никак не могу припомнить, – говорил он о дядьке Фоме и щелкал пальцами, как старик, может быть как его дядя, новгородский губернатор.

Александр завидовал ему и побаивался.

 

Вальховский ночей не спал и старался также занять первое место.

Броглио лучше всех подставлял подножку, и Александр дважды чуть не попался. Броглио и Данзас были отчаянные – так их аттестовал Мартин.

Они также соревновались между собою – в наказаниях. Данзас поставил себе за правило ухмыляться, когда делал ему замечания Мартин. Монах менялся в лице при этой наглой улыбке отчаянного воспитанника. Раз найдя уязвимое место инспектора, Данзас стал злоупотреблять своею смелостью. Обычные наказания на него не действовали, и для него было найдено новое: он был одет на сутки в свой старый детский сертук, в котором прибыл в лицей. Сертук был до того узок, беден, дурно сшит, что вызвал смех и произвел действие. Форма спасала их от бедности, младенческих сертучков и штанишек, скроенных родителями. Александр, поглядев на Данзаса, радостно засмеялся. Данзас был смешон, как шут. Но он очень скоро припомнил свой собственный наряд и притих: ему ни за что не хотелось, чтобы его одели в старый сертучок.

Они повторяли заданное всегда в классной комнате, каждый за отдельной конторкой. Посредине стоял черный стол. Данзас и Броглио в наказание за нескромное поведение и особенно странные, неприличные и бессмыслейные гримасы сажались гувернером Ильею за черный стол. В последнее время он перестал дожидаться с их стороны проступков и прямо усаживал их. Они привыкли к этому столу, и Данзас имел наглость заявлять, что за ним удобнее, чем за конторкой. За незнание немецких разговоров Дельвиг был однажды оставлен Гауеншилдом без завтрака, а в другой раз – за некое пренебрежение к урокам, которые не учил, дан ему за завтраком вместо чаю стакан воды с черным хлебом. Дельвиг в особенности был преследуем за лень.

Воспитанник Пушкин тоже бывал сажаем за черный стол в наказание за громкий смех в классе чистописания, чем г. Калинич был недоволен, и за пустые фигуры, которые чертил в классе немецкой словесности у г. Гауеншилда. Но у него не было дружбы с отчаянными. Он был угловат, диковат, ни с кем, кроме Пущина, пока не дружил.

У него не было княжества, он был не так силен, как Данзас и Броглио. Зато он говорил по-французски, как француз. У него были книжки, взятые из дому, – презабавные. Вечером его попросили прочесть что-нибудь. Он сначала отказался, но потом прочел им несколько стихотворений Вольтера; из них одно было забавное и, кажется, недозволенное, а другие не забавны, но, по-видимому, чем-то замечательны: он читал их с удовольствием, немного заунывно и улыбаясь неизвестно чему. Кой-кто зафыркал, он тотчас захлопнул книжку и взглянул исподлобья. Горчаков сказал, что у него есть вкус.

Вскоре все заметили: он грызет перья на уроках – что-то чертит и записывает; думали, что он записывает лекции. Пробовали приставать к нему после лекции, он выходил из себя и, не помня себя, готов был тут же подраться. Между тем гувернер, присутствовавший на лекциях, дважды сделал ему строгий выговор, и постепенно отчаянные стали его уважать. Он был занят на лекциях, видимо, чем-то посторонним и, кажется, ровно ничего не слушал. Однажды он не мог, да и не желал ничего повторить, когда его спросил Гауеншилд. Немец рассвирепел, но Пушкин не испугался; он, видимо, не боялся быть последним учеником, и у него были какие-то свои, посторонние занятия. Шалуны стали к нему присматриваться. Может быть, он писал стихи? Илличевский, рослый, но тщедушный, огорчился; он тоже писал стихи, но он не сердился, когда ему мешали. Он откидывал свои стихи в сторону, бегал, шел на прогулку, готовил упражнения, как все, – а потом, в свободное время, когда другие ходили по коридору, читали книги или рисовали, он писал стихи. В этом не было ничего странного или смешного. Яковлев передразнивал всех профессоров, Корсаков пробовал петь, Дельвиг врал, а Илличевский писал стихи. Это было провождение времени, забавное и даже чем-то полезное. Заставили его прочесть стихотворение, и оно понравилось: это была басня, очень похожая на ту басню Дмитриева, которую им прочел в тот день Кошанский. Попросили прочесть Пушкина, и он отказался; вспыхнул, точно его ударили, и застыдился. Недаром он грыз перья – всем стало ясно, что он пишет хуже и у него ничего не выходит.

Потом обнаружилось, что Кюхельбекер, который почти не знает русского языка, тоже пишет стихи.

Номер четырнадцатый дичился; шалуны решили взяться за него. Однажды, когда Броглио припер его к стене, он вдруг побледнел, задохнулся и так грубо выругался, что Броглио смутился. Видимо, до лицея он уже кой-чему научился. Они не знали, что так почти всегда ругался его дядя Василий Львович. И они оставили его в покое.

Его знаний стали побаиваться: он был и чудак и шалун, хотя не такой, как Данзас и Броглио, а другой. Все по вечерам писали письма домой – некоторые каждый день; он не писал писем.

Однажды они пили вечерний чай, вошел своей быстрой походкой надзиратель Пилецкий и объявил им, что домой они отпускаться вовсе не будут, а родственники могут их посещать по воскресеньям и праздничным дням.

Сначала они не поняли. Корсаков и Стевен спросили, когда же их отпустят домой. Пилецкий ответил:

– По окончании лицея.

Стало тихо. Корф всплакнул; все сидели, растерянно друг на друга поглядывая. Чай остыл. Кюхельбекер надулся, стараясь не плакать, и слезы капали у него в стакан. Александр с любопытством на них смотрел. Потом он вспомнил голую стену детской комнаты, угольки в печке, отца – нахмурился и допил свой стакан до дна. Вечером, ложась спать, он взял томик Вольтера, который сунула ему Арина, прочел краткое стихотворение о Фрероне, которого укусил змей, от чего издох змей, а не Фрерон, улыбнулся от удовольствия и прижал книгу к щеке. Она была в ветхом кожаном переплете; кожа была теплая, как старушечья щека. Он еще улыбнулся и заснул.

4

Они часто гуляли вдоль прудов – к озеру: плотина между первым и вторым прудом называлась Чертовым мостом, и в этом нагромождении камней были мрамор и гранит, которые, казалось, лежали от века, являя искусственную дикость. Внизу вода бурлила и пенилась, низвергаясь. Простой, дикий памятник стоял здесь серою скалою, носы кораблей торчали во все стороны, напоминая о море. Только когда озеро замерзло, они подошли к самому памятнику и прочли надпись на медной доске. Надпись была длинная, как все вообще старые надписи, которые отливались в бронзе и высекались на камне, с многословием и повторениями дедовских разговоров. Это была память морской победы, которую Федор Орлов одержал некогда у Морей. Упоминались полуостров Морея, порт Витуло, Модона. Говорилось о капитане Баркове, который взял Лассаву, Бердони и Спарту; о капитане Долгоруком, который покорил Аркадию. Последним значился бригадир Ганнибал: «Крепость Наварин сдалась бригадиру Ганнибалу». Он ничего никому об этом не сказал; он слышал, как глупый Мясоедов, прочитав, сказал Тыркову бессмыслицу:

– Бригадир – Ганнибал – наварил.

А Тырков ответил:

– Ганнибал – это из древней истории.

Он и сам хорошенько не знал, какой это Ганнибал. У них в доме мало говорили о Ганнибалах. Может быть, это был тот дед, вспоминая которого плакала бабушка Марья Алексеевна частыми, мелкими слезами? Или тот дед, который хотел отнять у отца имение? Все они были моряки. Он хотел было сказать о своих сомнениях Пущину, да отложил. Но каждый раз, когда они проходили мимо озера, он смотрел на простой темно-синий с прожилками камень; темные носы кораблей старой зеленой бронзы торчали во все стороны; старый камень одиноким столбом торчал у Чертова моста. Это был его дед.

Тайком, чтобы не заметили, он надвигал фуражку на лоб. Парадные треуголки были у них отняты и заперты экономом в шкап.

Он кланялся деду.

5

Дядя Василий Львович так и не отдал денег, данных ему сестрицею Анной Львовною на хранение. Александр написал родителям; от Сергея Львовича получил он письмо, полное родительской любви. Сергей Львович пенял ему на то, что письма сына редки: всего два письма за столько времени; мать просит передать ему, что она в отчаянии при мысли, что ее Александр вынужден вставать так рано: шесть часов выше ее понимания. Тетушка Анна Львовна по-прежнему лишь о нем говорит, им дышит. Памятуя обо всем этом, в своем хранительном приюте, опекаемый добрым директором, Александр должен быть прилежен и не раздражать своих нынешних опекунов. Сергей Львович чувствует, что разлука вскоре станет несносной, и – решено! – он посетит сына. О деньгах – ни слова.

69«Говорят» – это лжец (фр.).
70Жанно.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36 
Рейтинг@Mail.ru