© Алейников В. Д., 2022
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «Рипол классик», 2022
Вслед за словом, за звуком, за взглядом, с этим светом, встающим с утра, с этим садом, – а что с этим садом? – с ним давно побрататься пора, – прямо в бездну, за тонкую стенку, прямо в невидаль, в топкую мглу, где, сдувая молочную пенку, настроенье сидит на полу, в ненасытную эту воронку, где ненастье глядит в зеркала, вместе с эхом – за веком вдогонку, прямо в осень – была не была!
…Високосная осень давнего, не ушедшего вместе с эпохой отшумевшей, но почему-то навсегда сохранённого в памяти, небывалого года, когда был я молод и полон сил, возвратилась нынче ко мне, вместе с утренним светом в окне, вместе с музыкой неизменной лет, которым забвенья нет, вместе с сонмом живых примет, вместе с радостью драгоценной, вместе с грустью, принёсшей весть о таком, чего впрямь не счесть, и о том, что надежда есть на вниманье и пониманье, о таком, что явилось вновь и с собой принесло любовь, как и встарь, будоража кровь, словно был где-то там, за гранью всех событий и всех невзгод, всех наитий и всех щедрот, всех открытий и всех забот, и прорвался, прозревший, к яви, сквозь пространство и время, в речь, прямо в гущу минувших встреч, в то, что в сердце сумел сберечь, – и сказать я об этом – вправе.
Жизнь, всегда и везде напряжённая, пусть и сложная, но интересная, с непрерывною новизной, вопреки нелепостям быта, огорчениям, состояниям, иногда, подчеркну, какой-то растянувшейся и в пространстве, и во времени, затяжной, бестолковой неопределённости, в чьей туманной и зыбкой прорве днём с огнём не найдёшь просвета, да ещё и со ставшей привычною, как ни странно, сердечной горечью, чьё присутствие постоянное ощущалось на каждом шагу, каждый день, каждый час и миг, но случалось, что отступало перед новыми увлечениями, уступало место им, что ли, чтоб напомнить вдруг о себе неожиданно и жестоко, но потом, как будто смутившись, отойти куда-то в сторонку, переждать, затаившись, там то, что было ей не по силам одолеть, потерпеть немного, а потом нагрянуть опять, потому что её не вытравить ни из сердца, ни из души, такова уж её природа, вот и мучишься с ней, бывало, что поделаешь, приросла, прижилась, диктует своё резко, властно, порой некстати, а потом отступает вновь, передышку давая всё же мне, и можно дышать, похоже, глубоко, вот и вся любовь, – жизнь, моя, а не чья-нибудь, то звала меня, умоляла, так вернее, куда-то в путь, то на месте меня держала, призывая к моим трудам, и скитанья по городам нашей прежней страны отдаляла, – жизнь на то и дана, видать, чтоб являлась в ней благодать, иногда, вопреки невзгодам, чтобы радость дружила с ней, чтобы я вспоминал ясней, в круговерти минувших дней, всё, что связано, средь огней, разгоравшихся всё сильней, среди звёзд, что подруг верней, с високосным далёким годом.
Високосных лет в моей жизни было много. Всего – девятнадцать. И, надеюсь, будут ещё впереди. Надеюсь – и верю.
А поскольку родился я в январе, то, выходит, было девятнадцать прожитых мною, или – пережитых, так можно поневоле сказать, реальных, тех, что видел я, что воспринял, словно явь, открытую мне и в сознанье моё вошедшую навсегда, чтобы остаться в нём вместе с тем драгоценным светом, что дарует и радость, и грусть, и хранит их, в единстве редкостном, помогая мне жить и дышать, оставаться самим собою, быть, вот именно, просто – быть, этим сказано всё, да, быть, и сейчас, и потом, в грядущем, дай-то Бог, високосных осеней.
Високосная осень. Так.
Но какую же осень мне вспомнить?
Что за ними? Звук – или знак?
Чем их нынче, ушедших, восполнить?
Как вернуть их? Как сохранить?
Только – в речи. В начале – слово.
То-то вьётся седая нить.
Из былого. Привычно. Снова.
То-то тянется долгий путь.
Вдоль судьбы. Не случайно, значит.
Станет явью – когда-нибудь.
Стал, вернее. И глаз не прячет.
Утешений особых нет.
Понимание – где-то рядом.
Есть – извечный, целебный свет.
И открытия – с каждым взглядом.
С каждым часом. И с каждым днём.
С каждым годом. И с каждым вздохом.
Есть – отвага. Игра с огнём.
И простор. И укор эпохам.
Выживанье. Упрямство. Честь.
Оправданье того, что – было.
Из всего, что я знаю, – весть.
Свод небесный. Земная сила.
Восставать из невзгод – всегда.
И – держаться. Всегда. Так надо.
И горит надо мной звезда.
С ней – дождусь я любви и лада.
С ней мне легче дышать и жить.
С нею – вера. И с нею – воля.
Встать. Идти, как и прежде. Быть.
Вопреки оголтелой боли.
Проходить сквозь преграды. Петь.
Вглубь. И в даль. Да и ввысь. Всё выше.
И сказать о былом – суметь.
Возрастанье гармоний слыша.
Что за музыка – там, вдали!
И – вблизи. И – повсюду. Рядом.
Что за радость – краса земли!
Что за чудо – за каждым взглядом!
Был прохладный осенний день.
Ветер северный вдруг налетал на округу приморскую нашу – и срывал с окрестных деревьев разноцветные листья – жёлтые и багровые – и они, покружившись в воздухе, падали на дорожки в садах, на землю, на траву, и лежали там, то поврозь, то целыми грудами, и светились, будто фонарики или свечи, – и до зимы было долго ещё, но всё-таки где-то там, впереди, она ощущалась и даже брезжила, высветлялась и принимала очертания, различимые из окна моего, вставала, словно призрачное видение, за холмами и за горами, вместе с музыкой, возникавшей незаметно и разливавшейся высоко, далеко, сквозь время и пространство, и это было, как и прежде, закономерным, неизбежным, но и сулило неизменную новизну откровений грядущих, открытий, всех возможных вскоре событий, чувств, и слов, и моих наитий, и трудов, и опять – весну…
Я писал эту книгу – и думал: как же мне её надо назвать?
Сколько ведь было событий в давние годы! Сколько бед, и утрат, и трагедий, и скитаний, и ожиданий, и открытий, и обретений, и упорных, долгих трудов!
Сколько их, ярких звёзд, в нашей богеме! Эпоха прежняя – звёздной была. Сколько талантов! И сколько судеб необычайных! Сплошное звёздное небо – над нашей родной землёй. Созвездия. Даже галактики. Миры. Сияние творчества. И всё это – существует. Живёт. Здесь. Рядом со мной.
Как назвать мою книгу нынешнюю, со временем будет видно.
Речь скажет об этом – сама.
Смыслы присутствуют в речи моей – и явно, и скрытно.
Всегда. И что им – зима!..
День к хандре незаметно привык, в доме слишком просторно, – дерева, разветвись непокорно, не срываясь на крик, издают остывающий звук, что-то вроде напева, наклоняясь то вправо, то влево вслед за ветром – и вдруг заслоняясь листвой от неряшливой мороси, рея, как во сне – и мгновенно старея, примирённо качнув головой.
Так и хочется встать на котурнах простора, отодвинуть нависшую штору, второпях пролистать чью-то книгу – не всё ли равно, чью конкретно? – звучанье валторны, как всегда, непритворно, проникает в окно, разойдясь по низам, заполняет округу наподобье недуга – и смотреть непривычно глазам на небрежную мглу, на прибрежную эту пустыню, где и ты поселился отныне, где игла на полу завалялась, блеснув остриём и ушко подставляя для невидимой нити – такая прошивает, скользя, окоём, с узелками примет оставляя лоскут недошитым, чтоб от взглядов не скрытым был пробел – а за ним и просвет.
Призрак прошлого к дому бредёт, никуда не торопится, подойдёт – никого не найдёт, но такое накопится в тайниках незаметных души, что куда ему, дошлому, торопиться! – и ты не спеши, доверяющий прошлому.
Отзвук прошлого в стёклах застрял за оконною рамою – словно кто-нибудь за руки взял что-то близкое самое, словно где-нибудь вспыхнуло вдруг что-то самое дальнее, но открыться ему недосуг, – вот и смотришь печальнее.
Лишь озябнешь да смотришь вокруг – что за место пустынное? что за свет, уходящий на юг, приходящий с повинною, согревающий вроде бы здесь что-то слишком знакомое, был утрачен – да всё же не весь, точно счастье искомое?
Значит, радость вернётся к тебе, впечатления чествуя, с тем, что выпало, брат, по судьбе, неизменно соседствуя, с тем, что выпадет некогда, с тем, что когда-нибудь сбудется, – и не то чтобы, скажем, Эдем, но подобное чудится.
От заботы великой твоей о таких вот усталых сочинителях книг запоздалых о слетевших с ветвей, индевеющих листьях, о тех улетающих к югу пернатых, что в лесных обитали пенатах и напелись за всех,
о таком, что потом непременно напомнит о прошлом, от которого жарко подошвам на ковре золотом, пересыпанном зернью росы, зачернённом дождями, там, где ржавыми вбиты гвоздями дорогие блаженства часы, от заботы о том, что томит меня ночью туманной, что аукнется тьмой безымянной, перевяжет жгутом что-то нужное сердцу – а там переменит пластинку, что тревожит меня под сурдинку, что идёт по пятам, как-то зябко становится вдруг, чаровница-погодка, – воровская ли ветра походка и луны ведовской полукруг в запотелом окне навевают под утро такое, – но стоишь, позабыв о покое, от людей в стороне.
…Желтизна листвы. Рыжина её. Жухлый шорох в скверах. Тускнеющий алый прочерк в кронах. Багряных тел неподвижные вороха.
Синева небес. И – свинцовость их. Темнотища в них непроглядная. Лиловатой хмари несносность. Весть и напасть. И – сердце стиха.
То-то хотелось рваться, вглубь или вдаль, куда-то, а куда – не всё ли равно!
Вырываться упрямо – за грань, за черту, в заоблачье, может быть, в Зазеркалье, – хотя бы за город.
Лучше – дальше. Поскольку дальше – лучше всё же. Свободнее там дышишь. Зрению там – просторнее.
В электричке, легко прошившей глушизну лесов обомшелых строчкой тонкой, струной зелёной.
На живую нитку сметавшей ткань пространства. Времени клочья незаметно соединившей.
Лёгкой, острой иглой скользнувшей, вкось и ввысь, из яви осенней в измеренья другие, странные, с крутизною вершин желанною, с новизною их безобманною предо мной, в иные миры.
За город. В Подмосковье. В область, где облачность гуще, воздух терпче и чище, нравы грубей и проще, дожди затяжные чаще, просторней окрестные рощи, парков райские кущи волшебней, древние мощи холмов покруче кремлёвских. В Подмосковье. Скорее. За город.
В сферу веры. В укром надежды. В безграничное царство любви.
За кромку быта. На волю. Где покой. И счастье. Всё дальше.
В поезде дальнего следования. В автобусе. На попутных грузовиках. Вперёд.
Лишь бы ехать. И чуять: может сердце выдержать путь сквозь новь. Свет утешит. И Бог поможет. Нитью – к сути. Иглою – в кровь.
Лишь бы видеть. И слышать ясный звук, всей правью земной дыша. Речи – быть. И во мгле ненастной – уцелеть. Отзовись, душа!..
Та же осень. И музыка та же с нею вместе доселе. И даже, всех на свете милей и верней, долговечная лирика в ней.
Та же, что и давным-давно? Почему? По какой причине? Та была – далёкой, московской, с нею молодость рядом была.
Потому и вернулась вновь, чтоб напомнить сейчас о прошлом, отшумевшем, но не ушедшем – так скажу – никуда от меня.
С новой осенью – память скажет, что незримые нити свяжет воедино – и что обяжет воскресать посреди огня.
Февраль, сырой и сизый, как где-нибудь в южных широтах, в приморском портовом городе, но уж никак не в средней полосе России, вносил свои очередные бредовые поправки в такой пленительный, столькое сразу же говорящий и сердцу и уму, всегда волнующий, отчасти волшебный, вначале школьный – пушкинский и некрасовский, потом взрослый – блоковский и хлебниковский, навсегда оставшийся в памяти, прочно укоренившийся там и с немым укором взирающий оттуда на давно уже расшатанную, чуть ли не вдребезги разбитую действительность, на печальную реальность конца тысячелетия и начала новой эпохи, собирательный образ чудесных русских зим, с их серебристым, сухим, ухарски заламывающим косматую шапку и глухо покрякивающим, крепчающим морозом, с беспредельной, отзывающейся тоской и разлукой, умопомрачительной белизной сплошных, матёрых, каких-то вселенских снегов, с наискось отброшенными тенями на них, извилистыми и синими, как пульсирующие жилки, с коричнево-мшистыми, стоящими вкривь и вкось, как с похмелья, избами и заборами, с одинокими, отрешённо тянущимися ввысь деревьями посреди наметённых за ночь сугробов, с жёсткой щёткой застывшего леса на горизонте, с древними письменами созвездий над закинутой в небо головой, с глухоманью, со сладкой дрёмой, с осторожно брезжущим поначалу, но уже в следующее мгновение упрямо разливающимся над озябшей землёй утренним ясным светом, с обиженно сутулящимися предместьями и с хорошо знакомыми городскими кварталами в зыбкой, почти никем не замечаемой, надолго обволакивающей их дымке, с музыкой столицы, с тем её непостижимым контрапунктом, который один только и может дать выражение невероятному, сбитому в единое целое, то рушащемуся в неизвестность, то самовосстанавливающемуся её бытию, со счастливой возможностью верить в завтра, с надеждой на лучшее, с любовью, не мучительной, а радостной, с неизменным, изумлённым вниманием ко всем и ко всему, с прямизной людских отношений, с пылающим румянцем во всю щёку, с девичьим смехом, колокольцем звенящим вдали, со студёной водой умывания, с доносящимися с кухни ароматными запахами еды, с восхитительной распахнутостью прогулок, с ближним катком, на льду которого ещё вчера густо роились весёлые конькобежцы, со снежными бабами во дворе, с укатанной детишками горкой, с озорно блеснувшим под солнцем, узким, холодящим горячую ладонь санным полозом, – наконец, с многоярусной, воздушной, ласково колкой, праздничной зеленью ёлочной хвои, сразу заполняющей весь дом своим терпким, лесным, смолистым духом.
Неужели всё миновало?
Безвозвратно? «Кануло в Лету»?
Что сулят нам новые, нынешние, бестолковые времена?
Глобальное потепление с ума сошедшего климата на всей нашей хворой планете – и всеобщее, просто повальное, неизбежное, беспощадное охлаждение человеческих, нам дарованных свыше, чувств?
Не может этого быть!
(Не может? А если – может?)
Нет, нет! Вы что?.. Но тревога давно уже сердце гложет.
Время, пусть и не зашедшее пока ещё в тупик, но словно споткнувшееся на ровном месте и всерьёз озадаченное этим обстоятельством, поскольку такого с ним сроду не бывало, нелепо топчась и разминаясь, пыталось прийти в себя, с натугой, с усилием встряхивалось, норовило рвануться вперёд, оглядеться с прищуром вокруг, но, увидев лишь то, что давно уже видели все мы, огорчённо вздыхало, помедлив с решеньем хоть что-нибудь вдруг предпринять, замыкалось в себе, уходило в своё отрешенье от бессмыслицы будней, рядилось в одежды чужие, перепутав слова, говорило на всех языках, забывая всё больше и чаще язык свой родной, то впадало в прострацию, то возбуждалось невольно, то искало забвенья в наплывах сплошных сновидений, то, очнувшись, кручинясь, неведомо где очутившись, начинало гадать, что за шум, что за рёв за стеной, принимая за бред повседневность плюс нашу ментальность, о которой говорено столько, что некому руку пожать, а тем более, верить, поскольку и скучно и грустно, поднималось, кряхтя, и, как спившийся старый механик, принималось, пускай по инерции, вновь за труды, то есть, как получалось, надеюсь я, что не напрасно, с Божьей помощью, видно, закручивало и раскручивало свои заржавевшие спирали меланхолично и огорчённо, потому что его нежданно-негаданно – лишили имени.
На нём не было лица.
Это было и не время вовсе, а междувременье.
Ни то ни сё.
Нечто приблизительно похожее, расплывчатое, полустёртое, не личностное, но стадное, безрадостное, безотрадное, без всяких там запоминающихся, достаточно ярких черт, без призывов, способных сплотить, вдохновить, обнадёжить, так, подобье роения, чушь, без особых примет.
Как бы время.
Вот что ужасно.
Самое употребительное выражение последних лет – как бы. Деваться от него некуда.
Злоупотребляют им все, поголовно.
Исключение – один я, пожалуй.
А вокруг – эта чудовищная двойственность, двусмысленность, абсурдность без всякой меры сдобренных идиотской приправой разговоров, привносящая в нашу и без того несладкую жизнь – узаконенную ирреальность происходящего.
Как бы свобода.
Как бы искусство.
Как бы существование.
На грани – только чего?
На краешке, на самой кромке уходящего столетия.
И – в начале столетия нового.
На стыке двух эпох.
На разломе – геологическом ли, духовном ли.
Так ли? Верно? Да, так.
Ничего не попишешь. Терпи.
Что, ну что мне, скажи, в этой прорве ещё оставалось?
Встать посреди обломков где-то на месте града – рать из твоих потомков корень искать распада будет, слегка не в духе, но, как и ты, упряма – встать посреди разрухи где-то на месте храма.
Время – шло. Потому что времени полагается не стоять, но идти. И любому бремени ход извечный не удержать.
Время – двигалось. В направлении неизвестном. Куда-нибудь. По неясному повелению. По привычке. Поскольку – путь.
Время – таяло. Или – реяло? Или – падало. В никуда? Вроде чем-то знакомым веяло. Или просто – текла вода?
Время – сыпалось. Над песчинками, ускользающими всерьёз, чтоб ледок хрустел под ботинками, поднимался немой вопрос.
В киммерийском раздолье, чей лад – сущий клад, Божий сад, рай и ад, больше – всё-таки рай, ибо в нём реже страхи да игры с огнём, чем в былые года, с их бедой, с их полынной звездой над водой, с их упрямством, достойным похвал, ибо выжил и связи не рвал ни с отчизной, ни с верой своей, скиф, скиталец, певец, Водолей, ни с любовью, что всюду права, ни с надеждой, чьи помню слова, с их волшбой и мольбой на холмах, с их разбродом в домах и в умах, с их тоской, с карнавалом химер, где кошмары, мечтам не в пример, настигали ночами в пути, дабы понял, куда мне идти, прорываясь вперёд или ввысь, напрямик, сквозь авось да кабысь, через морось бесчасья – иглой, в глушь, где глиной, смолой и золой сдобрен смысла подспудного пласт, где простор никого не предаст, где покой вслед за волей встаёт и хорошее что-то поёт в киммерийском укроме, в тиши, где спасеньем, небось, для души, станет речь, потому что лишь с ней крепнет дух средь седеющих дней.
…Что со мной происходит? Я вздрогнул, вдали услыхав зов негромкий. Откуда он снова ко мне долетает? Всё оттуда же, брат, – из времён, где он всё-таки прав и в упрямстве своём: всё сполна он ещё наверстает!..
В сентябре, в золотом сентябре шестьдесят четвёртого года, на заре нашей странной, безумной, навсегда отшумевшей эпохи, в ту блаженную, ясную, чуткую пору, когда на холмистых московских просторах ещё вдосталь бывало и магически-властного, неизбежно высокого света, и плескавшего исподволь с юга отрешённо-смурною волною, неизменно родного тепла, в том особенно близком душе, напряжённо-свободном, заждавшемся отклика, что ли, пограничном, ранимом состоянье природы, в тот загадочный час предвечерья, в те мгновенья, когда по садам и по скверам вовсю полыхала листва, но уже подбирались к домам и деревьям сквозившие понизу тени – и готовился молча вонзить в сердцевину сплошного звучанья, в глубину созиданья, дыханья и чаянья, в ломкую ткань бытия, припасённую впрок и покрытую ржавью иглу разрушенья, смятенья и страха ледяной холодок неминуемой ночи, беды и зимы…
На такой вот щемящей, звенящей, как в юности, ноте и начать? Звук искомый приходит извне, появляется сам, потому что его-то и ждал я, звук единственно верный, желанный, а стало быть – мой, возникает из памяти, где немота с темнотою, как ни тщились прижиться, приюта себе не нашли, заполняет пространство, проходит сквозь время глухое, неумолчный, рисковый, томящий, зовущий, слепой, прозревает, встаёт на распутье, идёт по наитью, доверяясь чутью, прямо в речь мою – так, мол, и быть, – с ним приходит и строй – и растёт, и ведёт за собою – за судьбой, под звездой, над водой, по земле моей – в мир, где, легендою ставшие, все мы равны перед Богом.
Звук зовёт изначальный – вот я закрываю глаза, словно вновь почему-то, как прежде, читаю стихи, чтоб глазами духовными времени суть различить, – и особенным, внутренним зрением вижу былое.
Оркестровый тревожный прибой, со скрипичным, высоким захлёстом, с виолончельным, низким, вибрирующим раскатом, с выплеском труб, звенящим золотом и серебром, и с общим протяжным рокотом, звучит у меня в ушах.
Слух заполнен им. Что же делать!..
И тогда пробуждается зрение.
А потом оживает – память.
А за ней – и давнишний свет.
Стоит сказать об осени шестьдесят четвёртого. То есть – осени всех начинаний, и надежд на всё, что свершиться непременно должно, возможно, и не сразу, пусть постепенно, как уж выйдет, потом, в грядущем, том, в котором нам жить да жить, как наивно и окрылённо представляли мы, понимая далеко не всё, но стараясь, в меру сил своих, прозревать в яви, несколько романтичной, знаки горести непривычной, звуки музыки горемычной приучаясь вдруг различать.
Стоит, право, сказать об осени – той, в которой уже содержалось всё, что позже, неслыханно скоро, получило, как только в сказках, с волшебством их и чудесами, полагаю теперь, и бывает, но и в жизни порой случается, в чём давно уж я убедился, на своём, не на чьём-нибудь, незаёмном, немалом опыте, на своём, тернистом пути, продолжение и развитие.
Стоит сказать об осени откровений и озарений.
Пусть и вкратце. Под настроение.
С ностальгией, вполне для меня, поседевшего, разумеемой.
С грустью, слишком понятной нынче.
Это грусть по радости, бывшей очевидной такой когда-то, что никак невозможно хотя бы на минуту какую-нибудь, или так сегодня скажу я, на ничтожную долю секунды, минимальную кроху мгновенья, попытаться забыть её, —
нет, вовсе не для того была она мне дарована, вовсе не для того переполняла меня, чтобы в мыслях моих, порою смутных, или сумбурных, или ясных, любых, могло подобное промелькнуть, —
какое там! – наоборот, с каждым годом всё приближается ко мне эта дальняя осень, всё отчётливей укрупняются дорогие черты её, чародейским алмазом оттачиваются все, даже самые малые, детали её и грани, —
и она подходит вплотную, приближает лицо своё, чистое, молодое, белое, свежее, золотым озарённое светом, и взгляд её ясный встречается с усталым взглядом моим, и силы в душу вливает, и легче тогда мне дышать,
и слышу я голос её, молодой и прекрасный, и зов её, неустанный, негромкий, но властный, в ночи различаю вновь, и рвусь к ней – сквозь время с пространством, сквозь век, с его самозванством, сквозь боль, с её постоянством, сквозь жизнь и сквозь речь свою, —
и я возвращаюсь к ней, возвращаюсь я, – ко всему несбывшемуся и сбывшемуся, с утратами не смирившемуся, с прозрениями сдружившемуся, к началу самому чаяний, к истоку прозрачному веры, к далёкой заре любви,
ко всему, что было моим, и доселе, свидетелем Бог в небесах, никуда не ушло, никому в минувшем не отдано, никогда в скитаньях не предано, что сберёг я свято в душе, что пронёс через годы трудные, под звездой высокой моей,
что со мною осталось, да так, что давно уже, так получилось по судьбе, стало мною самим, стало всем, что меня составляет, что возможность дышать оставляет, естеством, волшебством, одиночеством, ясновидчеством, празднеством, творчеством, всем с людьми и с природой родством,
всем, чем жив я, чем в мире поддержан, что само без меня не может, как и я не могу без него, что сумело меня спасти, как и я его спас от забвенья, взяв из памяти нити и звенья, – пенье, счастье, страданье, горенье, – навсегда, – обретенье пути.
Когда ты ещё так молод, и рад, что живёшь в Москве, о которой мечтал так истово там, у себя, в провинции, а теперь ты житель столицы, студент университета, и, несмотря на учёбу, ты совершенно свободен, сам предоставлен себе, независим, насколько возможно,
волен сам, без чьих-то подсказок, распоряжаться временем, не чьим-нибудь, а своим, собственным, личным, точным, вполне возможно, бессрочным, да ещё и пишешь стихи, больше того, твёрдо знаешь, что ты поэт, и тебя уже знают здесь именно как поэта, —
жизнь таинственным свитком, охотно, как будто играючи, быстро, легко, разворачивает именно перед тобою, пришельцем издалека, неофитом, гостем восторженным, самые невероятные возможности, и остаётся лишь выбирать из них наиболее интересные,
и ты, человек по натуре домашний, довольно замкнутый, с детства сосредоточенный на думах вечных своих, жить начинаешь вдруг в совершенно ином ритме, а может, в другом измерении, сам толком не понимая, что с тобой происходит, почему же так получается,
ты превращаешься, надо же, ну и ну, в человека богемного, и знакомства твои всё больше не светские, а богемные, ты почти в Париже, не так ли, карнавалы, пирушки, миракли, довольно воображения, ты вольная птица, ты вправе, стремясь к победе и славе, сам принимать решения,
ты дышишь свободой, при всей несвободе советской, которую ты, как и дружеский круг твой, да и все вокруг, не желаешь принять во внимание, так она для тебя несущественна, благо младость всегда естественна, да и радость, возможно, вещественна, то-то смотрит на мир торжественно и гуляет честная компания,
ты всегда устремлён в грядущее, новизны и отваги ждущее от людей, далеко ведущее, чтоб воочию видеть сущее там, где примут и где согреют, и в пути своём ты намаешься, но идёшь и ввысь поднимаешься, чтоб в годах, где казнят, не жалуя, слышать музыку небывалую – в ней, и только, речь твоя зреет.
А Москва хороша! Сентябрь, и небо то ласково-синее, то лиловое, то седое, смутно-мглистое, с ветерком, и листва желтеет, алеет, и срывается вдруг с ветвей, и летит, кружась над землёй, в даль куда-то, сквозь время, в пространство, и город – кругами, кольцами, звеньями, клиньями, сферами, светлый, просторный, новый в древности, в тайне своей, и всё это – для тебя, и ты для этого – здесь, чтобы помнить об этом повсюду, где бы ни был в грядущем ты, и вьются в воздухе звонком тончайшие нити духовные, и вселенские связи незримые, столь щедро сущим даримые, ощущаются, в общем единстве, в цельности восприятий, наитий и вероятий, в достоверности бытия.
Жил я тогда, в период молодости крылатой, на милой мне Автозаводской, весьма из себя оживлённой, достаточно многолюдной в определённые, утренние и вечерние, с их толкотнёй, ненавязчивой и привычной почему-то, часы дня, как-то в меру, без перебора, заполненной легковушками, автобусами, троллейбусами, фырчащими грузовиками, кое в чём типично столичной, но, впрочем, и это существенно, порядком-таки отдалённой от форсистого, яркого центра, не подчёркнуто вовсе окраинной, нет, конечно, это не так, но уж точно, так выходило, так мне виделось, так получалось, несколько провинциальной, благодаря своим на удивление тихим, не по-московски просторным, с закоулками, с заковырками, с подворотнями и деревьями, разросшимися широко и свободно, как на приволье, миролюбивым, спокойным, добродушным, уютным дворам, ну а также, казалось мне, по причине присутствия сквера, пусть и узкого, но зато растянувшегося во всю свою, не измеренную никем из приезжих и горожан, удивительную, наподобие долговязой косы приморской, с неизменным шелестом лиственным вдоль ограды сквозной, длину, островную, с пространством, выделенным для прогулок и медитаций, посреди двух дорог, ведущих в неизвестность сплошную, улице, всего-то, представьте, в нескольких, пустяковых, коротких минутах неторопливой ходьбы от одноимённой станции спасительного метро, в непосредственной, ближе некуда, близости от знаменитого когда-то гиганта отечественного автомобилестроения, завода серьёзного «ЗИЛ».
Возможность пожить в пустующей годами целыми комнате небольшой, обжитой, с минимальным соседей числом, коммуналки предоставили мне знакомые. Месяца три-четыре, а может быть, и подольше мог я здесь обитать.
Потом придётся, наверное, смиренно мне перебраться в общежитие МГУ, но ведь это будет – потом.
А сейчас я себя ощущал хозяином положения.
Было, было ведь у меня московское, вот что здорово, не какое-нибудь, на птичьих, никудышних правах, шаг туда, шаг сюда, не шуметь, не мешать, не сорить, не ходить, не звонить, нет, хорошее, полноценное, замечательное жильё.
Пусть и временное, да зато, согласитесь, почти своё.
Восемнадцать, всего-то, лет, восемнадцать, уже так много, мне казалось, целая груда привезённых с собою стихов, стопка книг, любимых настолько, что расстаться, хотя бы на время, ни за что бы я с ними не смог, и возил их повсюду с собою, и привёз их сюда, в Москву, что, представ предо мной наяву, приняла меня и приютила, словно так вот и надо было, словно так вот и полагалось, чтобы всё к ней само прилагалось, одежда – какая была, стол, и на нём приёмник, из которого тихо лилась, растворяясь в пространстве, музыка, огромное, старомодное, многостворчатое окно, из которого плавно струился прямо в комнату, заполняя всю её, целиком, широкий, пульсирующий, осенний, предвестьем всех воскресений и всех грядущих спасений мерещившийся недаром, божественно ясный свет, – какое счастье, какое блаженство, и всё под рукою, присутствие воли, покоя, и равного этому нет!
Вставало солнце, и я просыпался, тут же вставал, щурясь от ярких, радостных, бивших в окно лучей, умывался, заваривал чай, пил его за своим столом, поставив чайник и чашку посреди разбросанных рукописей, включал по привычке приёмник, слушал мажорные, звонкие, с огоньком, с неизменным задором, утренние мелодии, потом собирался неспешно, выходил вразвалочку из дому, ехал в университет, в старое, милое здание на Моховой, на занятия, или же, пропуская их, отправлялся бродить по Москве, и так вот изо дня в день, всегда и везде на подъёме, с оптимизмом, вовсе тогда, в годы прежние, не удивительным, с хорошим, всегда, настроением, с постоянным, на редкость острым, замечательным ощущением вхождения, даже врастания в неизменную новизну постигаемой мною ныне, лишь меня одного дожидавшейся и дождавшейся наконец, состоявшей, это я знал, со всеми своими градациями и бесчисленными подробностями, из безгранного слова: быть! – созидательной, творческой яви.
Я возвращался домой, переполненный впечатлениями.
Я писал стихи. Разумеется. Как же было их не писать!
Сохранились не все они. Так уж вышло. Так получилось.
Изрядную часть, в сердцах, в состоянии мрачном, тяжёлом, в наваждении, что ли, нахлынувшем, я однажды вдруг уничтожил.
(Многое, слишком уж многое, потом уже, позже, в период нашумевшего нашего СМОГа, в начале гонений, в апреле, тоже я уничтожил, сознательно, собственноручно.
С воспалённою головой. Почти обречённый. Измученный бессонницами, безнадёжностью положения своего, подвешенностью состояния – между славой тогдашней и явным крушением всех надежд молодых. Возможной тюрьмой.
Уничтожил. Битком набитый моими стихами ранними да ещё и прозой тогдашней, вместительный саквояж.
Зачем? Не знаю – зачем. Отчаяние охватило.