© В.Д.Алейников, 2015
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2015
– Сколько ты книг написал, вот за эти несколько лет, пока мы с тобой не виделись, или почти не виделись, – почему-то пытливо, но мне показалось – отчасти ревниво, хотя такой вопрос вполне мог быть и просто-напросто проявлением обычного людского любопытства, спросил меня Андрей Битов, когда мы, с моей женой Людмилой, навестили его в самом начала семьдесят девятого года, ещё зимой, в его большой, по нашим тогдашним понятиям, пустоватой и не то чтобы запущенной, но без явных примет уюта, квартире, в панельном доме, бирюком стоявшем в окружении ему подобных, посреди снегов, далеко от центра столицы, в одном из густо и пусто застроенных городских районов, – наверное, книг пять написал?
– Девять книг, – сказал я.
Андрей поднял брови и округлил близорукие глаза.
И принялся заваривать чай, по маминому способу, вначале обдавая внутренность маленького заварного чайника крутым кипятком, потом выливая этот дымящийся кипяток в раковину, потом засыпая в чайник заварку, потом тщательно закутывая ровно наполовину залитый кипятком чайник ловко пристроенной сверху плотной, тёплой тряпочкой и давая чаю возможность хорошенько настояться – и только потом уже, минут через пять, когда чай основательно настоялся и пахнул как следует, как ему, чаю, полагается пахнуть, в чём Андрей самолично не преминул убедиться, развернув тряпочку, приподняв крышечку чайника и придирчиво понюхав ароматный пар – и тут же, уже полностью, залив неглубокую, пряно темнеющую утробу разогревшегося пёстренького чайника всё ещё дымящимся, может просто по инерции, а может и по другой какой причине, сизовато-белёсым, хлористым кипятком, неторопливо, по-хозяйски привычно, по-дружески щедро, наконец разливая в заранее расставленные на пустынном кухонном столе чашки густую, коричнево-черную, крепкую заварку, заполняя каждую чашку, да краёв, тем же, видимо никогда не иссякающим, дымящимся кипятком из ничем не примечательного, кроме своей вместительности, крутобокого чайника для кипячения воды, на всём протяжении процедуры этой поминая свою маму, Ольгу Алексеевну, добрым словом.
И вот, через девять деепричастных оборотов, мы втроём сидели на кухне и пили чай.
Чай на троих.
До тех пор, покуда не пришёл приятель Андрея, писатель Юра Коваль, и не принёс водку.
Был Коваль в данном случае не столько писателем, сколько спасателем. Водка нужна была двум приятелям для поддержания жизненных сил.
Вместе с водкой принёс Коваль и взятый им на прочтение, только что изданный «Ардисом» роман Битова «Пушкинский дом», вся история написания которого прошла на моих глазах, а с возвращённой книгой принёс он в холодную квартиру и свои горячие восторги. Согревала, конечно, и водка.
По комнатам гулял сквозняк. В форточку с улицы залетал мелкий, долго не тающий снег.
Мы с Людмилой заторопились домой. Простились. Вышли на лестничную площадку.
Слышно было, как за нашими спинами звонко хлопнула форточка в кухне и глухо ухнула входная дверь.
Там, позади, в квартире, остались подаренные мною Андрею картинки и объёмистая самиздатовская рукопись – недавно, чуть ли не накануне нашего приезда сюда, составленное и на больших и плотных листах бумаги, формата, как теперь любят, столкнувшись, лбом ко лбу, со свободным книгопечатанием, говорить, А-4, довольно густо, но аккуратно перепечатанное на приобретённой минувшей осенью, в ущерб семейному бюджету, по причине острейшей необходимости, то есть – для работы, югославской машинке «Унис», портативной, лёгонькой, с таким симпатично скруглённым, приятным для глаз, маленьким шрифтом, в трёх экземплярах, лучший из которых был выбран старому товарищу в дар, избранное, из новых, на то время, почти никому ещё не известных, – немного позднее, месяца через два-три, они начнут своё подспудное, но неудержимое, с постоянно увеличивающимся количеством копий, то есть с неуклонно разрастающимся машинописным их тиражом, хождение по всей стране и за её пределами, и знать их будут уже весьма многие любители и ценители не издававшейся при советской власти официально, но, по причине тогдашнего нашего, всеобщего, противостояния этой власти, да ещё и наперекор ей, из всегдашнего нашего упрямства, ещё как «издававшейся», домашним способом, отечественной поэзии, – пяти моих книг.
– Слушай! Ты же большой поэт! – сказал мне Женя Рейн в восемьдесят шестом году, перебирая, листок за листком, лежавшую перед ним на захламлённом столе большую самиздатовскую перепечатку моих стихов, которую я давал ему на прочтение, да так потом у него и оставил.
Вид у него при этом был несколько изумлённый.
По всему выходило, что ознакомился он с моими писаниями совсем недавно, может быть – только что, перед моим приходом.
Я посмотрел на него с некоторой грустью – и ничего не сказал.
Он, раздувая и без того толстые губы и пыхтя, этак вдохновенно даже, во всяком случае – оживлённо, а может и в самом деле заинтересованно, продолжал перелистывать мою перепечатку, и при этом ещё и зачитывал вслух отдельные, выхваченные из стихов, это чувствовалось наугад, но, в его подаче, особенно пришедшиеся ему по вкусу, куски.
Я работал тогда редактором в издательстве «Современник».
Оказался я там совершенно случайно.
В восьмидесятых я перебивался мелкими заработками. Надо было кормить семью. У нас с Людмилой росли две дочери – Маша и Оля. Постоянно нужны были деньги – на всевозможные домашние нужды, а их, этих самых денег, столь же постоянно или, можно сказать, хронически, или не было вовсе, или же для более-менее нормальной жизни просто-напросто не хватало.
Вот я и подрабатывал, где придётся.
Некоторые мои доброжелатели давали мне возможность немного заработать, сочиняя так называемые внутренние рецензии для издательств.
Платили за эти труды мало, хотя читать приходилось мне очень много рукописей – целые горы их громоздились в комнате, и каждая из них ждала объективной рецензии.
Всё это отнимало массу золотого времени.
Однако, я смирял себя, как умел, уж как получалось, и честно отрабатывал свои средства к существованию, как я обычно заработки свои, нерегулярные, а то и вовсе редкие, странным, даже диковинным порою, прерывистым пунктиром проходящие сквозь всю непростую жизнь мою, несколько иронически, вроде бы хорохорясь, храбрясь, да всё же с изрядной долей привычной, увы, печали и с прорывающимся наружу из-за десятилетиями создаваемой стены терпения горьким вздохом, вовсе не на людях, конечно, – Боже упаси! – а в своём кругу, среди своих, среди тех, кого я хорошо и давно знал, кому верил безоговорочно, с кем пудами ел пресловутую соль юдольную, тогда называл.
Постепенно к моим рецензиям стали в издательствах относиться с интересом, всё более возрастающим, а потом и с нескрываемым вниманием, тоже всё увеличивающимся.
Со мной даже стали советоваться – иногда.
Мне даже стали специально заказывать – видимо, как знатоку поэзии и вообще литературы, не иначе, – рецензии на спорные или особо важные рукописи.
Мне даже стали чуть больше платить.
Некоторые издательские работники начали настоятельно мне советовать сделать из моих рецензий книгу статей о современной советской литературе, и даже не одну, а несколько книг.
Тут-то я и забил тревогу.
Выслушав однажды очередные похвалы – как не просто потенциальному, а давно сложившемуся, как выражались в издательствах, литературному критику, возвратился я домой и призадумался.
Обычно я оставлял себе третий экземпляр каждой рецензии – на всякий случай, так полагалось, так принято было.
Посмотрел я внимательно, напрягшись весь и сощурившись, как это у меня бывает, говорят, перед решительным поступком, на кипы этих самых рецензий – и ярость меня охватила.
Да что же это такое? – подумал я вдруг, – да зачем всё это мне нужно? Сколько же ещё месяцев, а то и лет, вся эта бредятина, совершенно не нужная мне, будет продолжаться?
Нет, хватит! Баста!
Ринулся я к ставшим в одночасье ненавистными для меня кипам рецензий, схватил в охапку столько этого добра, сколько мог за один раз унести, а потом – к двери, а потом – к мусоропроводу, – и, сминая и заталкивая вовнутрь густо испечатанные листы, выбросил всё, что было у меня в руках.
Так вот, в несколько приёмов, и выбросил все рецензии в мусоропровод.
И сразу – успокоился.
Полегчало. Нет, отлегло.
Светлее как-то стало на душе.
Мудрая жена моя Людмила меня не удерживала.
Наоборот – поддерживала.
На моей была стороне.
Я это чувствовал. Нет, понимал.
Понимал, что она-то – всё понимает.
– Ну и ладно! – сказала Людмила. – Пиши свои стихи! – а потом, подумав, добавила: – А для заработка займись-ка посерьёзнее переводами.
И я, покончив с писанием рецензий, занялся переводами. И дело у меня почему-то пошло, на ура – не скажу, потому что бывали и трудности, но, однако, пошло – по нарастающей.
Всё равно ведь стихи мои не издавали!
Так хотя бы какие-то публикации…
Как на духу, говорю, признаюсь, потому что чего там скрывать и зачем, – всё равно ведь все эти тексты, на основе подстрочников, разумеется, но – свой арсенал изобразительных средств используя, свои возможности каждый раз проверяя, своё дыхание им дав и свет свой, – сам я тогда писал.
Но это было позже.
А пока что я канителился с внутренними рецензиями.
Кто-то из доброжелателей предложил мне написать такие рецензии для «Современника».
Привыкший делать всё на совесть, вместо коротеньких рецензий я написал несколько обстоятельных статей.
Они поразили воображение издательского начальства.
Мне, человеку без всякого социального статуса, вдосталь нахлебавшемуся разной горечи и отравы, так и хлеставшей из прошлых, с немалыми трудами прожитых и чудом, наверное, пережитых, застойных, как привыкли у нас выражаться, а по мне – так моих, а не чьих-нибудь, пусть и кошмарных, но зато и всегда озаряемых творчеством лет, навидавшемуся в этом ещё довольно близком далеке такого, чего и врагу не пожелаешь, намаявшемуся за десятерых в этом столь памятном отдалении, будто всего-то в каких-нибудь нескольких шагах находящемся, ну пусть не шагах, а в нескольких километрах, не всё ли равно, в качестве прошлого ещё и не воспринимавшемся даже, а просто грустным, земным, человеческим опытом отзывавшемся, из всех этих бездомиц, неурядиц, скитаний, бед, из упрямства, тоски, обретений, из желания выжить, из всего, что со мною стряслось, что хотел я с себя стряхнуть, чтобы дальше идти вперед, чтобы чуять свой верный путь, из всех этих противоречий, ещё не вполне устоявшихся в сознании, чтобы осмыслить их, как это произошло несколько позже, на более длительном временном расстоянии, уже в девяностые годы, на закате столетия, даже прямо сейчас, только что, в любое из возникающих и тут же уходящих, тут же прожитых, пережитых мною, не поймёшь уже – то ли сызнова, то ли внове, мгновений клубящейся где-то поодаль, но и, вроде бы, находящейся – вот она – рядом, ненастной и ясной, туманной и чистой, как небо в окне, над Святою горою, эпохи, – ну так вот, – мне, тогдашнему, тогда уже немолодому, затравленному, с некоторой опаской оглядывавшемуся вокруг, с трудом приходящему в себя, – вдруг, с ходу, с места в карьер, ни с того ни с сего, почему – неизвестно, просто так, от щедрот, от души, или, может, почувствовав просто, что справлюсь, предложили работать у них редактором.
Идти на советскую службу мне не хотелось.
Но друзья – ох уж эти друзья! – или те, кто казались друзьями? – не знаю, поди разберись, да и надо ли в этом теперь, на закате столетия, вдруг разбираться? – уломали меня, уговорили-таки преодолеть давнишнее отвращение ко всякого рода государственным учреждениям, убедили пойти на редакторскую должность – хорошо зная мою отзывчивость и серьёзное отношение к дружбе, – и, понятное дело, надеясь, что уж я-то, наверно, сумею помочь хоть кому-нибудь из общих знакомых с изданиями.
Да ещё и Людмила сказала:
– Попробуй! Может к людям привыкнешь. И люди привыкнут к тебе. Ты поэт – и политикой сроду ведь не занимался Всем пора бы давно это знать. Что же это выходит? Пишешь ты лучше всех, а живёшь – хуже всех. И никто тебе толком ни в чем никогда не помог. Сколько всё это будет тянуться? Так чего тебе ждать? От кого? И зачем? Был и раньше ты сам по себе. Сам, такой уж, как есть. Независимый. Гордый. Упрямый. И сейчас ты – такой. Да и впредь ты останешься, знаю, вот таким, как уж есть, всюду – сам по себе, – независимым, гордым, упрямым. Знаю, марку ты держишь. И душу спасаешь. И честь. Но пойми: ведь у нас, между прочим, семья. Маша с Олей растут. Их поди прокорми, и одень, и обуй. И квартира тесна. И живём в нищете, да и только. Ну, почти в нищете. По-людски нам удастся ли жить? Что ночами на кухне сидеть, да курить, да чаи бесконечно гонять, да стихи свои вечно писать, – пусть с годами всё лучше и лучше они? Зарабатывать – надо. Пригласили – иди. Может, как-то воспрянешь, оживёшь, Да и людям поможешь. И доброе сделаешь что-то. Засиделся ты дома. На службу зовут – так иди!
И я, скрепя сердце, пошёл на эту службу.
Меня сразу же завалили работой.
Даже дома у меня шагу нельзя было шагнуть, чтобы не наткнуться на груды лежавших повсюду папок с рукописями, которые следовало прочитать, отдать на рецензирование и написать редакторское заключение на каждую из них.
Так прошло около года.
Когда я наконец огляделся вокруг и отчасти пришёл в себя от этих бесконечных трудов, то ужаснулся тому, где я нахожусь и с какими людьми, совершенно из другого теста вылепленными, рядом работаю.
О моём смогистском прошлом и о круге моих знакомых в издательстве прекрасно знали, но – почему-то делали вид, что ничего такого вроде бы и не было.
Разве иногда только кто-нибудь шпильку подпустит или намекнёт, будучи подвыпивши, в основном, на что-нибудь, что меня сразу же ранило или просто выводило из себя, – знаем, мол, кто ты на самом деле таков, знаем, что ты вовсе не наш, и всё вообще про тебя хорошо мы знаем, – и подразумевалось, конечно: погоди, погоди, ничего, мы ещё до тебя доберёмся!..
А начальство – помалкивало.
Иногда только кто-нибудь из них этак выразительно поглядывал на меня – и я сразу чувствовал: всё они, черти, знают!
Всё это озадачивало меня.
Чего мне ждать? К чему быть готовым? Как вести себя?
Я старался держаться по возможности спокойнее – и по-прежнему много работал.
Неприятности начались, когда я всё смелее стал проявлять инициативу, всё чаще и настойчивее начал предлагать к изданию достойные, на мой взгляд, рукописи.
Я помог издать книгу Володе Бойкову. Его рукопись я совершенно случайно увидел в месиве редакционного «самотёка» – и, тут же прочитав, изумился тому, насколько же это хороший, жизнелюбивый, стойкий, во всех совершенно отношениях самостоятельный, обладающий ведическим мироощущением, негромким, но чистым голосом, ясной, как зимний, с морозом и солнцем, денёк, интонацией, по-своему, прямо и твёрдо, продлевающий дыхание русской речи, светлый поэт.
Я разыскал его и познакомился с этим коренастым бородачом, происходившим, конечно же, как я сразу и предположил, из старинного казачьего рода. Ощущение от встречи было таким, будто знали мы друг друга всю жизнь. А вскоре мы с ним и подружились. И дружба наша – в этом я уверен – настоящая. И я этой дружбой – дорожу, вот уже добрых пятнадцать лет. Не стану сейчас расписывать, с какими боями и муками выходила в свет книга Бойкова. Об этом, как и о многом другом, что имеет прямое отношение к нашим судьбам и нашим стихам, с превеликими трудностями, да и то далеко не всегда, из самиздатовских перепечаток превращавшимся в изданные книги, да и нынче, стоит прямо сказать, во множестве так и пребывающим, несмотря на нынешнее, якобы свободное, бесцензурное, книгопечатание, в том же самом, прежнем, давно привычном для нас, поэтов, самиздатовском состоянии, как в некоей давно уже обжитой, родной, для многих, среде, а может быть, и стихии, – расскажу я, возможно, потом. Важно, что книга Володина – вышла.
Я подготовил рукопись книги Саши Величанского.
Лиза, его жена, пришла ко мне в редакцию с просьбой – помочь старому другу.
Сам Саша прийти не мог, по причине болезни, – к тому времени он перенёс уже два инфаркта.
Я сказал, что сделаю для него всё возможное и даже невозможное – и предложил Лизе принести мне как можно больше Сашиных стихов.
Она принесла ворох самиздатовских перепечаток.
Я внимательнейшим образом прочитал все эти тексты и сам составил из них книгу.
И поставил Сашу в известность о единственной оговорке: следовало учитывать, что книга его готовилась для отечественного издательства.
Со свойственной ему прямотой Саша сказал мне, что с содержанием книги он на девяносто девять процентов согласен.
И книга его в итоге – пусть и не так скоро, как всем нам этого хотелось бы – тоже вышла.
Я помогал всем, кто обращался ко мне, насколько это было – для меня, всё время что-то хорошее старавшегося делать, возможно – в непростых, это если поверхностно, вскользь говорить, а на деле – так жутких, да и только, условиях, – поневоле ощущая себя каким-то подрывником, что ли, в недрах государственной, издательской, хорошо отлаженной и к чужеродным вторжениям относящейся, в общем-то, нетерпимо, – для других же, советских людей, литераторов разных, безголосых, безликих, всеядных, бесчисленных, оптом – бесцветных, и для тех исполнителей, что становились придатками всей этой странной системы, даже очень удобной, привычной, своей, безотказной машины, – помогал, всё равно, несмотря ни на что, – помогал.
Сознавая свой долг и всю ответственность за серьёзное издание, тщательно готовил я большую книгу Максимилиана Волошина.
С нею связано много драматических событий.
Предваряя это, столь важное для меня, издание, написал я и опубликовал в периодике статьи о Волошине, а вместе со статьями сделал и публикации некоторых, очень сильных, при советской власти долгие десятилетия не издававшихся его стихов.
Я созвонился с Анастасией Ивановной Цветаевой и консультировался с нею по некоторым, важнейшим, даже сокровенно, для нас-то с нею понятным, вопросам.
Заручившись согласием одного коллекционера, давно связанного с Домом Поэта, многие годы тесно общавшегося с Марией Степановной Волошиной, обладавшего поистине уникальным собранием всевозможных волошинских материалов, я привёз к нему в дом издательских людей – художественного редактора и фотографа, и они, непрерывно ахая и охая при виде так вот просто, вдруг, да так щедро, так, что прямо голова кругом идёт, открывшихся им сокровищ, сняли на слайды никогда ещё не репродуцировавшиеся, великолепные волошинские акварели, настоящие шедевры, а также пересняли и некоторые выразительные фотографии давних времён, и всё это делалось для иллюстрирования будущей книги Волошина.
Я списался с Владимиром Купченко, прежним, самым первым, директором Дома-музея Волошина, человеком, знавшим о Волошине абсолютно всё и располагавшим совершенно всеми волошинскими текстами, поскольку он, как позже, вздыхая, говорили исследователи, живя в Доме Поэта, своевременно, да ещё и наверняка по чутью, то есть верно и, главное, поступив, как потом уже оказалось, правильно, совершив не поступок даже, а подвиг, переписал собственноручно каждую строку из волошинского архива, находившегося, как известно, стараниями Марии Степановны, десятилетиями, и даже в годы немецкой оккупации, да и во все периоды советского режима, в идеальном, безукоризненном состоянии, здесь, в Доме, и только позже переданного в государственные хранилища.
Купченко в восьмидесятых, насколько мне было известно, много занимался наследием Волошина – и, в меру своих возможностей и с учётом тогдашнего полузапрета на имя поэта, изредка делал кое-какие публикации.
Уже несколько позже, с уходом советской власти, стал он крупнейшим специалистом по Волошину.
И слава Богу, что – так.
А тогда он был если не в загоне, то уж точно в полузагоне, тем более – после серьёзных, пережитых мужественно, и всё-таки серьёзно ударивших по нему, неприятностей с властями.
Я рассудил, что дело это прошлое – и, авось, всё как-нибудь нынче обойдётся, всё, даст Бог, пронесёт.
Важно ведь было – выпустить, коли такая возможность в кои-то веки представилась, книгу Волошина.
Я предложил Купченко быть составителем книги, а также написать предисловие и сделать комментарии.
Кому, как не ему, было это делать?
Он откликнулся мгновенно.
Радости своей он не скрывал – и его радость передалась и мне.
Ещё бы! Наконец-то – книга Волошина. Да ещё и стихи в ней – о гражданской войне, о судьбах России.
Мы вели с Купченко оживлённую переписку.
Всё, казалось бы, шло как надо.
И тут – вдруг, нежданно, быть может, а возможно, совсем не случайно, как в трагедии, в нужное время, в неизбежный свой час, – грянул гром.
Недавно работавшая у нас младшая редакторша, скромная, худенькая, миловидная, молоденькая – донесла начальству, что Купченко – вовсе не тот человек, которого следует привлекать к сотрудничеству с издательством.
Она оказалась женой лихого паренька, сына одного из художников Кукрыниксов, – я позабыл сейчас его фамилию, да это и неважно, – важным оказался тот факт, что именно этот вот молодой, поощряемый и науськиваемый властями, делающий свою советскую карьеру, очень даже подходящий, по всем статьям, для такого случая, весьма сообразительный и услужливый паренёк – был одним из авторов нашумевших в своё время, громивших, изничтожавших Купченко, крокодильских фельетонов, после появления которых в печати вынужден был Купченко навсегда покинуть Коктебель и пережил множество невзгод.
Молоденькая редакторша проявила расторопность и служебную бдительность – и, переполненная осознанием правильности гражданственного своего, разоблачающего явных и скрытых врагов советской власти, вполне естественного, в её понимании, и даже больше, закономерного и оправданного, порыва, – принесла эти старые номера журнала «Крокодил», с язвительными карикатурами и убойными фельетонами, в обход всех нижестоящих инстанций, и, это уж само собой, никак не реагируя на мои протесты и решительные попытки её остановить, – прямо в руки издательскому начальству.
Разразился, тут же, немедленно, в тот же миг, натуральный скандал.
Так сказать, в духе лучших, советских, незаёмных, со стажем, традиций.
Издательские деятели негодовали. Как? – чтобы у нас в «Современнике» сотрудничал антисоветчик? Не бывать этому! И кто это его сюда, к нам, протаскивал? Ах, Алейников! Ну, вот и проявил он себя, наконец! Как волка ни корми, а он всё в лес смотрит. Приняли его на работу в советское учреждение, понимаешь, в крупное издательство, – а он вон что вытворяет! Своих дружков да знакомых, субъектов, с нашей точки зрения, сомнительных, потихоньку норовит публиковать! Вот и открыл он всем нам своё подлинное лицо. Вот, видите, товарищи, что это за человек такой, этот Алейников. Сам – смогист. Сам – диссидент. Ну, может, и не диссидент, но якшался с ними. Да и сейчас, наверняка, якшается. На Западе публикуется? Публикуется. Факт? Факт. Зарубежные голоса про него вещают? Вещают. Сами слышали. И не однажды. Случайно, конечно. Не специально ведь искали. Искали-то «Маяк», да и наткнулись на «Свободу». Вот и слышали. И ведь знаете, что про него все эти обслуживающие наших врагов умники говорят? Что он, этот самый Алейников, – большой русский поэт. Да-да, представьте себе, Такое услышать – за голову возьмёшься. Да кто он такой, этот Алейников? Что-то у нас в стране писания его не больно-то знают. Кто их знает, вообще, если уж на то пошло? Вот Рубцова – все знают. И Тряпкина. И нашего Юрия Кузнецова, – вот уж кто поэт так поэт, все мы знаем его, и любим, и чтим. А тут – какой-то Алейников. Большой русский, понимаете ли, поэт, – и всё тут. Это они, там, у себя на Западе, так считают. Ну и пусть себе считают. Мы, здесь, у себя, в Советском Союзе, так вовсе не считаем. Да, не считаем. И не хотим так считать. У нас здесь свои поэты имеются. Понятные людям. А этот Алейников… Ну, читали мы, конечно, его стихи, читали. Приносили нам, для ознакомления. Сами понимаете, надо было всё-таки – ознакомиться. Мало ли что! Полистали мы, ознакомились. Ну и что же можно сказать? Так себе всё как-то, этак. Поток – он и есть поток. Фантазии, видения. А реальность где? Изображение нашей жизни – где оно? Гражданственность – где? Простое, понятное всем, всем доступное слово – ну где оно? Так всё как-то, гладенько, музыкально, конечно, ничего тут не скажешь, но уж очень всё обтекаемо, да и смутно, очень уж смутно, всё звучит да звучит – ни о чём, всё струится себе да льётся что-то странное, вроде речи, вроде музыки. Ну и что? Да мы лучше Кудимову, с её откровенной бредятиной и грубой бабьей правдой-маткой, печатать будем, чем этого сверхмузыкального, ровного, вроде, а всё же заумного, со всей этой его пресловутой культурой, со всей его сложностью, «большого русского поэта» Алейникова! И вообще, если уж на то пошло, многое из того, что характеризует его как не нашего, не советского человека, мы знаем. Знаем, знаем. Разговоры, высказывания, суждения. Всё мы про него знаем. Всё мы видим. И даже такое, чего другие не видят. Или не хотят почему-то видеть. Ну, с этим, сразу надо сказать, мы ещё разберёмся. Мы – обязаны всё знать. Обязаны – быть всегда начеку. Мы – сила. Нас – власть на ответственные должности назначила. Нас – партия сюда поставила. Вон Михаил Сергеевич – вот он, на портрете, – смотрит на нас с укором, – как он сказал? «Начни с себя!» – вот как он сказал. Вот мы, в данном случае, и начнём – с себя. Недосмотрели. Не проявили бдительность. Эх, да что там! – правду надо рубить с плеча! – маху дали, по-русски, по-простому, по-честному говоря. Пожалели страдальца. Посочувствовали бедному, нищему, обременённому заботами о семье поэту. Взяли на работу к себе, – можно сказать, с улицы. А он – вон он как проявился! Разобраться – и немедленно! Купченко – отказать в сотрудничестве. Решительно, пожёстче отказать. Так, чтобы впредь неповадно было соваться в государственное издательство. Да ещё и такое, как «Современник». Здесь враги не пройдут. С книгой Волошина – не спешить. Посмотреть ещё надо, повнимательнее, что там, в рукописи, за содержание. В случае чего – другого, подходящего для нас, подыщем составителя. Есть тут один на примете. Знает, что приемлемо для нас, а что – категорически не приемлемо. Литературовед. Опыт есть. Дело своё знает. Вот ему и предложим работу. Составление, предисловие, комментарии. Словом, всё. Разберётся. И мы – разберёмся. С Алейниковым – тоже разберёмся!..
И пошло, и сдвинулось тут же с места, сразу шагнуло куда-то, наверное, прежде всего, туда, куда полагается, а потом уже и разветвилось, боковыми путями, окольными, незаметными, тихими тропками, расслоилось, в разные стороны поползло, проникло, внедрилось, усвоилось, прижилось, и поехало, да всё дальше, полетело, может и кубарем, ну а может быть, и на крыльях, нет, скорее всего, на колёсах, красных, видимо, вездеходных, всё сминающих по дороге, превращающих в пыль, в труху, вроде тех, пресловутых, бульдозерных, всем известных, ставших невольно то ли притчею во языцех, то ли символом характерным обострившегося бесчасья, и поехало, и пошло, и звалось это просто: зло…
И вот меня стали травить.
Сразу припомнили моё прошлое – да так лихо, споро, уверенно, – на удивление прямо!
Все мои попытки побить в печать что-нибудь стоящее разбивались, как об стену.
Положение становилось невыносимым.
На меня писали всякие «телеги», доносы и жалобы во все тогдашние грозные инстанции – в ЦК партии, в Госкомиздат, в газету «Правда», в правление союза писателей, – и кто его знает, куда ещё.
Недоброжелатели мои – особенно преуспевающий советский поэт, лауреат госпремий, притворный правдолюбец и липовый русофил, некий Алексей Марков, на мой взгляд – бездарь и графоман, этакий хлипкий, скользкий, жидковолосый и пегобородый, полуопереточный, полупартийный мужичок, себе на уме, хитрован, злобой налитый по лысеющую макушку, но ещё и злопамятный, и злокозненный, как оказалось, которому я, редактор, на корню зарубил составленную им толстую рукопись «Венок Некрасову», где, помимо, текстов кучки прочих маловыразительных авторов, львиную долю составляли, разумеется, сочинения самого Маркова, усиленно радевшего о России, о русскости, обо всём, что ни есть только русского в мире, где белый свет всё-таки, по старинке, кое-кому да мил, буквально потрясшие меня и не на шутку огорчившие своей беспомощностью, донельзя низким уровнем художественности, отсутствием света, дыхания и живого слова, расстарался, проявил инициативу и, конечно, усердие, не поленился полистать мою книжку «Предвечерье», посмеялся, пофыркал, как потом уже говорили мне, над её содержанием, вместе с дочерью, Катей Марковой, будущей очередной женой моего приятеля молодости Юры Кублановского – вот какие пируэты порой вытворяет судьба! – и выступил Марков, с речью, гневной, понятно, выступил, и – обличал меня, читай – доносил, крича: «Кого вы здесь собираетесь принимать в наш союз писателей? Алейникова? Антисоветчика? Смогиста? Да он на Западе издаётся! Да про него радиоголоса вещают! Опомнитесь! Спохватитесь! Что же вы, товарищи, делаете? Нет, не место в союзе писателей этому Алейникову! И стихи у него неважнецкие. Вот мы ночью читали его книжонку с дочкой и уж так смеялись, ну ржали прямо. Ишь, какие поэты развелись, непонятно, откуда. Я вызвался быть, оппонентом. И я первый – против приёма Алейникова! Нечего ему делать в нашей организации!» – распинался перед приёмной комиссией оппонент мой, как оказалось, да ещё и какой – патриот и лауреат, Алексей, понимаешь, Марков, – так потом, на ушко, потихоньку, чтобы кто-нибудь, не дай Бог, не услышал и не донёс, мне рассказывали, – и я улыбался спокойно и грустно, ко всему привычный, смотрел на рассказчика – и молчал, – что за люди? или же – нелюди? – что за время? – да перестроечное, перестроечное, конечно же, перетроечное, передвоечное – словно в школе, да околичное, да двуличное, неприличное, не тепличное, не опричное, так, непрочное и порочное, не барачное, не оброчное, непривычное, неэтичное, – словом, обычное, наше с вами, былое, общее, за которым – развал и бред, – вот и Марков исчез в нём, и прочие, скопом, канули, – разнорабочие, отработали – да и сгинули, всех их, оптом, во тьму задвинули – отработанное, ненужное, сор эпохи, бесплотный хлам, – но пришли другие старатели, в новых масках – недоброжелатели, и не лучше они предшественников – много хуже, и рожи – злые и поганые, – те, былые, сделали всё для того, чтобы не принять меня в союз писателей.