Книга Собрание сочинений. Том 4. Быт читать онлайн бесплатно, автор Виктор Борисович Шкловский – Fictionbook, cтраница 2
Виктор Борисович Шкловский Собрание сочинений. Том 4. Быт
Собрание сочинений. Том 4. Быт
Собрание сочинений. Том 4. Быт

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Виктор Борисович Шкловский Собрание сочинений. Том 4. Быт

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

В следующий раз в переписке слово «быт» использовал уже Эйхенбаум в привычном для нас контексте. Он, делясь своими рабочими планами, сообщал Шкловскому 10 июля 1926 года: «Думаю работать над Смирдиным (из истории русского литературного быта)». Эта фраза также имеет за собою важный сюжет, связанный с состоянием формалистского сообщества во второй половине 1920‑х и с местом Шкловского в этом сообществе. Книга о лавке Смирдина действительно вышла через несколько лет под названием «Словесность и коммерция», однако написал ее не Эйхенбаум, а сразу трое молодых авторов – Теодор Гриц, Владимир Тренин и Михаил Никитин29. Прямая связь с формалистским проектом в этой монографии манифестируется сразу на нескольких уровнях: она вышла под редакцией Эйхенбаума и Шкловского, последний написал к ней короткое предисловие (оно открывает настоящий том собрания сочинений), а перед титульным листом книги помещено лаконичное посвящение «Опоязу»: этим не только декларируется преданность учеников, но и стилизуется распространенный прием «мэтров», регулярно посвящавших друг другу статьи и книги, как уже было отмечено выше. Появление этой книги, развивавшей оброненную одним из учителей идею, на деле оказалось совершенно закономерным фактом истории науки и встраивалось в намеченный и отчасти воплощенный к тому моменту план формалистов по созданию новой, принципиально отличающейся от предыдущих, масштабной истории литературы.

Тот историзм, который в своей статье «воскрешал» Эйхенбаум, должен был стать эпистемологической платформой последнего коллективного проекта пост-ОПОЯЗа. В переписке формалистов конца 1920‑х постоянно упоминается подготовка работы по истории литературы, причем выражается их текущая деятельность исключительно фигурами волеизъявления, а не какими-то конкретными предложениями по организации планомерного написания книг и статей: «История Русской Литературы ждет нас» (31 марта 1928 года); «Я думаю об истории русской литературы» (12 ноября 1928 года); «Очень думаю об истории литературы» (15 ноября 1928 года); «Что думаешь ты об истории русской литературы» (25 апреля 1929 года); «Нужно писать Ист<орию> Русской литературы» (26 апреля 1929 года) – и еще целый ряд подобных упоминаний. Некоторые методологические установки выдвигает Тынянов: «Необходимо осознать биографию, чтобы она впряглась в историю литературы, а не бежала, как жеребенок, рядом» (5 марта 1929 года) – и он же наводит справки с целью узнать возможное отношение издателя к проекту, но главным движителем будущей истории литературы оказывается именно Шкловский.

Последнее может показаться парадоксальным, поскольку его научный темперамент как будто не подразумевал такой кропотливой, усидчивой коллективной работы; не обладал он и имеющимися у ленинградцев институциональными ресурсами; у него не было ни своего семинара, который посещали бы молодые талантливые ученые, готовые собирать и обрабатывать материал, ни специального библиографического кабинета, снабжавшего разнообразными справками сотрудников Института истории искусств. (Хотя помощниками Шкловского выступали искренне заинтересованные в его творческой работе люди, тяготевшие скорее не к научной, а к литературной области занятий30.) Но именно Шкловский взялся за будущую историю литературы с настоящим пылом, попутно декларируя в письме Эйхенбауму от 16 января 1928 года: «Я молод потому, что в четыре месяца ворвался в историю литературы и в год буду знать ее матерьял». Ему же принадлежит и единственное прямое указание на порядок работы – 29 марта 1929 года он писал Эйхенбауму: «Для истории литературы нужно написать очень много монографий, и только потом можно будет сводить». Это указание чрезвычайно важно, поскольку даже в самом зачаточном виде будущий проект замышлялся дискретным, монтажным, многосоставным; его единство должно было обеспечиваться не формально-стилистическим, а содержательным единством – единством замысла и единой же стратегией полижанрового воплощения. В эти годы вся «ревтройка» погрузилась в историю для того, чтобы писать как научные, так и художественные книги: история литературы мыслилась как проект практический, не только меняющий отношение к этому материалу, но и вносящий изменение в его структуру. Тынянов после успеха «Кюхли» (1925) собирал орнаментальное полотно «Смерти Вазир-Мухтара»31 (1927–1928), Эйхенбаум готовился приступить к роману о «чудаке» XVIII века «Маршрут в бессмертие» (1933), а Шкловский напечатал «Краткую, но достоверную повесть о дворянине Болотове» (1930) и «Житие архиерейского служки» (1931). Исторические произведения сопровождали научные работы, в них на разнообразном документальном материале воплощались теории и интуиции, которым не было места в лапидарных статьях. Вероятно, «История литературы» не должна была обрести законченную форму в виде одной книги, а представляла бы собою своеобразный конгломерат текстов, ряд отдельных работ, связанных концептуальным единством, системой внутренних перекличек и распределением материала внутри группы авторов-единомышленников.

Если к написанию художественных текстов подключились и Тынянов с Эйхенбаумом, то работа над собственно научной частью задуманного проекта почти полностью легла на плечи Шкловского – именно ему принадлежит основной массив написанного в рамках этого проекта. С конца 1920‑х он печатал одну за другой историко-литературные монографии, и каждая из них сложным образом присоединялась к предыдущей, развивая методологический аппарат позднеформалистского историзма, все теснее смыкавшегося с методологическими и практическими наработками литературной социологии. Он издал исследование «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого „Война и мир“» (1928), затем книгу «Матвей Комаров, житель города Москвы» (1929), а чуть позднее – монографию «Чулков и Левшин» (1933).

Работа Шкловского не характеризовалась хронологической последовательностью избираемых сюжетов: «историческим» работам была присуща иная – концептуальная – целостность, ставившая под сомнение пролетарский постулат прогрессизма, отлично усвоенный «младоформалистами»32. В его планах по организации собственной работы диахроническая модель сталкивалась с трансформацией метода – после книги о Толстом последовала книга о писателе XVIII века Матвее Комарове, а за ней должно было появиться исследование творческой практики Александра Вельтмана и беллетристики уже XIX столетия; по этому поводу Шкловский переживал в письме Эйхенбауму: «Я не знаю, что делать дальше. Если писать о Вельтмане, то нарушится линия 18‑го века и начнутся прыжки. <…> Если взять Вельтмана, то кто займется историей русского анекдота, кто займется описанием сказки 18‑го века. А без этого нельзя написать истории русской литературы». В итоге Шкловский предпочел хотя бы условное хронологическое единство и начал работать над «Чулковым и Левшиным».

К концу 1920‑х годов обстановка в двух столицах предельно усложнилась из‑за того, что разногласия участников культурной жизни получали институциональное воплощение, а участки сферы литературного производства были компромиссно поделены между влиятельными организациями. Формалисты, как уже было сказано, не стремились примкнуть к наиболее сильному «игроку», напротив, они держались за свою маргинальную позицию, позволявшую им с равным успехом взаимодействовать и с «пролетариями», и с «попутчиками». В этом отношении примечательным оказывается вопрос о том, какими институциональными каналами пользовался Шкловский, чтобы обеспечить наибольшую устойчивость своему историко-литературному проекту. Опубликованные в конце 1920‑х – начале 1930‑х книги были напечатаны в издательстве ФОСП «Федерация», в «Прибое», где находили свое место сборники младоформалистов и издания университетских ученых, а также в «попутническом» Издательстве писателей в Ленинграде. Такое разнообразие должно было оградить начатый проект от упреков в субъективизме и «цеховости»: новая история литературы не была завязана на стремлении к межеванию культурного поля, а представляла вненаправленческий взгляд, учитывавший сложный интеллектуальный рельеф рубежа первых двух десятилетий ХX века. Взятый формалистами на вооружение методологический плюрализм (ср. в письме Эйхенбаума Шкловскому от 3 октября 1927 года: «Ты собираешься писать о „Войне и мире“. Не стыдно ли спрашивать у меня разрешения? Не страшно, если и оба напишем – Толстой только порадуется») ограждал их от критики по части методологической ограниченности и создавал обманчивое впечатление окончательной дезинтеграции разгромленного ОПОЯЗа, выводя его участников из-под огня рапповской критики. Более того, Шкловский точно угадывал, какой изгиб приобретет вектор литературной политики в отношении к их сочинениям, о чем писал Эйхенбауму 24 февраля 1929 года: «Я очень страдаю. Тяжело знать все наперед, что будет написано о твоей (моей) книге. У меня подушка во рту. Твоего Льва в „На посту“ будут хвалить, а моего Льва очень ругать. Б…и»33.

Всего за восемь дней до этого было написано и отправлено часто цитируемое письмо к Якобсону (частично приведенное выше), в котором Шкловский характеризовал эйхенбаумовский «литературный быт» как «вульгарнейший марксизм». Обсуждаемые в настоящей статье материалы ставят под сомнение тезис о том, что историко-бытовой поворот ленинградского формалиста ослабил его методологическую и идеологическую связь с московским, – вероятно, Шкловский был движим не столько принципиальными теоретическими расхождениями, сколько эмоциями, будь то ревность к успеху перформативной стратегии Эйхенбаума, который умело конвертировал свой новый методологический этап в приемлемую для налитпостовского контекста фронду, или желание укрепить вновь наметившуюся связь со своим вечным соперником Якобсоном, лингвистической парадигме которого вряд ли мог быть близок бытовой разворот, особенно неуместный в контексте разговоров о воскрешении ОПОЯЗа на протоструктуралистских началах, прокламированных в «Пражских тезисах» Тынянова – Якобсона. Несмотря на отзыв о «вульгарнейшем марксизме», идейная платформа Шкловского в этот момент была весьма близка эйхенбаумовской, а его риторика встраивалась в социологические дебаты эпохи столь органично, что в ответ на письмо о страдании от «подушки во рту» Эйхенбаум сообщал Шкловскому: «Между прочим, я слышал, что Горбачев страшно хвалит твою книгу о Толстом, говорят, что это настоящая марксистская работа и что он готов солидаризироваться с тобой для борьбы с Переверзевым». Георгий Горбачев – один из ярких литературоведов-троцкистов, в этот период еще боровшихся за гегемонию в культурном пространстве; факт его готовности к сближению с, казалось бы, эпистемологическим противником в пику «классово близкому» социологу Переверзеву чрезвычайно показателен34: в ярлык «вульгарнейшего марксизма» Шкловский мог вкладывать не только оскорбительную интенцию, но и скрытое восхищение35. В конце того же 1929 года он публикует заметку «Факт быта и факт литературы», в которой уже по-марксистски прямо пишет: «Быт сейчас – это тактика, а строительство – стратегия»36.

Очевидно, Шкловский обладал амбициями высокого толка: не написание академической истории литературы было его подлинной целью, но «изобретение традиции», создание «предыстории» советского культурного проекта. Радикализм в отношении к «старой» академической элите (ср. эпизод в воспоминаниях Н. Я. Эйдельмана: «Шкловский <рассказывал>: „Я только помню, что мы ходили по бесконечному (1 км) коридору 12-ти коллегий, не ходили на лекции, но знали все“. Тогда Венгеров проводил опрос – зачем поступаете? Шкловский написал: „чтобы создать новое литературоведение и уничтожить Венгерова“»37) сочетался у Шкловского с благоговейным трепетом перед всем новым, что еще лишь показалось из‑за поворота Истории. Пренебрежение «готовым» знанием и тяга к конструированию культуры были своеобразным выражением правомерного пафоса теоретика-революционера, признававшего тем не менее примат культурного эволюционизма. Осознание, что «новая» культура жадно ищет свои истоки, приводило Шкловского в научный восторг: именно он мог оказаться человеком, которому удастся перепридумать российскую (и не только!) культурную историю, чем он и продолжит заниматься в 1930‑х38.

И все же истоки «новой» литературы, несмотря на демонстративное пренебрежение хронологией, Шкловский видел в XVIII веке – в художественной практике писателей «второго ряда»39. Вступая на территорию, к тому моменту уже занятую «учениками», он иначе ставил вопрос о литературной динамике: его научная задача состояла не в последовательной реконструкции обстоятельств творческого процесса минувших эпох, но в попытке увязать актуальную полемику с материалом, на первый взгляд прямо с ней не связанным. Именно этим, например, объяснялось появление главки «О литературном языке пушкинской эпохи и о языке Пушкина» в книге «Чулков и Левшин» (Л.: Издательство писателей в Ленинграде, 1933), вышедшей в самый разгар инициированной Горьким дискуссии о литературном языке. В статье Горького «О прозе» язык писателей-«попутчиков» – Андрея Белого, Кузьмы Петрова-Водкина, Федора Гладкова, Федора Панферова, Бориса Пильняка, Мариэтты Шагинян – противопоставлялся языку «классиков». Горький писал:

Основным материалом литературы является слово, оформляющее все наши впечатления, чувства, мысли. Литература – это искусство пластического изображения посредством слова. Классики учат нас, что чем более просто, ясно, четко смысловое и образное наполнение слова, – тем более крепко, правдиво и устойчиво изображение пейзажа и его влияния на человека, изображение характера человека и его отношения к людям40.

Немногим позднее риторика Горького, по выражению Панферова, «рабски преданного классическому прошлому»41, обрела более радикальный оттенок, о чем свидетельствует «Открытое письмо Ал. Серафимовичу», напечатанное 14 февраля 1934 года в «Литературной газете»: «Необходима, – писал Горький, – беспощадная борьба за очищение литературы от словесного хлама, борьба за простоту и ясность нашего языка, за честную технику, без которой невозможна четкая идеология». Те же акценты были расставлены в итоговой статье «О языке» (опубл.: Правда. 1934. № 76 (5962). 18 марта). Шкловский понимал, что спор этот не был пустым схоластическим разбирательством, – на кону стоял вопрос о том, кого из писателей-современников «возьмут в будущее». Иными словами, в этом споре писалась новая история литературы, и Шкловский никак не мог упустить возможность поучаствовать в этом деле42.

Вполне осознанный шаг Шкловского по обытовлению историко-литературных опытов не был компромиссным: вместе с сознательным приобщением собственных работ к общему ходу культурной дискуссии он существенно наращивал и экспансивный потенциал собственного «метода», – разговор о «стиле» Льва Толстого непременно связывается и с анализом «матерьяла» его романа. Отметим, что эта принципиальная позиция в те годы была общей для формалистов. Так, Эйхенбаум писал Шкловскому 3 мая 1928 года:

Как мне быть с бытом (у нас ходит шутка: «Быт или не быт? вот в чем вопрос»), я еще не придумал. Меня несколько огорчило не то, конечно, что вы завели у себя эту работу, а то, что ты как-то «коварно» говоришь о ней со мной – точно подсмеиваясь. А я хочу только наладить это дело так, чтобы не было лишних повторений и труда. По-видимому – мне надо будет написать книгу принципиальную, теоретическую, чтобы прекратить разговоры о том, что мы от «формального метода» перешли к «социологическому».

Книги и статьи Шкловского все больше обретали определенную степень идеологической нюансировки, а сам он очень быстро считал наметившийся поворот и отреагировал на него усилением социологической перспективы собственных текстов. Шкловский стал прибегать к усложненным практикам монтажа и сшибки текстовых фрагментов в рамках некоторого идейного целого; он стремится создать сложноустроенное разножанровое единство, в сердцевине которого – проблема движения литературы. В этом отношении вопрос нюансировки текстов обретал не столько характерологическое (как описание «улучшения» или «ухудшения» способа производства знания), сколько идеологическое измерение: каждый из написанных текстов должен был воплощать в себе двуединую функцию – существовать как самостоятельный отдельный текст, вписываться в актуальную полемику и, напротив, прихотливо прирастать к уже написанному корпусу. По-видимому, в этом Шкловский видел путь ухода от науки «старого типа», о чем писал Эйхенбауму 8 ноября 1928 года, призывая к наращиванию коллективных усилий по созданию эволюционного нарратива о литературе:

Пишу работу о Матвее Комарове, писать начинаю сегодня, позавчера кончил работу о Болотове. Нужно, кроме того, писать сценарий «Смерть Вазир-Мухтара», и вообще завален.

Больше всего нам нужно работать вместе, я чувствую каждый день преимущество коллективного хозяйства над однолошадным середняцким. <…> Завален мыслями о деньгах. Литературный быт нужно рассматривать как один из видов сопротивления, тогда, вероятно, получится, а что получится, мне неизвестно. Я очень боюсь, как бы не получилось из Комарова работы старого типа.

Однако Шкловский хорошо понимал, что уход от обсуждения актуальных вопросов культурной политики в перспективе означал бы утрату необходимого административного влияния и, следовательно, возможности участия в организации новой литературы. Начавшаяся в конце 1920‑х ревизия аналитического аппарата формалистов была связана отнюдь не только с необходимостью противопоставить свой теоретический арсенал марксизму, но и с желанием сохранить сильную позицию в дискуссии о параметрах новой реалистической культуры. Шкловский осознавал ужесточающиеся условия, однако метод этого действия по-прежнему оставался его прерогативой. Дискуссия эта была специфической по способу организации: втянутой в нее оказались как литературные критики и писатели, чьи тексты служили предметом обсуждений, так и теоретики искусства, ученые и философы, параллельно занимавшиеся рассмотрением смежных вопросов культурного производства. Иными словами, полемика устраивалась сразу на нескольких дисциплинарных уровнях, а реплики ее участников приобретали как бы множественную адресацию. В этой обстановке даже самая выхолощенная политическая инвектива получала теоретическое измерение и становилась весомым интеллектуальным жестом вне зависимости от изначального замысла ее автора. С этим Шкловскому приходилось считаться. Именно поэтому публикуемый в настоящем томе цикл его социологических работ конца 1920‑х – начала 1930‑х годов хотя и сохраняет риторическое преемство с проблематикой более ранних работ, содержательно выводит разговор за пределы формальной поэтики, наделяя понятие стиля43 вполне определенными контекстуальными особенностями.

Реализация проекта «советской многонациональной литературы», оформлявшегося с середины 1920‑х, требовала не столько подготовки писательских кадров, сколько создания особой писательской культуры. Таким образом, оба измерения литературной жизни – институциональное и персональное – накладывались друг на друга, образуя объемную разветвленную сеть разнонаправленных контактов и связей. Это обстоятельство, с одной стороны, определило характер культурной политики начала 1930‑х годов, основное направление которой было связано с переустройством «литературного быта», а с другой – подвигло творческое сообщество к более пристальному изучению (с целью последующего присвоения) доставшегося ему литературного наследства. Примечательна в этом смысле сугубо институциональная деталь эпохи: литературно-бытовая серия, выходившая с 1927 года в издательстве «Academia», на протяжении шести лет своего существования несколько раз сменила название. Начав с заголовка «Памятники литературного быта», который, очевидно, брал идею Эйхенбаума за основу, уже на втором году существования серия включила в название более традиционную историко-литературную формулу, которая в незначительной степени нейтрализовывала формалистский термин, – некоторые книги стали выходить под грифом «Литературный быт и творчество русских писателей» или еще более академическим «Литературный быт и творчество русских писателей по воспоминаниям, дневникам и письмам». После разгрома Института истории искусств и практически официального запрета формального метода серия сместила акцент на социологическую материю, поместив быт в пространство идеологии: в 1931 году вышла первая из книг, составивших ряд «Памятников литературного и общественного быта» (параллельные серии «Памятники театрального быта» и «Памятники художественного быта» также включили в название многозначительную характеристику «общественного»). В 1933 году «Памятники общественного быта» стали отдельной серией, уже прямо заменившей эйхенбаумовскую формулу устойчивой идеологемой, и тогда же лаконичное и эффектное изначальное название окончательно расплылось в рыхлом бюрократизме: последние три книги серии, не выдерживавшей конкуренцию ни с зильберштейновским «Литературным наследством», ни с бонч-бруевичскими «Звеньями», вышли под грифом «Русские мемуары. Воспоминания, дневники, письма и материалы по истории литературы, обществ<енной> мысли и быта». В такой обстановке попытки Шкловского сконструировать культурную традицию, прихотливо подверстывающуюся под советский культурный проект, не могли не вызывать опасения у пролеткритиков и марксистски ориентированных ученых, потому как претендовали на роль не идеологической надстройки, но материального базиса. Иными словами, Шкловский посягал на роль создателя альтернативной (хотя и сонаправленной) концепции истории русской литературы, опиравшейся именно на бытовое постижение жизни и культуры как ее бытового же проявления.


Социологической «трилогией» – «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого „Война и мир“» (1928), «Матвей Комаров, житель города Москвы» (1929), «Чулков и Левшин» (1933) – и примыкающим к ней редакторским предисловием к книге «Словесность и коммерция» открывается теоретический блок раздела «Поиск языка» в настоящем томе. За ним следует подраздел «Фабрика быта», включающий журнальные и газетные статьи, посвященные быту книжному. В них Шкловский погружался в пучину литературной журналистики и в задорно-полемическом тоне рассуждал о проблемах издания классиков от Пушкина и Толстого до Демьяна Бедного. Завершают раздел несколько статей 1960‑х годов, в которых уже постаревший автор встречает новую литературную и научную жизнь (статьи об Аркадии Белинкове и Андрее Колмогорове). Второй раздел – «Поиск речи» – разворачивает панораму «бытового» письма Шкловского. Начинается раздел избранными теоретико-бытовыми письмами 1920‑х, которые сам Шкловский неоднократно предполагал напечатать. Рамку раздела задают две кардинально разные по интонации книги заметок: «Поиски оптимизма» (1928) и «Дневник» (1939). Промежуток между ними заполнили газетные статьи о «литературных генералах» – в чем-то живые и интересные, а в чем-то служащие сугубо бюрократическим целям. Отдельный интерес представляет цикл статей Шкловского о гениях «национальных литератур», создававшийся в рамках специфического советского проекта «мировой литературы». Завершается раздел цитатной выборкой, зафиксировавшей живую бытовую речь автора в ученых беседах с Александром Чудаковым и Александром Галушкиным.

***

В 1928 году в газете «Вечерняя Москва» (№ 257 (1467). 3 ноября) появилась карикатура, высмеивающая распад «Нового Лефа»44. На ней изображена тонущая лодка ЛЕФа, входящая в высокую волну; с нее бегут крысы с лицами Маяковского, Кирсанова, Брика и Асеева. Хоть как-то пытается рулить суденышком Сергей Третьяков, с которого от напряжения слетает шляпа, но сухим из этой ситуации сможет выйти только Шкловский, залезший как можно выше на мачту и едко на ней ухмыляющийся.




Спустя девять лет в «Литературной газете» появился еще один групповой шарж на схожие мотивы: тоже корабль, тоже полный писателей45. Но вместо нескольких ссорящихся авангардистов на нем представлен весь цвет советской литературы в лице тридцати пяти основных ее авторов, а вместо тонущего утлого челна изображен вполне комфортабельный пароходик, идущий по каналу Москва – Волга, выстроенному с помощью рабского труда заключенных. Загнанные в строгие рамки комфортного сталинского общежития, писатели уже начинают по одному выбрасывать коллег со своего парохода, наблюдая их барахтанье за бортом.

Шкловскому нашлось место и на этой карикатуре: он изображен самым последним, забившимся в укромный уголок на корме и погруженным в какую-то рукопись. В девять лет, прошедшие между двумя картинками, уложилось все: разгром формализма, выстрел Маяковского, исчезновение брата на строительстве Беломорканала. Вместо смелых и мрачных «Поисков оптимизма» Шкловский пишет юбилейные «Заметки о прозе Пушкина» (М.: Советский писатель, 1937) и наверняка с очень сложным внутренним чувством читает хрестоматийное: «Куда ж нам плыть?»

1234...23
ВходРегистрация
Забыли пароль