bannerbannerbanner
полная версияДвадцатый год. Книга первая

Виктор Костевич
Двадцатый год. Книга первая

Эписодий первый. Прериаль

Всадники други, в поход собирайтесь,

Радостный звук вас ко славе зовет.

С бодрым духом храбро сражайтесь

За Царя (исправлено: за народ), родину сладко и смерть принять.

(Генерал-марш, учебный напев для кавалерии)

В знаменитом диалоге маркиза Лантенака и генерала Говэна старый злобный беспощадный эмигрант, убийца пленных, раненых и женщин, нагло заявляет родственнику-республиканцу: «Прощай былое величие Франции! Не будет более галантных и отважных рыцарей, шедших на штурмы в шелковых чулках, сиявших пестрыми султанами на шлемах. Жалкий народ, вы окажетесь под игом чужеземцев. Вы не познаете великих битв. Становитесь новыми людьми! Мельчайте!»

Но читателю великого романа известно – это наглая бессовестная ложь. Новая французская доблесть на глазах затмевает и вскоре затмит собой прежнюю, феодальную, и о французской доблести станут судить не по шевалье Мариньяно и Рокруа с их галантностью, султанами и шелковыми чулками, а по оборванным, голодным и веселым гренадерам Вальми, Флерюса и Маренго. И если Говэн отпустит Лантенака, то не потому, что певец социальной несправедливости хоть в чем-либо его убедил, а потому, что герой не может казнить того, кто во внезапном порыве человечности пожертвовал собою для спасения других. Дорого ставшая французскому народу слабость Говэна есть следствие новой, революционной, честной и справедливой доблести.

Защитники средневекового бесправия и фанатизма, услышав это, непременно возопят: а что же Фуше, Каррье, расстрелы Лиона, казни Тулона, всеевропейский грабеж? Но при чем тут Каррье и Фуше, при чем грабежи и казни, когда речь идет о доблести – а не о подлости, жестокости и трусости? Подлость, жестокость и трусость присутствуют на войне и в мире повсеместно. Иное дело доблесть.

Нечто подобное происходило в девятьсот двадцатом, в дни первой отечественной войны российской советской республики. Белые противники красной России твердили: «Русская доблесть – мы. Русская нация – мы. Русское знамя – у нас». И первоначально, в дни брестского позора, в дни катастрофы, развала, в пору дикого, безудержного насилия, во многом были, возможно, и правы. Однако к весне двадцатого с очевидностью выявилось иное. Происходил переворот, еще одна, окончательная и истинная revolutio. Будущие эмигранты, что долгие десятилетия в ослеплении, по инерции будут полагать себя национальной Россией, утрачивали – по собственной вине и не по собственной – свое значение для русского народа и, как следствие, ранг национальной России. Подлинно национальной Россией становилась – силой обстоятельств, законов истории, вопреки вождям и демагогам, наперекор новой вере и лозунгам – ненавистная им до тошноты Россия Буденного, Фрунзе, Котовского, Блюхера, Тухачевского. И эта обновленная, фениксом из пепла, в крови и тифе восстающая Россия не могла обойтись без доблести. Отныне и во веки веков о русской доблести будут судить по доблести красноармейцев и краснофлотцев. Обливая их в отместку помоями клевет – не в меньшей степени, чем обливали прежде героев другой величайшей в западном мире революции.

Как всякий начитанный русский мальчик, Петя Майстренко знал «Девяносто третий год» и сопереживал трагическим его перипетиям. Но в те последние перед нашим наступлением дни ни о Лантенаке, ни и Говэне не вспоминал. Забываясь сном и просыпаясь на рассвете, пребывая в ночном карауле, вычищая в наряде навоз, в душе он слышал музыку сигналов. «Шагом», «рысью», «сбор», «атака». И если думал о чем-либо, то не о новой доблести, а о другом. О том, чтобы, когда оно придет, то самое, чего так долго ждали все, не сбиться и не растеряться. Сделать правильно, не раздумывая, автоматически, четко, быстро, сильно. Глядеть вперед… левое постановление… правый шенкель… Галопом – на Пилсудского – марш!

* * *

Сразу же по вступлении в Киев интервенты перемахнули – по лишь частично поврежденным нашей армией мостам – на другую сторону Днепра и, поведя наступление на Дарницу и Бровары, обзавелись на левобережье плацдармом, говоря иначе предмостным укреплением. С этого момента и вплоть до конца оккупации горожане каждодневно слышали канонаду с «черниговской» стороны. (Перефразируя польского классика, можно было бы сказать: «Днепр отделяет врагов от России».) И если настроенному пропилсудовски, пропетлюровски или просто по-шкурнически меньшинству звуки эти внушали тревогу, доходившую до жутких пароксизмов страха, то для честного большинства они служили предвестием освобождения и мести за оскорбление нашей национальной, нашей социальной и нашей всякой прочей гордости.

Владимир Святой насмешливо взирал со своего шестнадцатиметрового пьедестала на мосты, по которым суетливо перемещались интервенты. Ему, великому и мудрому скандинаву, лучше чем кому был виден с горки вражеский плацдарм, обреченный на уничтожение и бегство. Но прочим киевлянам приходилось покуда терпеть. И интервентов, и их желто-синих towarzyszy broni, всё еще слонявшихся по чуждой им столице.

(Называя Киев столицей, мы вовсе не хотим сказать «столица Украины». Формальная столица советской, то есть русской несмотря ни на что Украины находилась в ту пору в Харькове. Столица петлюровско-мазепинской «Украины», то есть антирусской, пресмыкающейся, кочевала по станциям Правобережья и в те дни пребывала в Виннице. Киев был столицей потому, что не быть столицею не мог. Одной из трех столиц России, неофициальной, но оттого не менее столичной.)

Оккупанты пытались оправдаться перед мнением Европы. Объяснить непонимающим и недоумевающим, что они здесь, собственно, забыли. Мнение Европы относительно России было, как обычно, крайне разнородным, но в данном случае был налицо самоочевидный факт: после того как великие державы свернули собственную интервенцию, уразумев, пускай не без труда, неуместность прямого столкновения с большевиками, – некое новорождённое, по собственной их милости существующее государство невообразимо нагло вперлось в глубь России и обосновалось в самом ее сердце. Не агрессия ли это?

«О нет, о нет, о нет! – убеждали их польский маршал, польский пианист, польский фармацевт и кто-то там еще, тоже польский. – Мы не стремимся к захватам, друзья, мы просто хотим обеспечить, установить, определить, гарантировать, обезопасить. Ибо иначе не сможем спать, трудиться, заниматься творчеством. Наше бескорыстие не ведает границ. Ибо… В каком смысле „не ведает границ”? В фигуральном, друзья, фигуральном. Наша борьба не является борьбою за границы. Хоть вы не станете, мы полагаем, отрицать, что наша возрожденная держава нуждается в прочных и более эффективных границах, тогда как предлагаемый г-ном Керзоном этнический принцип… э-э… мм… не вполне соответствует исторической справедливости, а также политической, экономической и военной целесообразности. И вообще, мы здесь спасаем… то есть уже спасли Украину, Белоруссию, Восточную Литву от жутких зверств одичавших красных орд. Вы сомневаетесь? Напрасно. Мы вам докажем, покажем и продемонстрируем. Самые лучшие, самые свежие, самые бесспорные и беспощадные зверства на впавшем в безумие, анархию и оголтелый коммунизм Востоке».

Алле-оп! И своры репортеров ринулись на поиски самых лучших в мире зверств. В этом пункте, однако, большевики разочаровали. Если Муравьев отлично наследил тут в восемнадцатом, красные батьки, чрезвычайки и особые отделы в девятнадцатом, то в двадцатом наблюдалась недоработка. Более того, выпущенные коммуной из концлагеря польские заложники опубликовали заявление – в прессе! – в котором близоруко и недальновидно заявили, что за время заключения не претерпели надлежащих мук и в целом, о ужас, благодарны соввласти за гуманное к ним, по меркам тогдашних обстоятельств, отношение. Журналистам, тесно связанным со вторым отделом польского Генштаба, пришлось немедленно внести в дело ясность. Заложников, объяснили они, заставили, им грозили репрессиями в отношении членов семей, оставшихся на большевицкой территории, их вынудили дать слово чести и они как честные поляки были вынуждены słowo honoru сдержать, тогда как на деле… Словом, sapienti sat, что за глупые сомнения?

Как бы то ни было, в итоге публицистам пришлось воспользоваться прошлогодними, деникинских времен рассказами – о жутких подвалах, об испещренных китайско-латышско-еврейскими пулями стенах, о сгустках мозга на полу, о пакле окровавленных волос, об истерзанных, изувеченных трупах, извлеченных из страшных ям. Было положено начало традиции: всё, что совершилось в месте N в такой-то месяц и такой-то год, несомненно было совершено и в иных местах, в иные месяцы, иные годы, и кем бы ни было оно совершенно в месте N, ясно, что во всяком прочем месте, равно как и в месте N, было оно совершено большевиками. Ибо большевики, отрицающие собственность, суть зло, а зло есть отрицающие собственность большевики. Разбираться в тонкостях и частностях, в страстной многомерности и яростной сложности невероятной, космической трансформации, преобразившей не одну лишь Европу, но целый мир – не много ли тут чести для «Востока»?

Мы и не подумаем спорить, читатель, с их филистерским подходом к нашим потрясениям. Мы заплатим им той же монетой – не станем вдаваться в их частности. Оснований у нас неизмеримо больше. Ставить на одну доску общерусский, общечеловеческий порыв к свободе, равенству, справедливости – и тщетные усилия шайки пошляков спасти осужденный на гибель, основанный на обмане, подлости, эксплуатации строй не сможет с чистой совестью ни один профессор и доцент Ягеллонского, Варшавского или Торуньского университета.

Впрочем, что за дело нам до Торуня и их нечистой совести? Пускай беснуются – а мы продолжим. Пятое июня всё ближе.

* * *

Внешне враг изображал корректность. По крайней мере, в крупных городах. Во всяком случае, к этому стремилось вражеское начальство. Большевизм истреблялся под корень, тюрьмы ломились от извергов рода людского, производились тайные и не очень тайные их казни, но обывателей по возможности не притесняли. В особенности тех, что демонстрировали нацiональну свiдомiсть, совпадавшую с польскими фантазиями о России. (По-польски «свiдомiсть» звучала «świadomość». Почему столь сходно? Откуда нам знать.) В своей внезапной любви к Украине оккупанты выступили ярыми поборниками украинства. Старательно насаждались «украинские» администраторы, «украинские» начальники станций, «украинские» цензоры, «украинские» коменданты – выметаемые из углов, извлекаемые из кладовок, отряхиваемые и вычищаемые от мусора. Как следствие, польским администраторам, польским начальникам станций, польским цензорам, польским комендантам приходилось не только выполнять свои нелегкие обязанности, но и командовать этой разношерстной и разнопартийной публикой. Бестолковой, подавленной трехлетней пертурбацией, не представлявшей, чем закончится очередная заваруха, и в придачу обиженной ролью пятого колеса в телеге польской оккупации – если перефразировать слова т. Ленина о другом, куда более полезном и необходимом учреждении.

 

О русском большинстве говорить не приходилось. (Для недостаточно образованных подчеркиваем – не о великорусском большинстве, а о русском. То, что великорусы не составляли в Киевской, Подольской и Волынской губернии большинства, известно самой глупой и подслеповатой курице. Большинство составляли русские, независимо от их великорусского или местного, украинского происхождения. По-прежнему неясно? Быть может, вам другую книжку почитать? С картинками, попроще?) С русскими, то есть теми, кто так и не ощутил себя «украинцем» не в региональном, а в «национальном» смысле, с этими не церемонились. Принципиально и подчеркнуто. В них видели, и справедливо, ненадежный элемент и потому изгоняли со службы. В канцеляриях их заменяли свидомыми и щирыми, а в стратегической сфере железных дорог – поляками. Чтобы не рисковать. Поляков в край ввозили сразу с семьями. В итоге даже ярые, но относительно патриотичные враги коммуны стали призадумываться. Совдепы свергнуты, но дальше-то, что дальше? Вот это самое, которое в Виннице? Местная кровавая пародия на Керенского? И что потом? Польский мандат, польский протекторат, польское генерал-губернаторство? В восемнадцатом шли в Добровольческую армию из-за Бреста, не желая признать расчленения родины и немецко-австрийских захватов. А теперь, стало быть, добровольно под польское иго?

Были обижены не только патриоты. Были задеты, не душевно, но вполне материально, куркули и коммерсанты, заведомо, в силу характера деятельности, свободные от пут национальности. Чем провинился прежде перед коммерсантом коммунист? Тем, что лез в нормальную, по коммерсантским понятиям, экономическую жизнь, диктовал ей другие, неудобные для торгаша законы. Освобождение от большевизма рисовалось коммерсантскому воображению царством хозяйственной свободы, без разверсток, твердых цен, ограничений. В особенности при поляках. Они же точно не такие, как большевики, и вообще не такие, как наши фанатики! Это при Петлюре могли запрещать, хотя и тщетно, хождение «иностранных», то есть наших, русских денег. Это при ВСЮР пытались, столь же тщетно, запретить совзнаки. Но поляки… Прирожденные экономисты, знающие йену, фунт и доллар, хозяйственные умы… И тут-то случилось недоразумение. Новые власти занялись финансовой реформой.

В денежной политике новых освободителей прочитывались две не очень сходные интенции. Одна была сугубо меркантильной – облегчить жизнь солдата на захваченной им территории. Другая имела идеологический оттенок – поднять престиж «украинского» и принизить русское, тем более советское. Итоги ударили по всем, независимо от политической ориентации, от русскости, от польскости, от украинскости.

Две гетманские «гривны» с ходу приравняли к царскому рублю. При том что последнему борову с хутора Свинячий было ясно: романовская денежка стоит подороже. С чего бы тогда старый куркуль Выгребнюк так усердно прятал их в кубышку и ховал глубоко под навозом, приползая по ночам проверить, цел ли капитал?

На этом финансовые злодейства не кончились. Все еще ценимые народом «керенки» были поставлены ниже петлюровского «карбованца», а стоимость совзнаков была, по сравнению с рыночной, занижена в четыре раза. Верхом оккупантской бесцеремонности стал принудительный курс польской марки – ее, сомнительную, на глазах дешевевшую закордонную валютку приравняли к пяти романовским, проверенным рублям, пережившим демократические, красные, белые и сепаратистические эмиссии. Что могли сказать на это куркули? Плевок. Прямо в куркульскую душу.

Но ведь есть, всколыхнется жизнерадостный экономист, есть невидимая рука рынка! Что ей за дело до исходящих сверху приказов и распоряжений? Так-то так, господин розовощекий, но была и другая рука, гораздо более весомая – легионера, познанца, галлеровца, подгальца, и эта рука, подкрепленная руками товарищей, не дрогнув, как поется в песне, метко наносила удар в изумленную русскую морду – ежели строптивый куркуль не желал принимать польских марок в соответствии с их фантастическим курсом. Стонали не только избиваемые куркули, шут бы с ними, страдали обыкновенные торговки, ошалевшие от очередных нововведений и не знавшие, как им спасти свою горбом произведенную сельхозпродукцию от крайне шустрых средне-европейчиков. От разверстки утаили, на рынок притащили, а тут…

Экономикой шалости потомков Болеслава Храброго не ограничились. В то время как власти занимались финансами, солдаты занялись любимым делом. Пускай не все. Пусть незначительный процент. Тем не менее вполне достаточный, чтобы навсегда запечатлеться в памяти других потомков, не Болеслава и не Владимира, не русских и не поляков. Навсегда ли, впрочем?

Любимым делом были… Автору не хочется касаться этой темы, чтобы не сойти за конъюнктурщика. Но обойти ее не получается.

Любимым делом польского солдата были местные евреи. Их предшественниками, еще в восемнадцатом, стали евреи Царства Польского. Затем евреи Галиции – львовские, станиславовские. В девятнадцатом – евреи виленские, минские, пинские, бобруйские. Всюду, где появлялось молодое, задорное польское войско, начиналось одно и то же. Понемногу началось оно и в Киеве, пусть пока и в существенно меньших и менее жутких масштабах, чем в Галиции и Северо-Западном крае.

Принудительный курс польской марки был, конечно, безобразен, но принудительные работы, обыкновенно бессмысленные и оскорбительные, были гораздо безобразнее. Безобразнее были избиения, выбрасывание из вагонов, тихий, пока еще прикрытый от начальства грабеж. И конечно, безобразным было основное развлечение «naszych chłopców», о котором мы однажды упоминали. Упомянем снова.

Эстетическое, а возможно, и этическое чувство польского солдата оскорбляли бороды еврейских старцев. Потому захваченных на улице евреев от бород норовили избавить. Избавляли, однако, не целиком. Целиком было бы менее потешно. Срезать растительность наполовину казалось много веселее. Спору нет, такие хулиганства были безобиднее убийств. «Joci gratia, nic więcej»104, – объяснил бы гимназистик-доброволец из Варшавы, Лодзи или Познани.

Однажды подобную сцену довелось увидеть Маргарите Старовольской. В дни оккупации она не часто выходила из дому, не столько сознательно, сколько инстинктивно избегая встреч с поляками и желто-голубыми – как когда-то избегала встречи с «комиссарами», а спустя неделю по приходе белых – с разошедшимися, пой душа, освободителями, «нашими». «Маме трудно угодить», – грустно сказал инженеру старший сын, Вячеслав Старовольский. В самом деле.

В тот майский день Маргарита Казимировна выбралась в лавку, разжиться, если получится, хлебом. И сразу же за воротами, под вывеской «Парiхмахерська», она увидела старого Лускина.

Будь на месте мамы Алексея человек попроще, вид соседа, не соседа даже, а владельца ее прежнего жилья, ненавидевшего Старовольских всеми фибрами простой, народной и весьма примитивной души, этот вид бы мог его порадовать. Легко понять, однако, что Маргарита Казимировна была иной породы.

Будь на месте Старовольской человечек робкий, вроде нормального большинства, пусть и жалостливый, даже тяготеющей отчасти к справедливости, он прошмыгнул бы мимо, стыдливо отведя глаза. Но и это к Маргарите Казимировне не относилось. Поступи она так, ей бы потом пришлось отводить глаза еще от мужа и от Алексея. А также Вячеслава, если тот, кто знает, вдруг вернется.

Словом, она остановилась. Не единожды слышавши о подобных некрасивых инцидентах, переживши Петлюру, гайдамаков, «наших», она должна была утратить способность удивляться. Но не утратила. То, о чем безбожно врали большевицкие газеты, о чем шушукались со смехом бабы на базаре, было ей явлено в полнейшей наготе и безотрадности. Впрочем, еще далеко не во всей. (Во всей будет несколько позже. Со всей ответственностью предупреждаем – будет.)

Несчастному, которому корнали бороду в предыдущей части нашего повествования, можно сказать, повезло. Его мучители прибегли к ножницам. Лускина избавляли от растительности артиллерийским бебутом, огромным кривым кинжалом. То есть не только унижая, но угрожая ранением, если не случайной дикой смертью. Хулиганов в униформе было четверо. Двое держали Лускина за руки, а третий, краснорожий и пьяный, орудовал жутким, чуть изогнутым клинком. Четвертый, совсем еще зеленый, стоял перед ними на мостовой и, ладно, на ходу редактируя текст, напевал: «Ułani, ułani, malowane dzieci, nie jedna żydówka za wami poleci…»105

Увидев застывшую напротив Старовольскую, Лускин закрыл в стыде и ужасе глаза.

– Patrzeć, jewrej! – выкрикнул со злостью молодой и, улыбнувшись посеревшей Старовольский, продолжил весело импровизировать. – Nie jedna żydówka, nie jedna samica, nie jedna żydowska kurwa i dziewica106.

Проходивший мимо типчик в черном пиджаке и шляпе, за версту приказчик, остановившись возле Старовольской, с невнятным, но явственным намеком поделился:

– Во, видали, дамочка? Поляки́ они что до порядку, то как немцы, а что до жидов, то чисто как мы. Европа. Доведут, дай бог, до конца.

Борода же Лускина никак не отрезалась. Озорник с бебутом начал нервничать, что заметно усугубляло опасность. Молодой, переставши петь, предложил свои услуги. «Только всю не режь, наполовину», – напомнили товарищи о главном.

– А чегой-то вы не радая, дамочка? – неожиданно спросил приказчик Старовольскую. – Сама-то часом не жидовка?

Маргарита Казимировна не обернулась. Просто бросила, не повышая голоса:

– Заткнись, скотина.

Приказчик изумился.

– Шо-о-о?

К собственной радости он тут же заметил проезжавшего в коляске капитана. Капитан, мужчина средних лет, с интеллигентным, несмотря на пышные усы, лицом, в ту минуту испытывал неясное смущение и старательно отводил от «Парiхмахерськой» глаза. Увлеченные бойцы, те и вовсе его не замечали, как не замечали они яростного взгляда Старовольской и искреннего дружелюбия приказчика. Не в силах вынести польской индифферентности, приказчик, словно укушенный тарантулом, взревел:

– Пан официр, сюды! Тут коммунистка, курва мать!

Солдаты вздрогнули. У Лускина расширились глаза. У Старовольской машинально сжались кулаки. Такое ведь было, недавно, на параде, на Крещатике. Бесконечное дурное déjà vu. Которое, возможно, рано или поздно кончится, и кончится не самым лучшим образом.

Капитан пехоты, молча проклиная всё на свете, а прежде всего концепции федерализации и инкорпорации, с очевидной неохотой крикнул: «Стать!» Приподнялся над сиденьем. «Цо то ест, обыватэ́лю?»107

 

Весельчаки постарше, стремительно переглянулись. Молодой, как идиот, стоял с бебутом, у ноги валялась срезанная прядь. Капитан решительно повысил голос.

– Я хотел бы знать, солдаты, что здесь происходит?

– А вы не видите, пане капитане? – бешено спросила Старовольская по-польски и на всякий случай продублировала по-французски. – Польское войско забавляется. Отважные преемники Жолкевского и Понятовского. Вы их представите к награде, я надеюсь? Или такого рода подвиги в Речи Посполитой давно уже банальность? Что вы молчите? Эти подонки позорят вашу армию, а вы, офицер, молчите?

Потом, придя в себя, она не вспомнит всех тех слов, что яростно выкрикивала в лицо сначала побледневшему, потом покрасневшему капитану польской армии. Почему именно эти – она бы тоже не объяснила. Онемевшие солдаты стояли перед капитаном – или перед ней? – навытяжку, несчастный Лускин, отступив назад, с трудом дыша, привалился к пыльной, с ободранной штукатуркой стене. Из покрасневших глаз сочилась влага.

Старовольской повезло. Польский офицер оказался из стыдливых. Свирепый взгляд на приказчика – и подлец предпочел удалиться, бурча под нос, чтобы никто не слышал: «Европа, мать, жид на жиде, жида покрывает». Солдаты, уловив в начальственных глазах непререкаемый императив, испуганно откозыряли и поспешили испариться. Офицер, не замечая русской дамы, мрачно буркнул извозчику: «Ехать». Старовольская, боясь взглянуть на Лускина, направилась, куда и собиралась, в лавку.

(Крича, что солдаты позорят польскую армию, Маргарита Казимировна кривила душой. В глазах русской интеллигенции польская армия была давно и безнадежно опозорена – тем, что в прошлом году захватила Северо-Западный край, половину Волыни, а с мая хозяйничала в Киеве.

«Интеллигенция? При чем тут интеллигенция?» – удивятся столичные, а возможно и нестоличные жители, вообразившие себя интеллигентами. Именно так, повторим мы этой шумной братии: в глазах интеллигенции. Органическим свойством которой является нешумный, деятельный, без позы патриотизм. Лица, не обладающие данным душевным свойством, собери они хоть все дипломы Московского, Киевского, Петербургского университетов, напоминают русскую интеллигенцию не больше, чем лошадь Пржевальского ахалтекинского, орловского или буденновского рекордиста. И не больше, чем облезлая кошка с Волхонки благородного сибирского кота.)

Старый Лускин, с трудом передвигая ноги, свернул с Большой Васильковской во двор. Он еще долго не мог найти в себе сил, чтобы войти в подъезд и по лестнице подняться в квартиру. Так и сидел – на той самой лавочке, где Костя в апреле разговаривал с маленькой Рейзеле и непреклонным товарищем Горобцом.

* * *

Во исполнение приказа командюгзапа т. Егорова Конная армия, разгоняя по дороге петлюровскую шелупонь, прошла последнюю сотню верст и вошла в боевое соприкосновение с польскими войсками. Вошла и остановилась.

Оборона интервентов перед фронтом Конной представлялась непреодолимой. Нет, это не были сплошные линии окопов, как в германскую. Ни у польской, ни у нашей армии не только не достало бы сил такие линии создать, но и некем было бы такие линии занять. В том, однако, не было необходимости. Оккупанты, используя новейший французский опыт, опирались на систему опорных пунктов и узлов сопротивления – на высотах, в селах и местечках. Гарнизоны последних, сильные, хорошо оснащенные, в опутанных проволокой траншеях держали незанятые ими пустоты под тщательно выверенным огнем. Пустоты также не пустовали – их перекрывали древесные завалы, ряды колючей проволоки и другие не вполне конкурные препятствия. Провести массы конницы сквозь эти дефиле было абсолютно невозможно. Требовался тщательно подготовленный прорыв, предполагавший ликвидацию вражеских узлов и пунктов на избранном для главного удара направлении. При этом число подходящих для кавалерии маршрутов было ограниченным – перед Конной лежала не привычная степь с обширным полем для маневра, а сильно пересеченная местность с лесками, рощами, ручьями, речками, прудами.

Не сомневаясь в превосходстве вооруженной пулеметами, пушками и защищенной фортификациями пехоты, поляки, главным образом из тринадцатой пехотной дивизии, уверенно отбивали наскоки красной кавалерии. Ее офицеры, не снявшие еще голубой французской униформы, радостно сообщали в штабы о новых и новых успехах в борьбе со вконец отупевшими русскими. Буденный же ввязывался в новые и новые схватки, упрямо выискивая ту слабину, где Конная сумеет совершить невиданное в истории войн – прорыв кавалерией укрепленных позиций пехоты, трех линий обороны до шести-восьми километров в глубину. Когда стычки переходили в серьезные, с серьезными потерями бои, жестоко распекал непонятливых комбригов – не надо в лоб, на пулеметы, с шашкой наголо, не девятнадцатый год, да и враг теперь иной. Не лихость надобно свою показывать, товарищ Апанасенко, а сберегая бойцов и консостав, выискивать слабое место. Доставалось и недосмотревшим комиссарам. Вы для чего поставлены – саблями махать или следить за четким исполнением приказа? Хотя прекрасно понимал, что если комиссар не будет примером в геройстве, его не станет слушаться никто – ни рядовые бойцы, ни командиры.

Помимо польской инфантерии, Конармии противостояла стоявшая у Белой Церкви кавдивизия. Та самая, что в апреле совершила дерзкий и страшный по последствиям набег на станцию Казатин. Ныне ей командовал не Ромер – австрияк пошел на повышение, – а генерал-подпоручик Карницкий. «Он у нас, то есть в царской армии, случайно не служил?» – заинтересовался Буденный на совещании с комфронта Егоровым, еще до начала боев. «Так и есть, генерал-майор русской службы, – подтвердил командюгзап. – Александр Станиславович, прошу любить и жаловать». «Бывший мой начальник по Кавказской кавдивизии, – пояснил присутствующим Буденный. И добавил, на ходу присочинив, да так, что сам в то поверил: – Под расстрел меня в семнадцатом чуть не подвел, зараза. За противовоенную агитацию». Егоров, бывший подполковник и оборонец, громивший на митингах банду шпионов во главе с Ульяновым, давних намерений Карницкого комментировать не стал – почти не сомневаясь, что в ту пору некий вахмистр Буденный, георгиевский кавалер был таким же оборонцем, как он сам. Просто улыбнулся, как большевик большевику. Чтобы не молчать, заметил: «Вот и встретитесь на бранном поле, померяетесь силами на равных». Буденный озабоченно вздохнул. «Теперь, Александр Иванович, нам не до личных счетов. Тысячи людей за нами, за мной и за паном Карницким». «Верно», – согласился комфронта, снова чтобы не молчать. «Пехоты б нам, дивизию хотя бы», – снова взялся за свое Буденный. «Нет пехоты, Семен Михайлович, – нахмурился Егоров. – Три бригады в резерве, да и те за бандами гоняются. Сегодня здесь, на Украине Конармия самая мощная сила. Думайте, крепко думайте, пробуйте. Я в вас верю. Вся Россия в вас верит. Правильно, Иосиф Виссарионович?» «Советская Россия, Александр Иванович», – уточнил член Реввоенсовета Республики и фронта. Дефицит пехоты в армиях ЮЗФ беспокоил его не меньше, чем Егорова.

(Тридцать первого мая т. Сталин направит телеграмму председателю Реввоенсовета Республики т. Троцкому. «Основная болезнь Юго-Западного фронта – полное отсутствие пехотных резервов: все три армии воюют без резервов. (…) Результат такого положения, осложненного к тому же полным разложением частей Крымской (13-й) армии, может быть только один. Пехотные части после первых успехов наступления выдохнутся, наступление не будет нарастать, а ослабевать. (…) Наступление в целом распылится на ряд мелких стычек, исключающих какие бы то ни было серьезные успехи. (…) Прошу передать в распоряжение Юго-Западного фронта три дивизии, которые расположены в районе Северного Кавказа».)

Помимо кавдивизии Станислава Карницкого в районе будущего прорыва стояла кавбригада Яна Савицкого, в прошлом тоже генерал-майора русской службы, состоявшая из трех полков улан. С кем рубиться у Конной имелось.

Слева от Конармии изготовилась к наступлению на Гайсин относительно слабая четырнадцатая армия т. Уборевича. Ее задача на данном этапе была отвлекающей и сковывающей. Справа от Буденного оперировала на Белую Церковь и на Фастов группа т. Якира в составе сорок четвертой и сорок пятой стрелковых дивизий, а также особой кавбригады т. Котовского, бронепоездов и ряда других частей при поддержке отряда Днепровской флотилии.

В составе Фастовской группы принял 29 мая боевое крещение бронепоезд № 155 «Джузеппе Гарибальди». Им была успешно атакована одна из станций на подступах к Белой Церкви, рассеян польский гарнизон, захвачено пять пленных, пулеметы – два «кольта» и один «максим», – выведено из строя трехдюймовое орудие. И хотя после трех часов боя, почти полностью изведя огнезапас, бронепоезд был вынужден станцию покинуть, начдив сорок четвертой т. Дубовой в донесении т. Якиру с удовольствием отметил слаженные действия «гарибальдистов» (его собственное выражение, по аналогии с «марксистами» и «коммунистами»). В хвалебной реляции имя Гарибальди поминалось так часто, что нетрудно было понять – название, придуманное Костей, пришлось начальнику дивизии по вкусу. В числе лиц, упомянутых помимо Гарибальди, значился и начдес т. Ерошенко: «умело осуществив высадку десанта и фланговый маневр, не позволил интервентам оказать полноценного сопротивления „Гарибальди”, благодаря чему „Гарибальди”, разя противника шквальным огнем, стремительно ворвался, сея страх и ужас, на станцию».

104Шутки ради, не более того (лат., пол.).
105Уланы, уланы, парни как с картинки, не одна еврейка полетит за вами (пол.).
106Смотреть, жид! Не одна еврейка, не одна самка, не одна еврейская шлюха и девственница (пол.).
107Что тут происходит, гражданин?
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40 
Рейтинг@Mail.ru