bannerbannerbanner
Юношеские годы Пушкина

Василий Авенариус
Юношеские годы Пушкина

Полная версия

Глава V
Дивертисмент

 
Караул! Лови, лови,
Да дави его, дави…
Вот ужо! пожди немножко,
Погоди… – А шмель в окошко…
 
«Сказка о царе Салтане»


 
Хлопец, видно, промахнулся:
Прямо в лоб ему попал.
 
«Воевода»

Так мирно и чинно заключился бы этот богатый впечатлениями день, если бы нежданно-негаданно в самом лицее не разыгрался небольшой дивертисмент, имевший довольно крупные последствия.

При приближении к лицею у Пушкина завязался спор с графом Броглио. Первый из них утверждал, что попасть в столовую можно одинаково скоро как с парадного крыльца, так и со двора. Второй отрицал эту возможность.

– Давай побьемся об заклад! – предложил он в заключение.

– На что? – спросил Пушкин.

– Да хоть на сегодняшний ужин.

– Идет!

– Я с тобой, Пушкин, – сказал неразлучный с ним во всех таких затеях друг его Пущин.

В то самое время, когда Броглио с начальниками и прочими товарищами входили с улицы в парадную дверь, открытую им швейцаром, два друга наши шмыгнули в калитку на двор лицейский.

– О чем ты думаешь, Пушкин? – спросил Пущин, когда приятель его вдруг остановился посреди двора и потянул носом воздух.

– Да ты разве не слышишь запаха малины?

– Да, в самом деле, будто пахнет; но откуда?

– А вон, из квартиры Чачкова. Видишь, окошко еще не закрыто. Нынче ведь они варили варенье. Ты, Пущин, охотник до малинового варенья?

– А как же.

– Так вот, подожди меня тут.

– Куда же ты? Ведь проиграешь Броглио ужин.

– Пускай ест себе на здоровье! Варенья уж верно не подадут.

Более рассудительный Пущин хотел было задержать ветреного друга; но тот был уже у заветного окна.

Квартира надзирателя помещалась в нижнем этаже, так что туда было легко заглянуть со двора; а недавно выплывший из-за парка серп молодого месяца освещал внутренность комнаты с открытым окном ровно настолько, что Пушкин одним взглядом убедился в отсутствии там живой души. Гимнастические игры на Розовом поле не пропали Для него даром. С ловкостью гимнаста он одним прыжком очутился на высоком подоконнике, а другим – уже в комнате.

Воздух там был пропитан ароматом малинового и еще какого-то другого варенья. На столе красовалась целая батарея заманчивых банок, и в одну из них, как нарочно, была опущена десертная ложка. Пушкин не устоял против искушения. Взяв ложку, он не спеша стал смаковать варенье то из одной, то из другой банки.

– Что ты там делаешь, Пушкин? – послышался из-за окошка нетерпеливый голос Пущина.

– Да выбор, братец, очень уж труден, – отвечал тот. – Ты какое варенье предпочитаешь: малиновое, вишневое или из черной смородины?

– Все равно, брат… Смотри, еще поймают тебя с поличным.

– Не таковский, не дамся! Нам, как ты думаешь, одной банки довольно будет?

– Ну да, конечно.

– Так на вот вишневое: вкус, знаешь, тоньше. Как, однако, прилипается! – прибавил он, обсасывая кончики пальцев.

В это время за спиной его распахнулась дверь, и в комнату проник легкий свет из коридора, что был рядом. В тот же миг раздался отчаянный женский вопль:

– Разбойники! Воры!

Одного брошенного назад взгляда было достаточно Пушкину, чтобы успокоиться насчет собственной безопасности. Стоявшая на пороге с засученными до локтей рукавами дородная барыня так четко выделялась темным силуэтом на светлом фоне освещенного коридора, что он тотчас признал в ней домовитую хозяйку, госпожу Чачкову. Самого же его, Пушкина, она, за полумраком в комнате, едва ли могла распознать, тем более что за короткое время пребывания своего с мужем в лицее она не успела узнать поименно всех лицеистов.

Не дав ей очнуться, Пушкин шагнул через подоконник – и был таков, а Пущин, с банкой варенья в руках, подымался уже в это время в камеру, чтобы спрятать добычу.

Минуты три спустя в столовую к лицеистам, недождавшимся еще своего ужина, влетел надзиратель Чачков. Он был, против обыкновения, мрачен и в крайнем возбуждении.

– Кого-то, господа, нет между вами, – сказал он, пересчитав глазами присутствующих.

Ответ дал ему своим появлением в дверях сам отсутствовавший.

– А! Господин Пущин! Признаться, не ожидал я от вас такого… такой… как бы деликатнее выразиться…

– Позвольте спросить, Василий Васильич, – учтиво и несколько небрежно вмешался тут Пушкин, выходя из-за стола, – дело в банке с вареньем?

– А вы что про нее знаете?

– Да, во всяком случае, более Пущина, потому что сам был за нею у вас на квартире.

– Вот что! Да, от вас этого можно ожидать. Но я считал вас всегда вежливым молодым человеком, вы же не только взяли без спросу у супруги моей банку сваренного ею варенья, но даже не дали себе труда поклониться ей! Это мне, признаться, крайне прискорбно!.. Благородная дама…

– Да ведь поклонись я, супруга ваша могла бы еще пуще обидеться: «Благодарю, дескать, сударыня, за угощенье!»

– А вот подите, потолкуйте с нею! – упавшим голосом прошептал бедный супруг. – Как бы то ни было, голубчик, положа руку на сердце скажите: провинились вы нынче или нет?

– Положа руку на сердце – провинился.

Чачков заметно просветлел.

– Вот это я называю по-рыцарски: честно и прямо! – воскликнул он. – Ну, и за провинность свою заслужили вы какую ни на есть кару?

– Полагаю.

– Великолепно-с! Так вот-с, дорогой мой, извольте же сами продиктовать нам: чего вы заслужили, чтобы, понимаете, ни единое существо в поднебесной не могло утверждать, будто я даю вам, лицеистам, поблажку?

Пушкин прекрасно понял, кого Чачков разумел под «единым существом в поднебесной»; понял, что добровольно принятое им на себя наказание сослужит добряку надзирателю великую службу.

– Да пошлите меня до утра в карцер – и дело с концом, – сказал он.

Слегка озабоченные еще черты Чачкова окончательно прояснились. Он схватил обеими руками руки Пушкина и крепко потряс их.

– Вы – славный молодой человек! Я лично провожу вас. Эй, Прокофьев! Посвети-ка нам. А вот кстати и мой любезный коллега, – прибавил он, столкнувшись на пороге с экономом лицейским (иначе: надзирателем по хозяйственной части) Золотаревым, за которым два служителя несли ужин лицеистам. – Сделайте одолжение, Матвей Александрия, доставьте вот этому молодому человеку в карцер его порцию.

– Не трудитесь, Матвей Александрыч, – предупредил тут Пушкин, – отдайте мою порцию Броглио.

– Проиграли ему, знать, пари? – спросил Пушкина на ходу Чачков, ласково трепля его по плечу.

– Проиграл. Да варенье ваше меня отчасти вознаградило.

– Шалун! Ну что, небось мастерица варить супруга у меня, а?

– Мастерица – да; только посоветуйте ей вишни варить на сахаре; для такого нежного плода патока, уверяю вас, не годится.

На этом разговор их прервался: догонявшие их быстрые шаги и гулкий голос Золотарева: «Василий Васильич! А, Василий Васильич!» заставили обоих оглянуться.

Как корабль с распущенными парусами, летел к ним эконом с развевающимися фалдами длиннополого вицмундира. Выхоленное лунообразное лицо его приняло тот же лиловато-багровый цвет, которым, обыкновенно, отличался только мясистый нос его; воловьи, на выкате, глаза налились кровью и готовы были, кажется, выскочить из орбит; даже лучшее украшение его видного лица – густейшие, в виде котлет, бакенбарды, всегда так тщательно расчесанные, были в непривычном беспорядке: в одном из них запутались мелкие кусочки чего-то съестного.

– Помилуйте, Василий Васильич! – пыхтел эконом, задыхаясь от волненья и дико вращая кругом кровавыми глазами. – Это какой-то бунт… Всех бы их в кутузку!..

– В чем дело-с, дражайший коллега? – спросил с участием Чачков. – Виноват: у вас в бороде что-то засело. Если не ошибаюсь – начинка пирога?

– Чтоб им ни на этом, ни на том свете… – фыркал Золотарев, отряхаясь, как мокрый пудель. – Воротились, вишь, ночью, как добрые люди сладким сном почивают… Ничего бы им не подать… Нашла на меня еще дурь – подать им вчерашнего пирога с печенкой. А барчуки наши, вишь, брезгают, говорят: печенка протухла…

– Да, может, она и точно была не первой уж свежести? – деликатно заметил надзиратель. – Ведь время-то нынче жаркое: живо придаст ароматец.

– Как же без аромату? Сами посудите! Да мало ли на свете таких еще любителей, которым и рябчик не в рябчик, коли без изрядного душка!

– Однако печенка-то ваша была не от рябчиков?

– Чего захотели! Не по вкусу – ну и не кушай: прислуга либо собаки на дворе слопают. А то нешто это резон в рожу тебе швырять?

Чачков с трудом сохранил серьезный вид; Пушкин закусил губу, чтобы не прыснуть со смеху.

– К вам, Василий Васильич, как к первому нашему начальнику ныне, обращаюсь с убедительной просьбой, – ожесточенно продолжал Золотарев. – Немедля составьте протокол о случившемся и отрапортуйте его сиятельству господину министру…

– Все потихонечку-полегонечку, почтеннейший мой, – старался угомонить его надзиратель. – Стоит ли беспокоить графа из-за такого пустяка?

– Из-за пустяка! Нет-с, милостивый государь, пирог сам по себе, может, и пустяк, но коли он обращен в смертоносное орудие…

Пушкин не мог уже удержаться от давившего его хохота.

– Вот-вот, изволите видеть! – еще пуще закипятился эконом. – Господин Пушкин тоже зубоскалит! Нет, я вас всенижайше умоляю, сударь мой, формально отписать все как есть…

Чачков взял расходившегося «коллегу» за округлую его талию.

– Написать не трудно-с, – мягко заговорил он, – но, донося одно, мы не вправе умолчать и о другом: что при предшественнике вашем, Леонтии Карловиче Эйлере, внуке знаменитого нашего астронома, воспитанники не могли нахвалиться продовольствием; в короткое же время вашего управления хозяйством – это второй уже случай…

 

– Да уж это по вашей канцелярской части расписать дело так, чтобы ни сучка, ни задоринки, – возразил тоном ниже Золотарев. – Мне главное: чтобы нам дали наконец заправского главу, который забрал бы этих сорванцов в ежовые рукавицы. А первых зачинщиков, графа Броглио да Пущина, я просил бы вас ныне же заключить под замок.

– Бросьте уж их! – сказал Чачков. – У обоих большие, знаете, связи… Пушкин вот кстати отсидит за всех. Отсидите, голубчик?

– С удовольствием! – был ответ.

– Слышите: «с удовольствием». Примерный друг и товарищ! На, а в рапорте нашем его сиятельству Алексею Кирилловичу мы только глухо отпишем, что так, мол, и так: без постоянного директора с молодежью нашей просто сладу нет.

Таким образом, ни Броглио, ни Пущин на этот раз не разделили одиночного заключения Пушкина. Но заключение это пошло ему впрок. Когда на следующее утро надзиратель Чачков с дежурным профессором Галичем сидели в правлении за сочинением рапорта министру, сторож Прокофьев вбежал к ним с докладом, что «в карцере неладно». Те было перетревожились, но успокоились, когда выяснилось, что заключенный там поэт от нечего делать измарал целую стену карандашом.

– Что тут поделаешь с ними! – воскликнул Чачков. – Вы, Александр Иваныч, всегда горой стоите за господ лицеистов. Я сам стараюсь с ними ладить; но что прикажете делать, если они и в карцере не унимаются: портят казенное добро?

– Да, верно, ему не на чем было писать, – сообразил Галич.

– Они, действительно, просили у меня вечор принесть им чернила да бумаги, – доложил Прокофьев.

– А ты небось отказался исполнить его просьбу?

– Не посмел, ваше высокоблагородие…

– Ну, так… А поэту, Василий Васильич, без письменных материалов все равно, что нашему брату без воздуха, – житья нет.

– Говорят-с… Однако писанье писанью тоже рознь. Как ни люблю я Пушкина, но готов голову прозакладывать, что намарал он опять какой-нибудь пасквиль.

– Это мы сейчас, если угодно, узнаем, да кстати уясним и казенный ущерб.

Так Пушкин совершенно неожиданно удостоился в карцере визита двух начальников.

– Образцовая стенная живопись! – с безобидной иронией заговорил Чачков, любуясь стеной, испещренной каракулями, во многих местах зачеркнутыми и перечеркнутыми.

– Да, в своем роде иероглифы, – подтвердил Галич и принялся по складам разбирать написанное:

 
Страшись, о рать иноплеменных!
России двинулись сыны;
Восстал и стар, и млад, летят на дерзновенных,
Сердца их мщеньем возжжены.
Вострепещи, тиран!
Уж близок час паденья!
Ты в каждом ратнике узришь богатыря.
Их цель: иль победить, иль пасть в пылу сраженья
За веру, за Царя.
 

Молодой профессор окинул надзирателя торжествующим взглядом; потом каким-то особенно добрым, почти нежным тоном спросил Пушкина, переминавшегося тут же с карандашом в руке:

– Это вас, мой друг, вчерашний праздник вдохновил?

– Да, – отвечал Пушкин со смущенной улыбкой.

– Посмотрим, что дальше, – сказал Галич и продолжал разбирать вслух:

 
В Париже росс! Где факел мщенья?
Поникни, Галлия, главой!
Но что я зрю? Герой с улыбкой примиренья
Грядет с оливой золотой;
Еще военный гром грохочет в отдаленье,
Москва в унынии, как степь в полнощной мгле, —
А он несет врагу не гибель, а спасенье
И благотворный мир земле.
Достойный внук Екатерины!..
На этом стихи обрывались.
 

– Ну, что вы теперь скажете, Василий Васильич? – спросил Галич. – На что это более похоже: на жалкий пасквиль или на торжественную оду?

Василий Васильевич преклонил голову и развел руками.

– Честь и слава молодому таланту, – согласился он. – В этих строфах веет, можно сказать, что-то державинское…

– И пушкинское! – с ударением добавил Галич; потом, оборотясь к молодому поэту, дружески положил ему руку на плечо и сказал: – Продолжайте так же – и новая ода ваша, вы увидите, станет краеугольным камнем вашей будущей известности. А чтобы вам не пачкать еще казенных стен, Василий Васильич, конечно, уж не откажет вам в чернилах и бумаге. Или вы, Василий Васильич, может быть, теперь же выпустите узника?

– Скатертью дорога! – с отменного учтивостью указал надзиратель Пушкину на выход. – Не знаю вот только, Александр Иваныч, как быть мне с этой измаранной стеной? – прибавил он вполголоса.

– Взять да выбелить.

– Легко сказать-с! Надо будет испросить у его сиятельства Алексея Кирилловича сверхсметный кредит…

– А без этого нельзя?

– Невозможно-с: экстренный расход.

Галич нетерпеливо повел плечом.

– Так выбелите хоть на мой счет!

– Нет, уж я сам заплачу, Василий Васильич, – вмешался стоявший в дверях Пушкин.

– Ах, вы еще здесь, дорогой мой? Вы сами заплатите? И пречудесно-с: из-за грошового дела не стоило бы поднимать столб пыли.

Однако пыль, и самая вредоносная, была уже поднята пирогами эконома Золотарева. Лицеистам существенного вреда она не причинила, зато самому Золотареву да «коллеге» его, Чачкову, от нее, увы! не поздоровилось. Некоторое время до графа Разумовского уже стали доходить из Царского слухи о распущенности лицейского быта и упадке лицейского хозяйства вследствие непрерывных пререканий конференции профессоров. Пироги золотаревские дали ближайший повод к ревизии лицейских порядков, а результатом этой ревизии было увольнение от службы обоих надзирателей: по учебной и по хозяйственной части. 13 сентября 1814 года обязанности директора лицея, впредь до выбора постоянного директора, были поручены директору лицейского благородного пансиона, профессору немецкого языка Гауеншильду. Надзирателем по учебной части, по предложению военного министра Аракчеева, был определен старый служака и рубака, отставной подполковник Фролов. Но так как последний, пробыв целый век в строю, мог с успехом глядеть только за наружной дисциплиной, то в помощь ему, для наблюдения за «нравственным» воспитанием будущих «государственных людей», был дан профессор «нравственных наук» Куницын. Наконец, надзирателем по хозяйственной части, или, проще, экономом, был назначен константинопольский уроженец, старичок Камараш.

Этим не ограничились последствия памятного всем лицеистам дня 27 июля. Две строфы, сочиненные Пушкиным в карцере, разрослись вскоре в целую оду: «Воспоминания в Царском Селе», и оде этой, как верно предугадал профессор Галич, суждено было сделаться краеугольным камнем литературной известности начинающего поэта.

Глава VI
Два дня у Державина. Первый день

 
Он был уже летами стар,
Но млад и жив душой незлобной:
Имел он песен дивный дар
И голос, шуму вод подобный.
 
Поэма «Цыганы»

В то самое время, когда в Царскосельском лицее дописывались стихи, которые должны были положить основание славе Пушкина, – в Новгородской губернии, в селе своем Званке, мирно «дотаскивал остальные деньки» (по собственному его выражению) патриарх русских поэтов Державин, не слыхавший даже о существовании начинающего поэта и, конечно, не подозревавший, что сам же он вскоре признает его своим достойным преемником.

В начале августа Державин со своими многочисленными домочадцами едва уселся за обеденный стол, как с улицы донесся «малиновый» звон валдайских колокольчиков. Молодежь бросилась из-за стола к окнам. К колокольчикам явственно присоединился теперь стук колес и лошадиных копыт. Из-под скатерти стола юркнула хорошенькая, мохнатая, белой шерсти собачонка и с пронзительным лаем закружилась по комнате.

– Кого Бог несет? – повертывая голову, спросил хозяин.

– Иван Афанасьич! Дмитревский! – отвечал ему хор голосов, и глухой грохот перекладной под самыми окнами разом замолк: тележка остановилась у крыльца.

– Иван Афанасьич! – радостно повторил Державин и, положив на стол салфетку, с непривычной для его 73 лет живостью приподнялся со стула. – Ждал-ждал и ждать перестал… Паша, голубушка! Где ты?

Любимая племянница его, Прасковья Николаевна Львова, чрезвычайно миловидная брюнетка, поспешила подать ему руку.

– Ужели, Гаврила Романыч, ты в этом костюме и примешь столичного гостя? – спросила мужа хозяйка, Дарья Алексеевна (вторая жена Державина), представительная, высокая и стройная дама.

– А чем же костюм не столичный? – добродушно усмехнулся Гаврила Романович, оглядывая себя. – И в столице по твоим званым четвергам неохотно расстаюсь с ним.

Костюм же состоял из зеленого шелкового халата, подпоясанного таким же шнурком с кистями, из вязаного белого колпака и вышитых бисером туфель. Постороннему человеку ни за что и в голову бы не пришло, что перед ним бывший статс-секретарь Великой Екатерины, затем сенатор, государственный казначей и, наконец, министр юстиции. Правда, он уже давно удалился от государственных дел и в редкие минуты вдохновения предавался главной задаче своей жизни – стихотворству.

Но и поэта было трудно признать в этом гладко выбритом, благодушно улыбающемся старике, которого – не будь он так высок и широкоплеч – в его бабьем колпаке скорее можно было бы принять за почтенную старушку.

– Замолчишь ли ты?! – прикрикнула и топнула ногой Дарья Алексеевна на собачку, которая, как в истерическом припадке, вертелась около своего хвоста и заливалась самым высоким, раздирающим уши фальцетом.

– Оставь ее, милая! Надо же и ей душу отвести! – вступился муж и под руку с племянницей вышел в переднюю, а оттуда на крыльцо. Свитой за ними высыпали туда все прочие, сидевшие за столом.

Иван Афанасьевич Дмитревский, знаменитый в свое время актер Императорского театра в Петербурге, уже несколько лет перед тем, по старческой дряхлости, покинул сцену. Тем не менее как актеры, так и литераторы, и даже столичная знать, продолжали по-прежнему дорожить его сценическою опытностью и во всех спорных случаях по театральной части обращались к его суду. Державину, которому на старости лет вздумалось также испытать свои силы в драме, такой советчик, как Дмитревский, был сущим кладом, и он не раз зазывал его на лето к себе в Званку. Но только теперь Дмитревский наконец приехал.

Когда Державин выбрался на крыльцо, дорогой гость его сошел уже с тележки и, поддерживаемый краснощеким быстроглазым казачком, с усилием стал подниматься по ступеням. Один из племянников хозяина, подпрапорщик Измайловского полка Семен Васильевич Капнист, живой и ловкий юноша, одним прыжком соскочил вниз и подхватил старика под другую руку.

– Спасибо, душа моя… – прошамкал слабым голосом Дмитревский, сюсюкая от недостатка зубов и произнося букву «ш» как «с»: «дуса моя».

– Молодец он у меня! – похвалил юношу с крыльца дядя. – С тех пор, как секретарь мой Лиза[10] замуж пошла, он у меня и по письменной, и по всякой иной части. Здорово, Иван Афанасьич! Наконец-то вспомнили старого приятеля!

Приятель очутился в его дружеских объятиях. Толпившиеся около них молодые люди тихо перешептывались:

– Стар, ух как стар стал! Прямой Мафусаил! Дядя перед ним молодец молодцом…

Гость Мафусаил, щурясь от света, которого не переносило его ослабевшее зрение, со сгорбленной спиной, с трясущейся головой, стал здороваться со всеми окружающими, поочередно подходившими к нему.

– Дарье Алексеевне мое нижайшее! И вы тут, любезнейший! И вы! – говорил он, пожимая руки направо и налево[11].

Между тем задорная собачонка, выскочившая также на крыльцо, не переставала ожесточенно тявкать на гостя.

 

– И ты тут, Таечка! Да, и ты! А я слона-то, вишь, и не приметил! – приветствовал ее Дмитревский и, с трудом нагнувшись к Тайке (сокращение от Горностайка), хотел ее погладить. Но та, огрызаясь, увернулась и цапнула его за панталоны. Молодой Капнист оттолкнул ее ногою.

– Вот злючка! Не узнала разве?

– Дай-ка ее сюда, Сеня! Не обижай ее! – сказал дядя и, приняв от него собачку, упрятал ее за пазуху. Место это, как видно, было для нее насиженное, потому что она, высунув свою хорошенькую мохнатую головку из-за отворота халата, вполголоса еще немножко поворчала, похлопала глазками на гостя и затем уткнулась опять розовой мордочкой в халат[12].

– Ну, что у вас там, Иван Лфанасьич, в Питере? Что нового?.. – полюбопытствовал хозяин, но тут же спохватился: – Виноват: соловья баснями не кормят! Пойдемте-ка откушаем вместе, благо, мы сами еще за трапезой. А вы, чай, с дороги как волк проголодались?

– Да Ивану Афанасьичу, может, нужно еще наперед почиститься, отмыться от пыли? – заметила Дарья Алексеевна.

– Оно, точно, сударыня, не мешало бы… – отозвался Иван Афанасьич.

– Я вас сейчас проведу к себе, – услужливо вызвался молодой Капнист и, мигнув казачку, чтобы тот взял барина своего под другую руку, бережно повел почтенного старца к себе.

Полчаса спустя Дмитревский, умытый, приглаженный, с подвязанной под подбородком салфеткой, сидел среди многочисленной хозяйской семьи за сытным деревенским обедом. В промежутках он рассказывал о недавнем Павловском празднике и о том глубоком впечатлении, какое произвела на всех сочиненная на этот случай Державиным кантата: «Ты возвратился, благодатный…»

– У меня не то еще было в предмете, – заговорил Державин. – Хотелось мне сочинить подобающее похвальное слово государю-победителю, и вот племянница целое лето, вишь, должна была читать мне тут похвальные слова разным великим мужам, дабы, знаете, настроить на надлежащий тон мою ржавую лиру. Похвала Марку Аврелию всего более пришлась мне по душе, потому что действие в оной перемешано с повествованием. Однако ж старость не радость: слушаешь, бывало, развесишь уши – глядь, и задремал! Так и не удосужился написать свою похвалу.

– Упустя лето, в лес по малину не ходят, – заметил Дмитревский, – а мы с вами, ваше высокопревосходительство, что ни говори, маленько-таки состарились.

– Так-то так, – со вздохом согласился Державин. – Затем-то в последние годы и взялся за драму. Вот где мое истинное призвание! Четыре трагедии мои вам достаточно известны[13]; равномерно и две музыкальные драмы[14]. Но все это были цветочки, теперь пойдут ягодки. Одна у меня уже в деле; вот это так опера: «Иоанн Грозный, или Покорение Казани». Богатейшая, сударь, тема и наисовременная; господа французы, что пожаловали к нам в 12-м году без спросу и убрались не солоно хлебавши, не те же ли кровожадные татарские орды времен Грозного? Бонапартишко их – не злой ли волшебник, мнивший обойти нас обманными чарами?

Заговорив о своей новой опере, старик поэт заметно одушевился. Дмитревский, не переставая жевать, исподлобья оглядел окружающих: те украдкой обменивались сострадательными взглядами и тихо шушукали между собой. Не могло быть сомнения – они, подобно ему, относились к новейшему драматическому опыту старого лирика с некоторым недоверием; они хорошо знали также, что эти опыты, со слов Мерзлякова, назывались во всем петербургском обществе «развалинами Державина».

– Опера, м-да… – промычал Дмитревский. – Ну, текст, положим, будет; но где же, скажите, найти для него у нас, на Руси, музыканта-композитора? Опера – чисто итальянское произрастение…

– И вздор-с! – перебил Державин. – Итальянцы просто-напросто пересадили ее к себе из Греции, ибо древняя греческая трагедия с певучими речитативами – не что иное, сударь мой, как теперешняя опера с разнотонной музыкой в первобытном ее виде-с. Но в итальянщине сей – дивная смесь великого с малым, прекрасного с нелепым. По своей необузданной южной натуре всякий соучастник итальянской оперы лезет из кожи, чтобы отличиться: автор – исполинским воображением, актер – смешною надутостью и уродливым кривляньем, певец – чрезмерной вытяжкой голоса, музыкант – непонятными прыжками перстов, дабы при громком рукоплескании заставить выпучить глаза и протянуть уши того же вкуса людей, каковы они сами. Они уподобляются тем канатным прыгунам, которые руки свои принуждают ходить, а ноги – вкладывать в ножны шпагу, думая, что это чрезвычайно хорошо! От таковых-то усилий и несообразностей с прямым вкусом в их операх вся нелепица. Вместо приятного зрелища – игрище, вместо восхитительной гармонии – козлоглашение.

– Так как же вы сами, ваше высокопревосходительство, решаетесь ставить оперы? – спросил Дмитревский.

– Как-с? – подхватил с возрастающим огнем Державин. – Да что такое, позвольте узнать, опера? Это есть перечень, сокращение всего зримого мира. Скажу более: это есть живое царство поэзии, образчик или тень той небесной услады, которая ни оку не видится, ни уху не слышится… Ради своей чудесности опера почерпает свое содержание из языческой мифологии, из древней и средней истории. Лица ее – боги, герои, рыцари, богатыри, феи, волшебники и волшебницы. В ней снисходят на землю небеса, летают гении, являются привидения, чудовища, ходят деревья, поют человечьим голосом птицы, раздается эхо. Словом, это – мир, в коем взор объемлется блеском, слух гармонией, ум непонятностью, и всю сию чудесность видишь искусством сотворенною, притом в кратком, как бы сгущенном виде. Тут только познаешь все величие и владычество человека над вселенной! Подлинно, после великолепной оперы находишься в некоем сладостном упоении, как бы после волшебного сна… Это – первый шаг к блаженству…[15].

Никто уже не улыбался. Никто не отрывал глаз от расходившегося маститого поэта, который своею по старинному напыщенною, но образною и искреннею речью возбудил во всех невольное желание испытать самим описываемое им «блаженство». Один Дмитревский только, чтобы не отстать в еде от других, продолжал двигать челюстями: при отсутствии зубов разжевывание пищи представляло для него немаловажный труд. Теперь, благополучно покончив с этим делом, он обтер губы салфеткой и обратился к хозяину:

– А позвольте спросить, Гаврила Романыч: где же вы видели у нас такие оперы?

– Где-с? Да… Аблесимова «Мельник» – раз; ну… – Гаврила Романович запнулся.

– Раз – и обочлись?

– Да ведь я говорю не о тех операх, что есть…

– А о тех, что будут?

– Ну да… Вот погодите, любезнейший, дайте мне только справиться с моим «Грозным»… – Эй, Михалыч!

Михалыч, или, точнее, Евстафий Михайлович Абрамов, из крепостных Гаврилы Романовича, был у него не то мажордомом, не то вторым секретарем и допускался также к барскому столу. За безграничную преданность и примерную расторопность Державин очень ценил его. Единственной крупной слабостью Михалыча были крепкие напитки, и потому Дарья Алексеевна очень неохотно сажала его за один стол с гостями; но муж всегда отстаивал его:

– Ничего, душечка! Делай, будто ничего не замечаешь.

Сегодня Абрамов успел уже не в меру воспользоваться обилием на столе разных наливок и настоек по случаю именитого гостя. Когда он приподнялся, чтобы идти на зов хозяина, то покачнулся и должен был ухватиться руками за край стола. Дарье Алексеевне это было крайне неприятно. Она даже покраснела и замахала рукой:

– Сиди уж, сиди…

– Да я, друг мой, хотел послать его только в кабинет за рукописью… – почел нужным объяснить Гаврила Романович.

– А он, ты думаешь, так и отыскал бы? – возразила супруга. – Садись же – не слышишь? – строго повторила она Михалычу.

Тот покорно, с виноватым видом, опустился на свое место.

– А помните ли, дяденька, как вы сочинили для меня и сестер, когда мы еще были маленькими, что-то вроде оперы – шутку с хорами: «Кутерьма от Кондратьев»? – весело заговорила красавица племянница, Прасковья Николаевна. – У нас в доме, Иван Афанасьич, надо вам знать, было в то время ровно три Кондратья, – продолжала она, обращаясь к гостю, – один – лакей, другой – садовник, третий – музыкант. Оттого часто происходила преуморительная путаница…

– Как не знать, милая барышня, – отвечал Дмитревский, вдруг оживляясь. – Сам даже на домашней сцене орудовал в этой пьесе; о сю пору, кажись, в лицах представить мог бы…

– Правда?

– Ах, Иван Афанасьич, представьте! – раздались кругом голоса.

Доедали как раз последнее блюдо. Голод всех, в том числе и старца актера, был утолен, а рюмка-другая крепкой домашней наливки помолодила его на двадцать лет.

– Отвяжи-ка салфетку! – приказал он казачку, стоявшему позади его стула, и когда тот исполнил приказание, он отодвинулся от стола вместе со стулом, встал, выпрямился во весь рост и заговорил.

Все с изумлением, можно сказать, с оцепенением уставились на него. Ветеран Императорского театра много лет уже не выходил перед публикой; только однажды, 4 года тому назад, 30 августа 1812 года, в достопамятный день, когда получено было в Петербурге известие о славном Бородинском бое, он выступил в патриотической пьесе Висковатова «Ополчение». И вдруг сегодня, как тень умершего из могилы, перед присутствующими восстал опять прежний великий актер.

– Хорошо, слушайте, – заговорил он женским голосом Миловидовой в державинской шутке. – Ты, Варенька, скажи первому Кондратью, камердинеру, который, за отсутствием управителя, надзирает за кухнею, чтобы приготовил между прочим кур с шампиньонами: дяденька это блюдо очень любит. Ты, Веринька, второму Кондратью, садовнику, вели припасти вяз с повелицей. Дубу и лавру здесь нет; неравно нам вздумается отставному служивому поднести, по древним обычаям, свойственный ему венок. А ты, Пашенька, скажи третьему Кондратью, музыканту, чтоб он приготовил для огромности хоров рог с барабаном. Смотрите же, не забудьте, а я пойду одеваться.

При этих словах Дмитревский повернулся, будто уходит, обдернул себе с жеманством сюртук, будто поправляет женское платье, и тем же голосом продолжал, будто обращаясь к трем Кондратьям:

10Старшая сестра вышеназванной Прасковьи Николаевны Львовой, Елисавета Николаевна, вышедшая незадолго перед тем замуж за родственника своего, Федора Петровича Львова.
11Кроме названных уже трех лиц – жены Державина и двух его любимцев, племянницы и племянника, в доме его жили или безвыездно, или по неделям Вера Петровна Лазарева (дочь прославившегося впоследствии адмирала), Александра Николаевна Дьякова (урожд. Львова, вторая сестра Прасковьи Николаевны), Любовь Аникитична Ярцова, братья Львовы и Дьяковы, молодые Миллер и Фок.
12Тайка пережила своего барина, который еще при жизни ее сочинил ей такую эпитафию: На могилу милой собачкиЗдесь песик беленький лежит,Который Горностайком звался.Он был тем мил и знаменит,Что за хозяина вступалсяИ угождал не низкою какой,А твердой львиною душой;Ворчал, визжал, но так забавно,Что и сердяся пел сопрано.
13«Ирод и Мариамна» (единственная представленная на сцене), «Евпраксия», «Темный» и «Аталибо, или Разрушение Перуанской империи».
14«Добрыня» и «Пожарский».
15Подлинные слова Державина.
Рейтинг@Mail.ru