…Эх, Дон Жуан,
Досадно, право. Вечные проказы!
А все не виноват…
«Каменный гость»
Так «яблочная экспедиция» втянула Пушкина снова в «гусарскую» полосу, и из-под пера у него стали выходить чересчур уж игривые куплеты, которые не одобрялись даже большинством его товарищей. Однажды, выслушав от него подобное «гусарское» стихотворение, князь Горчаков отвел поэта в сторону и дружески заметил ему, что такая поэзия, право, недостойна его прекрасного таланта. Пушкин надулся, будто рассердился, но потом тех стихов уже никому не показывал и, вообще, сделался на некоторое время осмотрительнее в выборе сюжетов.
Но благоразумия его хватило ненадолго; лихое «гусарство» взяло верх, и вскоре пришлось ему посчитаться с самими гусарами. Вращаясь теперь постоянно в их кругу, он, при своей тонкой наблюдательности, живо подметил слабости всякого из них, и вот в один прекрасный день в Царском Селе стала ходить по рукам стихотворная «Молитва лейб-гусарских офицеров». Хотя автор и не выставил под ней своего имени, но имя его передавалось устно вместе с пасквилем, и чем громче хохотали в городе над двумя-тремя офицерами, которым в нем более других досталось, тем ближе принимали к сердцу обиду оскорбленные. Один из них, Пашков, который попал в куплет за свой несоразмерно крупный нос, до того рассвирепел, что поклялся при первой же встрече до полусмерти избить «зубоскала»-лицеиста. На счастье свое, Пушкин в тех же стихах похвалил другого гусара, графа Завадовского, за его щедрость, и тот, польщенный, вдруг объявил, что стихи сочинены им, Завадовским.
– Тем хуже для вас, сударь! – накинулся на товарища Пашков. – С вами мы будем драться на жизнь и смерть.
– Я к вашим услугам, – холодно отвечал Завадовский, и ссора их не обошлась бы просто, если бы в дело не вступился командир гвардейского корпуса Васильчиков. Созвав к себе всех офицеров полка, он стал усовещевать двух противников и в конце концов кое-как успел примирить их между собою.
Гусар-повеса Каверин был также в числе серьезно обиженных и простил Пушкину не ранее, как получив от него стихотворное покаяние, начинающееся так:
Забудь, любезный мой Каверин,
Минутной резвости нескромные стихи;
Люблю я первый, будь уверен,
Твои счастливые грехи…
Естественно, что между нашим поэтом и друзьями его, гусарами, произошло временное охлаждение. Тем усерднее начал Пушкин посещать теперь два знакомых семейных дома в Царском: учителя музыки и пения в лицее барона Теппера де Фергюсона и коменданта города графа Ожаровского. У первого каждый вечер собиралось к чаю общество любителей музыки и пения, а по воскресеньям и праздничным дням устраивались литературные беседы. Беседы эти заключались в чтении чужих и своих произведений и в сочинении экспромтом стихов на заданные темы. Нечего, кажется, говорить, что первое место между состязателями на этом поле принадлежало Пушкину. Из таких «экспромтных» стихотворений его сохранились два: французское и русское. Во французском каждый куплет заканчивался припевом: «jusqu'au plaisir de nous revoir», в русском – служила этим припевом любимая фраза одного из гостей Теппера: «с позволения сказать».
У графа Ожаровского Пушкин сталкивался и с некоторыми из лицейских профессоров. В числе их был также профессор русской словесности Кошанский, который, благодаря своей привлекательной внешности, своим изящным манерам, а еще более благодаря своей начитанности и искусной диалектике, играл в доме первенствующую роль. И что же? Он-то, мнение которого в литературных вопросах принималось здесь всеми как непреложный закон, – он оказался завзятым приверженцем «старого» слога и тем недоверчивее относился к стихам Пушкина, чем они были глаже.
– Гладко-с, что говорить, – отзывался он, пожимая плечами, – только ведь где гладко, там и раскатишься, поскользнешься, особливо коли еще многословием разбавлено, водицей полито.
Ответом на эти незаслуженные придирки было послание нашего поэта «Моему Аристарху»[53]. Перебелив стихи, Пушкин сам преподнес их профессору.
– Вот, Николай Федорыч, взгляните, пожалуйста: подражание греческому. Узнаете ли вы автора?
Кошанский отличался большим присутствием духа. На минуту только между бровями его показалась легкая складка. Прочитав стихи до конца, он так пристально взглянул в глаза юному автору, что тот должен был отвести взор.
– Греческий оригинал мне неизвестен, но русский автор хорошо знаком, – начал профессор. – Версификация ваша хоть куда; стихи и остроумны, и звучны; но с тем вместе в них все прежний недостаток: и по содержанию, и по форме они не в меру легковесны. Вы укоряете «вашего Аристарха» в ученой черствости:
Не нужны мне, поверь, уроки
Твоей учености сухой.
Я знаю сам свои пороки… —
а сами же вслед за тем признаете:
Конечно, беден гений мой:
За рифмой часто холостой,
Назло законам сочетанья,
Бегут трестопные толпой
На аю, ает и на ой.
Еще немногие признанья:
Я ставлю (кто же без греха?)
Для рифм и меры восклицанья,
Для смысла лишних три стиха;
Нехорошо, но оправданья
Позволь мне скромно принести.
Мои летучие посланья
В потомстве будут ли цвести?
Именно, «нехорошо», ибо вам, при вашем даровании, надо тщиться о том, чтобы они «цвели в потомстве». За одно люблю вас, Пушкин, – за вашу прямоту; как откровенно вы вручили мне сие послание, так же откровенно сознаетесь, что спустя рукава слагаете свои вирши:
Не думай, цензор мой угрюмый,
Что, ленью жертвуя стихам,
Объятый стихотворной думой,
Встаю… беснуюсь по ночам;
Что, засветив свою лампаду,
Едва дыша, нахмуря взор,
Сижу, сижу три ночи сряду
И высижу – трестопный вздор…
Стихи вам даются, очевидно, легче, чем всякому другому, но и поэзия – дело, которое мастера боится; таинство, к которому надо приступать осмотрительно и сознательно. А вы, любезнейший, как занимаетесь ею?
Уж утра яркое светило
Поля и рощи озарило;
Давно пропели петухи;
Вполглаза дремля – и зевая,
Шапеля в песнях призывая,
Пишу короткие стихи,
Среди приятного забвенья
Склонясь в подушку головой,
И в простоте, без украшенья,
Мои слагаю извиненья
Немного сонною рукой.
Ну, согласитесь, порядок ли это для записного поэта? Оттого вы, при всем таланте, ничего путного до сей поры не написали.
– Лень, Николай Федорыч, раньше нас родилась! – старался отшутиться Пушкин, которого доброжелательный тон профессора поневоле обезоружил.
– Надеюсь, что время вас от нее наконец излечит, – со вздохом сказал Кошанский. – За послание ваше во всяком случае благодарю и буквально сделаю то, что вы прописываете «вашему Аристарху»:
А ты, мой скучный проповедник,
Умерь ученый вкуса гнев!
Поди кричи, брани другого
И брось ленивца молодого,
Об нем тихонько пожалев.
Неуместная «гусарская» развязность со старшими прорывалась у Пушкина в общении даже с такими людьми, которых он сам ставил неизмеримо выше себя, как, например, с Карамзиным. Знаменитый историограф лето 1817 года проводил также на даче в Царском. В середине мая месяца уже перебрался он с семейством в тот самый китайский домик в императорском парке, который занимал предшествовавшее лето. Первые шесть томов своей «Истории государства Российского» он напечатал, для скорости, одновременно в нескольких столичных типографиях, и в Царское то и дело высылались к нему корректуры, над которыми он просиживал ежедневно целые часы. Неудивительно, что живой и остроумный поэт-лицеист, отвлекавший его от этой скучной работы, был для него всегда милым гостем. Встречая со стороны Карамзина самый радушный прием, Пушкин стал держать себя с ним также чересчур уж просто.
Раз дело чуть было не дошло до разрыва между ними. Карамзин охотно излагал внимательному молодому слушателю свои воззрения на исторические факты, причем, увлекаясь темой, иногда, как говорится, «хватал через край». Так, защищая Бориса Годунова, закрепившего крестьян к земле, он стал доказывать все преимущества крепостного права.
– Итак, вы рабство предпочитаете свободе! – перебил Пушкин.
«Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником (рассказывает об этом случае в своих „Записках“ сам Пушкин). Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Я встал. Карамзину стало совестно, и, прощаясь со мной, он ласково упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности:
– Вы сказали на меня то, чего ни Шаховской, ни Кутузов на меня не говорили…»
Все подобные выходки сходили Пушкину благополучно. Но одна проделка его, сама по себе, пожалуй, также довольно невинная, едва не обошлась ему слишком дорого: накануне выпуска из лицея он был на волоске от исключения оттуда. Дело было так.
В числе фрейлин императрицы Елизаветы Алексеевны состояла некая княжна Волконская. Сама княжна была уже старушка, но при ней была молоденькая горничная Наташа, и та была так миловидна, что скоро обратила на себя внимание лицеистов. При случайных встречах с нею они любезно кивали ей головой; Пушкин же сложил в честь ее даже стихи.
Отправляясь по вечерам на музыку у дворцовой гауптвахты, молодежь должна была проходить туда через дворец длиннейшим темным коридором, куда выходили и комнаты фрейлин. Раз Пушкин как-то позамешкался и не поспел вместе с другими. Попарно, шумной вереницей двигалась лицейская братия вокруг полкового оркестра перед дворцом, между пестрой толпой горожан. Пущин, заключавший шествие, оглядывался по сторонам: не идет ли наконец его пара, Пушкин. Вдруг кто-то сзади крепко схватил его под руку. Он обернулся и невольно отступил.
– Что с тобой, Пушкин?
Тот был красен, как вареный рак, тяжело переводил дух и отирал лоб платком.
– Ч-ш-ш-ш! – сказал Пушкин с натянутым смехом. – Вот, брат, влопался-то!.. Преглупая история…
– Опять? В который раз!
– Да видишь ли… Уф! Дай отдышаться… Прохожу я этим проклятым коридором, чтобы нагнать вас. Темь, как знаешь, непроглядная, ни зги не видать. Тут, около самых дверей княжны Волконской, слышу: шелестит женское платье. Почему-то мне вообразилось, что это Наташа…
– И ты отпустил ей непрошеную любезность?
– Н-да; то есть меня точно бес какой толкнул поцеловать ее…
– Хорош мальчик! Ну и что же, то была вовсе не Наташа?
– То-то что нет! Как заорет вдруг благим матом! Дверь настежь, коридор осветился, и кого же я увидел перед собой? Саму старуху княжну!
Пущин расхохотался.
– Поздравляю, милый мой! Жаль, что я не мог видеть тогда твоей рожи!
– Тебе-то хорошо смеяться, а мне-то каково?
– Поделом вору и мука. А княжна тебя узнала?
– Кажется, что да: «А! – говорит, – это вы!»
– Но ты сейчас, как следует, извинился?
– До того ли мне, скажи, было? Я совсем голову потерял – и давай Бог ноги!
– А еще хочешь быть военным человеком! Но так ли, сяк ли, тебе придется повиниться. Ведь она, не забудь, фрейлина императрицы…
– Я и то думал скрепя сердце написать ей извинительное письмо…
– А как она покажет его самой государыне? С огнем, брат, шутить тоже нельзя. Мигом забреют лоб – и на Кавказ.
– Так что же делать?
– Я на твоем месте пошел бы прежде всего к Энгельгардту…
– Ни за что! – запальчиво вскинулся Пушкин.
– Я, признаться, друг мой, все еще тебя хорошенько не раскусил, хотя в шесть лет мы с тобой более десяти пудов соли съели. Что у тебя, скажи, было с Егором Антонычем?
– Ничего не было…
– Так ли? Отчего же ты не бываешь у него? Отчего он давно что-то не приглашает тебя к себе? Он не только милейший хозяин, но и прекраснейший во всех отношениях человек…
– Ну уж на этот счет позволь мне иметь мое личное мнение?
– Ага! Так, значит, между вами все-таки пробежала черная кошка?
– Как будто без того я не мог составить себе о нем определенное мнение!
– Определенное, но не дурное. И знаешь ли, Пушкин, мне сдается, что ты сердит на него не за то, что он тебя чем-нибудь обидел – Энгельгардт, кажется, на это не способен, а за то, что ты сам нанес ему какую-нибудь незаслуженную обиду.
Пушкин опять неестественно рассмеялся.
– Вот на! Я его обидел, да я же сердит на него?
– Да, братец ты мой, такова уж натура человеческая. Чем более мы благодетельствуем ближнему, тем он делается нам дороже, точно мы добром своим купили, закрепостили его себе; и наоборот: чем несправедливее мы были к нему, тем сильнее потом чувствуем к нему антипатию, тем более отворачиваемся от него. С первого взгляда это, пожалуй, странно, а в сущности очень просто: мы стыдимся в душе своей собственной вины и не можем простить своего стыда тому, кто был его первой причиной…
– Ну, зафилософствовался!
Ходивший впереди них Илличевский подхватил последнее слово и обернулся.
– А о чем вы философствуете, господа?
– Молчи! – шепнул другу своему Пушкин.
Ни тому, ни другому и без того не пришлось уже отвечать: подбежавший к ним в это время лицейский сторож впопыхах принес Пушкину приказание директора «тотчас пожаловать к его превосходительству». Друзья переглянулись.
– Однако, живо! – заметил Пущин. – Смотри же, брат, сделай так, как я тебе говорил.
Пушкин покачал только отрицательно головой, повернулся – и исчез в толпе.
– Что с ним? – спросил Илличевский у Пущина. – Сперва он вдруг побледнел, потом покраснел.
– Скоро и так узнаешь, – уклонился тот от прямого ответа.
Между тем Пушкин входил в кабинет директора. Не в первый раз входил он туда с бьющимся сердцем, но теперь оно билось едва ли не тревожнее, чем когда-либо прежде. Энгельгардт принял его стоя, опершись рукой на стол; лицо его было омрачено печалью и заботой.
– Расскажите, как было дело? – были первые слова его.
«Какое дело?» – хотел было спросить Пушкин, чтобы отдалить хоть на минуту тягостное объяснение; но, встретив устремленный на него строгий взгляд директора, переменил намерение и откровенно рассказал несложное дело.
– Так это, стало быть, была обыкновенная шалость? – спросил заметно смягченный его признанием Энгельгардт.
– Самая обыкновенная, Егор Антоныч! – горячо подхватил Пушкин, и на ресницах у него блеснули слезы. – Знай я только, что это не Наташа, а старая княжна…
– То вы оставили бы ее в покое? – досказал Энгельгардт, и на губах его промелькнула даже улыбка. – Охотно верю, мой милый. Но, как бы то ни было, дело может принять очень дурной для вас оборот. Князь Волконский, брат княжны, принес мне только что жалобу на вас. Завтра, нет сомнения, о вашем поступке узнает весь двор, а следовательно, и государь…
– Ну что ж! – в внезапном порыве упрямства вскричал Пушкин. – Солдаты – такие же люди, как и мы. Об одном только прошу вас, Егор Антоныч: настойте на том, чтобы меня отдали в гусары…
– Чтобы ты там совсем сбился с пути? Нет, мой друг, пока ты у меня в лицее, я постою за тебя. Что от меня зависит – будет сделано, чтобы выгородить тебя. Но и сам ты должен кое-что сделать. Если порядочный человек, хотя бы и против своего желания, оскорбил даму, то какая его первая обязанность?
– Извиниться, понятно… Да я, Егор Антоныч, и так уже думал написать письмо княжне…
– И напиши, непременно напиши. За остальное я отвечаю.
На следующее утро Энгельгардт ожидал обычного часа прогулки императора Александра Павловича, чтобы застать его в парке. Но когда он только что собирался спуститься в сад, сам государь неожиданно зашел к нему.
– Мне надо поговорить с тобой, Энгельгардт, об этом Пушкине, – с необычною серьезностью начал государь. – Что ж это, скажи наконец, будет? Лицеисты твои не только снимают у меня через забор мои наливные яблоки, избивают сторожей моего садовника, но не дают прохода и фрейлинам жены моей…
– Ваше величество предупредили меня, – отвечал Энгельгардт, – я сам искал случая принести вам повинную за Пушкина. Он, бедный, в отчаянье приходил за моим позволением письменно просить княжну, чтобы она отпустила ему его неумышленное прегрешение…
Затем Энгельгардт в самом выгодном для Пушкина свете представил весь эпизод.
– Само собой разумеется, что я сделал ему строжайший выговор, – закончил он свой доклад, – и молю вас, государь, об одном – разрешить ему письменно повиниться перед княжной.
Узнав подробности дела, император Александр Павлович уже смилостивился.
– Пусть пишет, – сказал он, – я, так и быть, беру на себя адвокатство за Пушкина. Но скажи ему, слышишь, что это в последний раз! Между нами сказать, – с тонкой улыбкой прибавил государь вполголоса по-французски, – наша почтенная княжна, может быть, и вовсе не так сердита на молодого человека. До свиданья, однако: жена, вон видишь, ждет меня.
Проходившая по саду мимо лицея императрица Елизавета Алексеевна, в самом деле, только что оглядывалась на окна Энгельгардта. Пожав наскоро последнему руку, государь поспешил спуститься в сад.
Так пронеслась последняя гроза, надвинувшаяся над Пушкиным-лицеистом. Что благоприятный исход ее был заслугой прежде всего Энгельгардта – этого, конечно, не мог отрицать в глубине души и Пушкин. Тем не менее в лицее он не имел еще достаточно мужества признать открыто, что он заблуждался в Энгельгардте. Напротив, когда Пущин стал доказывать ему, как благородно вел себя Энгельгардт во всем этом деле, Пушкин с каким-то ожесточением возражал, что Энгельгардт, защищая его, защищал самого себя.
«Много мы спорили (рассказывает по этому поводу в своих „Записках“ Пущин). Для меня осталось неразрешенною загадкой, почему все знаки внимания директора и жены его отвергались Пушкиным: он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая всякого сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душой полюбил, сильно меня волновала. Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать; наконец, я перестал и настаивать, предоставя все времени. Оно одно может вразумить в таком непонятном упорстве».
Для нас, потомков, перед которыми внутренний мир юноши Пушкина лежит открытой книгой, такое крайнее упорство его не представляется уже неразрешимою загадкой: оно объясняется как его гордым и строптивым нравом, так и теми келейными, щекотливого свойства разговорами его с Энгельгардтом, о которых он тогда умолчал даже перед своим первым другом.
Бог с тобою, золотая рыбка!
Ступай себе в синее море,
Гуляй там себе на просторе.
«Сказка о рыбаке и рыбке»
Весь старший класс лицеистов был в неописанном волнении. Шестилетний срок пребывания их в лицее истекал только в октябре 1817 года, когда им предстоял и выпускной экзамен, как вдруг им объявляют, что выпуск их состоится почти на полгода ранее, теперь же весною!
– Да как? Да что? Да почему? – так и сыпались вопросы.
Догадкам и слухам не было конца. Одна догадка казалась всех правдоподобнее, один слух держался упорнее других: утверждали, что последний «гусарский» подвиг Пушкина понудил лицейское начальство поскорее развязаться с чересчур удалым старшим курсом.
Как бы то ни было, выпускной экзамен был на носу, и даже у самых удалых первокурсников сердце поневоле заекало. За год с небольшим директорства Энгельгардта они не успели, конечно, пополнить хорошенько те научные пробелы, которые оставило в головах их двухлетнее междуцарствие. Что же касается Пушкина, то он и при Энгельгардте не отличался особенным прилежанием. Удовлетворительные отметки были у него только по двум предметам: русскому и французскому языкам. До 1816 года профессора вели подробные ведомости о способностях и успехах в отдельности каждого воспитанника; Энгельгардт же, вместо того, завел обыкновенную балльную систему, а именно: цифра 1 означала отличные успехи, 2 – очень хорошие, 3 – хорошие, 4 – посредственные и 0 – худые. У Пушкина только за российскую поэзию и французскую риторику стоял высший балл – 1; по всем остальным предметам у него было по 4, а в военных науках и латинском языке 0. Очень может быть, что такая неуспешность в военных науках (требовавших специальных математических познаний, которых у Пушкина не было) охладила его также к намеченной было военной карьере.
Профессора, со своей стороны, не желая ронять сразу репутацию нового заведения, дали и на этот раз склонить себя просьбами лицеистов и допустили при выпускных испытаниях ту же льготную систему, которая так облегчила молодежи в 1815 году переход из младшего в старший курс. Почин сделал профессор математики Карцов, у которого действительно занимался и успевал один только Вальховский. Раздав вперед каждому воспитаннику по билету, он взял с них слово, что свой-то билет хоть каждый «выдолбит» как следует.
«Подобно, как в математике (рассказывает в своих воспоминаниях один из лицеистов, барон Корф), и по большей части других предметов сделана была между воспитанниками разверстка определенных ролей, и дурные ответы являлись только тогда, когда который-либо из профессоров сбивался в своем расписании, или какой-нибудь ленивый ученик не хотел или не умел затвердить даже последнего в своей жизни урока. Посетители же могли только невежественно поклоняться бездне нашей премудрости или сами, как наши профессора, состояли участниками в заговоре».
Испытания продолжались целых 15 дней, и уже по этой простой причине на них не было никого из родителей, как не живших в самом Царском Селе. Присутствовали профессора да еще кое-кто из постоянных местных жителей, интересовавшихся успехами того или другого из знакомых им молодых людей. Энгельгардт, если что-нибудь и знал, быть может, о тайном соглашении учащих и учащихся, то должен был смотреть на то сквозь пальцы. Насколько же он заботился о будущности каждого из воспитанников, им стало известно вслед за последним экзаменом, когда директор вместе с профессорами заперся в конференц-зале, чтобы составить список выпускных лицеистов по их успехам и определить их права на государственную службу.
Лицейские поэты в то же самое время замкнулись в классной комнате, чтобы по поводу того же списка в последний раз сообща сочинить новую «национальную песню». Сочинительство их было вскоре прервано громким стуком в дверь.
– Ну, кто там? – с неудовольствием крикнул Илличевский.
– Впустите, что ли! – раздался в ответ зычный голос графа Броглио.
– Чего тебе, Сильверий? Мы тут сочиняем…
– Да ну вас, сочинителей! – донесся теперь другой голос – Мясоедова. – На прощанье поиграть бы еще в казаки-разбойники…
– Играйте без нас…
– Да казаков у нас не хватает.
– А вы сами по натуре все разбойники?
– Да, постоим за себя!
– Ведь силой вломимся! – задорно отозвался опять граф Броглио, и крепкая дубовая дверь под напором его богатырского плеча, действительно, так затрещала, что казалось, сейчас слетит с петель.
– И то ведь разбойник… – проворчал Илличевский и нехотя пошел впустить нетерпеливых.
– Неблагодарные! Не чаете, что вас самих только что воспели.
– Ой ли? – сказал Броглио.
– А вот послушай. Ну-ка, Корф, ты наш дьячок, так запевай.
Барон Корф, лицейский запевала, не дал долго упрашивать себя и звонко затянул:
– Этот список сущи бредни —
Кто тут первый, кто последний…
Хор товарищей не замедлил грянуть припев:
– Все нули, все нули,
Ай люли, люли, люли!
– Лихо! Ей-Богу, молодцы! – похвалили Броглио и Мясоедов. – Валяй дальше.
– Покровительством Минервы
Пусть Вальховский будет первый…[54] —
начал снова «дьячок» Корф.
– Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли! —
подхватили теперь вместе с хором также и двое слушателей. Увлечение их, понятно, еще более возросло, когда оба они попали в куплеты:
Поль протекцией бояров
Будет юнкером гусаров —
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли!
Графу нет большой заботы,
Будь хоть юнкер он пехоты —
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли![55]
Распевая куплет на самих себя, оба сияли таким самодовольствием, точно им Бог знает какие подарки поднесли.
– А про себя самого ты что ж ни гуту? – спросил Броглио Корфа.
– Будет и про меня, – отвечал тот и затянул тотчас: —
Корф – дьячок у нас исправный
И сиделец в классах славный —
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли! —
Ну, а теперь, господа, будет с вас: хорошего понемножку, – заключил он.
– Повеличаем только еще Дельвига, – сказал Пушкин: —
Дельвиг мыслит: на досуге
Можно спать и в Кременчуге —
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли![56]
Куплет на Дельвига не был еще допет, как в комнату к певцам, в полуоткрытую дверь, заглянул профессор Куницын.
– Вы, господа, чересчур уж что-то про нули свои распелись, – заметил он.
– Ах, Александр Петрович! – в один голос вскричали лицеисты и гурьбой обступили любимого профессора. – Конференция, верно, кончилась?
– Кончилась.
– Так что же: много нулей?
– Все узнаете в свое время. Одно могу сказать вам: что никого из вас слишком не обидели.
– Так что и кроме Вальховского кое-кто из нас попадет еще в гвардию? – спросил Пущин.
– Вас-то, Пущин, кажется, можно поздравить: вы будете выпущены в гвардию.
– Не тужи, любезный Пущин:
Будешь в гвардию ты пущен! —
подхватил, смеясь, Илличевский. – Вот и новый куплет готов!
– А знаете ли, господа, кто вас более всех отстаивал?
– Вероятно, вы, Александр Петрович.
– Нет, мой слабый голос был бы гласом вопиющего в пустыне, – скромно отозвался Куницын. – Отстаивал, отбивал вас от всех нападок ваш почтенный директор. Трое же из вас: вы, Пущин, вы, Пушкин, да вы, Малиновский, должны ему, как отцу родному, просто в ножки поклониться.
– За что это?
– А вот за что. Помните, что года полтора назад за ваш гоголь-моголь вас троих занесли в черную книгу; или забыли?
– Нет…
– Ну, так в книге той прямо сказано, что ваш милый поступок должен быть принят в соображение при выпуске вашем из лицея. Но Егор Антоныч горячо восстал против этого и убедил нас, что за старые грехи грешно взыскивать: кто старое вспомянет, тому глаз вон.
– И что же: черная книга сдана в архив?
– В архив!
– Ай да Егор Антоныч! Молодец! – вскричал Броглио. – Теперь, господа поэты, вам ничего не остается, как и его воспеть.
– Обязательно!
– Не хочу вам мешать, господа, – сказал, улыбнувшись, Куницын и вышел вон.
Куплет во славу Энгельгардта, действительно, был сложен, хотя нельзя сказать, чтобы он особенно удался:
Пусть о них[57] заводят споры
С Энгельгардтом профессо́ры —
И они те ж нули,
Ай люли, люли, люли!
Новая «национальная песня» в литературном отношении оставляла желать многого уже потому, что в сочинении ее принимало участие слишком много лиц. Тем удачнее были альбомные стихи, которые должны были писать теперь друг другу на прощанье лицейские стихотворцы. Само собою разумеется, что к Пушкину приставали более, чем к другим, и, удовлетворив двоих, Пущина и Илличевского, он от остальных отделался уже одним общим посланием: «К товарищам перед выпуском». Директор со своей стороны предлагал ему написать прощальный гимн для акта, на котором должен был присутствовать и государь. Пушкин сначала было обещался написать, но затем все не мог собраться исполнить обещание, так что Энгельгардт нарочно зашел к нему в камеру.
– Ну что же, Пушкин? – спросил он. – Гимн твой еще не готов?
– И не начат! – был ответ.
– Экой ты! Когда же ты, наконец, примешься за него?
– Ей-Богу, не знаю, Егор Антоныч. Заказных стихов, поверите ли, такая масса… И то едва развязался с товарищами…
– Кстати! – сказал Энгельгардт. – Хорошо, что напомнил. Я имел случай прочесть твои стихи к товарищам. У тебя, конечно, есть еще собственноручный список с этих стихов?
– Есть.
– Так дай мне на память! Я не ожидаю, чтобы ты написал что-либо и лично мне, но какой-нибудь автограф твой мне надо же иметь.
Пушкин открыл конторку и подал директору начисто перебеленные им для себя стихи. Тот сейчас же прочел их, и довольное выражение лица его при чтении заключительных строк сказало яснее слов, как поэт угодил ему. Дело в том, что Пушкин, как бы в виде шага к примирению с ним, косвенно похвалил выхлопотанную Энгельгардтом лицеистам льготу – не застегиваться наглухо на все пуговицы:
Друзья, немного снисхожденья!
Оставьте мирный мне колпак,
Пока его за прегрешенья
Не променял я на шишак,
Пока ленивому возможно,
Не опасаясь грозных бед,
Еще рукой неосторожной
В июле распахнуть жилет.
– Спасибо тебе! – с теплотою сказал Энгельгардт, пряча стихи. – Так как же, друг мой, насчет гимна?
– Уж, право, Егор Антоныч, не берусь наверное… Поручите лучше Дельвигу: он такой же поэт, как и я…
– Поэт, да не такой. Ну да нечего делать! Обратимся к Дельвигу. Но у меня до тебя еще другое дело. Надеюсь, что в нем-то ты мне хоть поможешь.
– Приказывайте.
– После акта у меня на квартире будет небольшой спектакль. Кроме моих домашних в пьесе должны участвовать несколько человек лицеистов. У тебя же, Пушкин, есть несомненный актерский талант, и наш главный режиссер, Мери, рассчитывает на тебя.
При имени Мери лицо Пушкина разом залило румянцем, а брови его сдвинулись.
– Мадам Смит, видно, смеется надо мной? – отрывисто произнес он.
– Ничуть. Она сама, видишь ли, сочинила французскую пьеску, и так как ты не только хороший актер, но и сам поэт да, кроме того, прекрасно говоришь по-французски…
– Нет, уж увольте! – прервал решительно Пушкин. – Вы, Егор Антоныч, сами хорошо поймете, почему я не могу.
– Но что мне сказать ей?
– Поблагодарите за честь… Скажите, что родители пришлют за мной из Петербурга сейчас после акта… И это ведь сущая правда…
– Пожалуй, скажем, если уже ты наотрез отказываешься. Не знаю, Пушкин, доведется ли нам с тобой еще быть наедине до твоего отъезда, – продолжал Энгельгардт, и в голосе его зазвучала отечески-задушевная нота. – Поэтому я теперь же дам тебе совет на дорогу: в тебе есть искра Божия – не задувай ее!
– Я мог бы быть, конечно, прилежнее, – согласился Пушкин, – и, вероятно, буду сожалеть о потерянных школьных годах…
– О потерянном, друг мой, что теперь толковать! Что с возу упало – то пропало. Но впереди у тебя еще целая жизнь: если ты хочешь стать настоящим человеком, то должен доучивать то, чему недоучился в лицее и что далось бы тебе в лицее гораздо легче. Помоги тебе Бог! Нас же не поминай лихом…
– Я буду поминать вас только добром, Егор Антоныч.
– Спасибо. Так вот что: если в трудное время тебе понадобится дружеская помощь, искренний совет – иди прямо ко мне: двери моего дома так же, как и сердце мое, всегда будут открыты для тебя!
Сам не зная как, Пушкин очутился в объятиях Энгельгардта.
– Хоть простились-то друзьями! – промолвил с улыбкой растроганным голосом Энгельгардт и, чтобы скрыть свое внутреннее волненье, поспешно вышел.
А Пушкин? На глазах у него также навернулись слезы. Он стоял, как в забытьи: прочувствованные дружеские слова директора глубоко запали ему в душу и, как показало будущее, принесли хорошие плоды.
Давно ли он рвался из стен лицея! А теперь, когда стены эти вдруг раздвинулись перед ним еще за полгода до срока, неодолимая грусть напала на него: лицей – эта воображаемая некогда тюрьма – сделался для него как бы родным домом, а начальники (в том числе, конечно, и Энгельгардт), товарищи и даже лицейская прислуга стали ему вдруг так же близки, как члены своей семьи. Немногие дни между экзаменами и актом пролетели для лицеистов как сон; перед вечной, быть может, разлукой им хотелось наговориться досыта. Воспоминания о прошлом, мечты о будущем прерывались только дорожными сборами и прощальными визитами к царскосельским знакомым.