Если бы мои друзья следовали распространенной в настоящее время моде, мне кажется, они должны были бы сделать мне подношение за статью о снобах-амфитрионах, которую я сейчас пишу. Что бы вы сказали о красивом и солидном обеденном сервизе (кроме тарелок, ибо я считаю серебряные тарелки чистым расточительством и уж скорее предпочел бы серебряные чайные чашки), о двух изящных чайниках, кофейнике, подносах и т. д. с кратким посвящением моей жене, миссис Сноб, и о десятке серебряных кружечек для маленьких Снобов, которые сверкали бы на их скромном столе, когда дети вкушают ежедневную баранину?
Если бы я мог действовать по-своему и мои проекты претворились бы в жизнь, то, с одной стороны, люди чаще давали бы обеды, а с другой – снобизм дающих обеды проявлялся бы реже. На мой взгляд, самый приятный раздел книги, недавно выпущенной моим уважаемым другом (если он позволит называть себя так после весьма краткого знакомства) Алексисом Суайе, Преобразователем, – те места, которые он (в своей благородной манере) именует самыми сочными, аппетитными и элегантными, – касаются не парадных банкетов и званых обедов, а «обедов в домашнем кругу».
Домашний обед должен стать центром всей системы давания обедов. Ваш обычный обед, сытный, вкусный и доведенный до совершенства, – такой вы едите сами и на такой же вам следует приглашать друзей.
Ибо к какой женщине во всем свете я питаю более уважения, чем к возлюбленной подруге моей жизни, миссис Сноб? Кто занимает больше места в моем сердце, как не ее шестеро братьев (трое или четверо из них окажут нам честь и разделят с нами обед нынче в семь часов) и ее ангельского характера матушка, моя бесценная теща? Для кого, в конце концов, желал бы я стараться и кому угождать, как не вашему покорному слуге, пишущему эти строки? Но ведь никто не думает, что извлечена на свет бирмингемская посуда, вместо опрятной горничной приглашены переодетые выбивальщики ковров, заказаны жалкие блюда у кондитера, а дети загнаны в детскую (как предполагается), на самом же деле скатываются во время обеда с лестницы, подстерегая блюда на пути к столу, вылавливая фрикадельки из супа и шарики желе из заливного. Никто не думает, говорю я, что семейному обеду свойственна отвратительная церемонность, глупые подмены, дешевая помпа и хвастовство, которыми отличаются наши банкеты в дни парадов и смотров.
Такая мысль нелепа. Я скорее предпочел бы, чтобы моя любезная Бесси восседала напротив меня в тюрбане с райской птицей и чтобы ее пухлые ручки выставлялись из блондовых кружев ее знаменитого атласного платья, – да, да, или чтобы мистер Тул в белом жилете ежедневно выкрикивал за моей спиной: «К порядку! Слушайте!» А если так обстоит дело, если помпезность накладного серебра и процессии переодетых лакеев кажутся противны и глупы в повседневной жизни, то почему же не всегда? Почему мы с Джонсом, люди среднего сословия, должны изменять своему образу жизни, проявляя éclat[32], который нам не свойствен, – и принимать таким образом наших друзей, которые (если мы в душе честные люди и хоть чего-нибудь стоим) тоже принадлежат к среднему сословию, ничуть не обманываются нашим минутным блеском и разыгрывают перед нами тот же нелепый фарс, когда приглашают нас обедать?
Если приятно обедать с друзьями, – а это, я думаю, подтвердит каждый, у кого здоровый желудок и доброе сердце, – то лучше отобедать дважды, нежели единожды. Для человека с малыми средствами немыслимо то и дело тратить по двадцать пять – тридцать шиллингов на каждого гостя, который садится за его стол. Люди обедают и дешевле. В моем любимом клубе для старших офицеров я сам видел, как его светлость герцог Веллингтон вполне довольствовался куском ростбифа за один шиллинг три пенса и полубутылкой хереса за девять шиллингов; а если этого довольно его светлости, то почему бы и не нам с вами?
Я, например, составил себе вот какое весьма полезное правило. Когда я приглашаю на обед двух-трех герцогов и маркиза, то угощаю их куском говядины или бараньим окороком с гарниром. Вельможи благодарят за такую простоту и очень ее ценят. Любезный мой Джонс, спросите кого угодно из ваших высокородных знакомых, так ли обстоит дело.
Я вовсе не желаю, чтобы их милости угощали меня таким же манером. Их сану подобает великолепие, так же как нашему с вами (будем надеяться) – скромный достаток. Некоторым судьба предназначила кушать на золоте, другим же – довольствоваться фарфором с китайским рисунком. И, будучи вполне довольны полотном (даже смиренно благодарны, ибо оглянись, о Джонс, и воззри на мириады обездоленных) в то время, как светские гранды украшают себя батистом и кружевами, мы, конечно, должны считать несчастными, завистливыми глупцами тех жалких «красавцев Тиббсов», что выставляют напоказ кружевную манишку – под которой нет ничего. Несчастные и глупые вороны, влачащие за собой павлинье перо в подражание великолепным птицам, которым от природы предназначено выступать по дворцовым террасам, развернув веером пышный, сверкающий на солнце хвост.
Вороны в павлиньих перьях – это снобы нашего общества, и нигде и никогда со времен Эзопа не было такого множества снобов, как теперь, в нашей свободной стране.
Какое отношение может иметь этот баснописец седой древности к нашей теме – к дающим обеды снобам? Подражание знати распространено во всем городе, от дворцов Кенсингтона и Белгрэвии до самых отдаленных уголков Брунсвик-сквер. Павлиньи перья воткнуты в хвосты большинства семейств. Вряд ли сыщется среди нашей домашней птицы хоть одна, которая не подражала бы походке голенастого павлина, его резкому, но благородному крику. О вы, заблудшие снобы-амфитрионы, подумайте, сколько радости вы теряете и сколько бед доставляете себе нелепой пышностью и лицемерием! Вы пичкаете друг друга немыслимой мешаниной на погибель дружбе (не говоря уже о здоровье), во вред гостеприимству и общительности – вы, которые могли бы болтать в свое удовольствие и быть такими веселыми и счастливыми, если бы не перья из павлиньего хвоста!
Когда человек попадает в большое общество снобов-амфитрионов и снобов-гостей, то, имея философский склад ума, он сделает вывод, что вся эта затея – колоссальное надувательство: кушанья и напитки, слуги и посуда, хозяин и хозяйка, беседа и общество – включая и самого философа.
Хозяин улыбается, чокается и разговаривает со всем застольем, однако им владеет тайный страх и тревога, как бы вина из его погреба не оказались плохи, как бы закупоренная бутылка не подвела его или наш приятель-зеленщик, допустив какой-либо промах, не обнаружил бы своего истинного звания и не показал, что он отнюдь не мажордом в этом семействе.
Хозяйка терпеливо улыбается в продолжение всего обеда, улыбается вопреки своим терзаниям, хотя душой она в кухне и с ужасом помышляет о том, как бы там не случилось какой-нибудь беды. Если осядет суфле, а Виггинс не пришлет вовремя мороженое, то ей впору покончить жизнь самоубийством – этой прелестной, улыбающейся женщине!
Дети наверху вопят: нянька завивает их жалкие кудряшки горячими щипцами, рвет с корнями волосы мисс Эмили, трет короткий носик мисс Полли мраморным мылом до тех пор, пока бедняжка не доплачется до истерики. Юные наследники-сыновья, как уже говорилось выше, заняты пиратскими набегами на лестничной площадке.
Слуги здесь вовсе не слуги, а разносчики-зеленщики, о чем мы уже говорили. Приборы не серебряные, а полированного бирмингемского металла – подделка, такая же, как и гостеприимство, как и все прочее.
Разговор тоже бирмингемского металла. Остряк одного кружка с озлоблением в душе после пререканий с уборщицей, которая назойливо требовала платы, сыплет анекдотами, один лучше другого, а остряк-оппонент бесится из-за того, что ему не удается вставить свое слово. Джокинс, великий говорун, презрительно хмурится и возмущен обоими, потому что ему не уделяют внимания. Молодой Мюскаде, грошовый франт, начитавшись «Морнинг пост», толкует о высшем свете и о балах у Олмэка, досаждая этим своей соседке миссис Фокс, которая там никогда не бывала. Вдова раздражена до крайности, потому что ее дочь Мария сидит рядом с молодым Кембриком, бедным священником, а не с полковником Голдмором, богатым вдовцом из Индии. Докторша дуется, потому что ее повели к столу после супруги адвоката; старый доктор Корк ворчит на вино, а Гатлтон издевается над стряпней.
И подумать только, что все эти люди могли бы быть так счастливы, так дружески непринужденны, если б собрались попросту, без всяких претензий, и если бы не эта несчастная страсть к павлиньим перьям у нас в Англии. Кроткие тени Марата и Робеспьера! Когда я вижу, насколько все честное в обществе испорчено у нас жалким поклонением моде, я сержусь так же, как упомянутая нами миссис Фокс, и готов дать приказ о поголовном избиении павлинов.
Теперь, когда наступил сентябрь и закончены наши парламентские дела, быть может, никаким снобам не живется так отлично, как континентальным снобам. Я ежедневно наблюдаю, как они покидают Фолкстонский порт. Я вижу, как они уплывают целыми косяками (и сам, возможно, втайне мечтаю покинуть наш остров вместе с этими счастливцами снобами). Прощайте, милые друзья, говорю я им, ведь вы не знаете, что человек, который смотрит с берега вам вслед, – ваш друг, историограф и брат.
Сегодня я побывал на борту «Королевы Франции», провожая нашего любезного друга Снукса – там, на этом прекрасном корабле, были десятки снобов, разгуливающих по палубе во всей славе своей. Через четыре часа они будут в Остенде, спустя неделю – наводнят весь континент и донесут до самых дальних стран славный образ британского сноба. Я не увижу их там, но душой я с ними; и в самом деле, вряд ли найдется страна в известном нам цивилизованном мире, где мои глаза не созерцали бы их.
Я видел снобов в красных фраках и охотничьих сапогах, скачущими верхом по римской Кампанье, слышал их брань и известный всем жаргон в галереях Ватикана и под мрачными арками Колизея. Одного сноба я встретил на верблюде среди пустыни и на пикнике у пирамиды Хеопса. Мне приятно думать, сколько английских снобов в эту самую минуту высовывают голову из окна отеля «Мерис» на Рю-де-Риволи, или выкрикивают: «Garsong, du pang», «Garsong, du vang»[33], или расхаживают по улице Толедо в Неаполе и даже сколько их будет встречать Снукса на пристани в Остенде, – Снукса и всех прочих снобов, плывущих на «Королеве Франции».
Воззрите на маркиза Карабаса и две его кареты. Госпожа маркиза поднимается на борт, озирается по сторонам с тем интересным выражением наглости и страха, которое свойственно ее милости, и бросается к своему экипажу, ибо для нее немыслимо общаться с прочими снобами на палубе. Там она и восседает, там и будет страдать морской болезнью в уединении. Земляничные листья на дверцах ее кареты запечатлены в самом сердце ее светлости. Если б она отправлялась в рай, а не в Остенде, то и там, сдается мне, она ожидала бы найти des places reservéеs[34] и заказала бы наперед самые лучшие комнаты. Курьер с денежной сумкой через плечо, дюжий хмурый лакей в ливрее цвета перца с солью и с геральдическими знаками Карабасов, крикливо одетая наглая горничная-француженка (только дамское перо может воздать должное кричащему туалету путешествующей горничной) – и жалкая dame de compagniе[35] услужают ее светлости и ее собачке кинг-чарльзу. Они носятся взад и вперед с одеколоном, носовыми платками, состоящими сплошь из кружев и монограмм, и засовывают таинственные подушечки и сзади, и спереди, и во все углы кареты.
Коротенький маркиз, ее супруг, с растерянным видом прогуливается по палубе, держа под руки двух тощих дочек; надежда семьи с рыжим хохлом уже курит на фордеке в дорожном клетчатом костюме, в сапожках с лаковыми носками и в рубашке, вышитой розовыми боа-констрикторами. Откуда у путешествующих снобов эта удивительная страсть рядиться в маскарадные костюмы? Почему человек не может путешествовать просто в сюртуке, и т. д., но считает нужным одеваться наподобие арлекина в трауре? Взгляните, даже молодой Олдерменбери, торговец салом, только что поднявшийся на борт, надел дорожный костюм, весь зияющий карманами, а маленький Том Солитер, клерк адвоката из Сити, у которого всего три недели отпуска, напялил гетры и с иголочки новую охотничью куртку, да еще пытается отрастить усы на своей коротенькой, запачканной табаком верхней губе!
Помпей Хикс дает самые подробные указания своему слуге и громко спрашивает:
– Дэвис, где мой несессер? – И потом: – Дэвис, лучше возьмите ящик с пистолетами в каюту!
Маленький Помпей путешествует с несессером, но брить ему нечего; и бог его знает, кого это он собирается застрелить из своих пистолетов? И никак не догадаешься, что ему делать со своим слугой, разве только обслуживать его.
Воззрите на честного Натаниэля Хаундсдича с супругой и на их сыночка. Какое надменное и блистательное довольство озаряет черты этих снобов восточного происхождения! Какой костюм на Хаундсдиче! Какие перстни и цепочки, какие трости с золотыми набалдашниками, какие брильянты, какую эспаньолку отрастил этот мошенник на подбородке (мошенник! Он ни за что не упустит случая доставить себе даровое удовольствие!). У юного Хаундсдича тросточка с позолоченным набалдашником и пестрая мозаика украшений – все это бьет в глаза. Что касается мадам, то на ней все цвета радуги: желтая шляпка, розовый зонтик на белой подкладке, изумрудно-зеленая шаль, ротонда переливчатого шелка, коричневатые ботинки, зеленоватые перчатки; а разноцветные стеклянные пуговицы, размером от четырехпенсовой монетки до кроны, ослепительно сверкают, усеивая сверху донизу ее пышный наряд. Я всегда говорил, что люблю смотреть на «избранный народ» в торжественные дни: так они живописны и счастливы в своем неистовом великолепии.
А вот идет капитан Булл, одетый с иголочки, подтянутый и опрятный; он путешествует от четырех до шести месяцев в году, не выделяется ни роскошью одежды, ни наглостью поведения, однако я считаю его таким же завзятым снобом, как и всех прочих на борту. Булл проводит сезон в Лондоне, обедает на чужой счет, ночует в чердачной каморке рядом со своим клубом. Где только он не побывал за границей: он знает лучшие вина в любом кабачке в любой столице Европы; водится там с лучшим английским обществом; видел все дворцы и все картинные галереи от Мадрида до Стокгольма, говорит на ужасной смеси из нескольких языков – и ровно ничего не знает. Булл гоняется за титулованными снобами на континенте и являет собой нечто вроде курьера-любителя. Он навяжется в знакомые к старику Карабасу, еще не доехав до Остенде, и напомнит его светлости, что они встречались в Вене лет двадцать тому назад или что он поднес его милости стаканчик шнапса на вершине Риги. Мы уже говорили, что Булл ничего не знает; но он знает происхождение, герб и родословную всех пэров, он заглянул своими острыми глазками в каждую из карет на борту – заметил, какие на дверцах эмблемы, и изучил все гербы; ему известны все континентальные анекдоты, основанные на английских сплетнях: как граф Тавровский увез мисс Бэгз в Неаполе, как близко леди Смигсмаг знакома с молодым Корнишоном из французской миссии во Флоренции, сколько именно выиграл Джек Дьюсэйс у Боба Грингуса в Бадене, что заставило Стагзов поселиться на континенте, за какую сумму заложены имения О’Гоггарти, и т. д. Если ему не удастся поймать лорда, он подцепит баронета, а не то несчастный старикашка заарканит какого-нибудь светского сосунка и станет показывать ему «жизнь» в неких малодоступных и завлекательных кварталах. Фу, старая скотина! Если у него имеются все пороки, свойственные самой мятежной юности, зато, к его утешению, совести нет ни на грош. Он глуп в высшей степени, но по характеру жизнерадостен. Себя он считает вполне респектабельным членом общества; но, быть может, единственное доброе дело, какое он делает в жизни, и то поневоле, – это являть собой пример, отнюдь не достойный подражания, и показывать, какая это отвратительная фигура в общественной картине – развратный старик, проходящий но жизни относительно пристойным Силеном и умирающий у себя в каморке одиноким, нераскаянным и не замеченным никем, кроме наследников, которые с изумлением обнаруживают, что после беспутного старого скряги остались деньги! Смотрите, он уже подобрался к старику Карабасу! Что я вам говорил!
А вон там вы видите старую леди Макскру и с нею – двух не слишком молодых женщин, ее дочерей: они едут в Бельгию и вверх по Рейну искать, где подешевле, и торговаться из-за цен, пока не найдут пансион, где можно прожить на меньшую сумму, чем та, которую ее милость выплачивает своим лакеям. Однако она будет требовать большого уважения от английских снобов, проживающих на тех водах, которые она изберет своей летней резиденцией, и это уважение ей, как дочери графа Хаггистоуна, будут оказывать.
Вон тот широкоплечий франт с внушительными бакенбардами, в чищеных лайковых перчатках – мистер Фелим Кланси из Полдудистауна: сам он зовет себя мистер де Кланси; он пытается скрыть родимый ирландский акцент богатейшими напластованиями английского жаргона; если же вы станете играть с ним на бильярде или в экарте, то выиграете первую партию, а он – семь или восемь остальных.
Эта сверхрослая леди с четырьмя дочерьми и молодым университетским денди, ее сынком, – миссис Кьюси, супруга видного адвоката, которая скорее умрет, чем откажется от светской жизни. У нее с собой в мешочке «Книга пэров», можете быть уверены; но ее совершенно не замечает миссис Квод, супруга высокопоставленного юриста, чья карета со всеми ее багажниками, запятками и империалами едва ли уступает по великолепию дорожной колымаге маркиза Карабаса и чей курьер обладает более внушительными бакенбардами и более объемистой сафьяновой сумкой, чем собственный курьер маркиза. Обратите на нее внимание: она разговаривает с мистером Спаутом, новым членом парламента от Джоуборо, который едет инспектировать деятельность Zollverein’a[36] и на следующей сессии задаст лорду Пальмерстону несколько весьма строгих вопросов об отношении Англии к торговле берлинской лазурью, марсельским мылом, немецкими спичками и т. д. В Брюсселе Спаут окажет поддержку королю Леопольду, будет посылать из-за границы письма в свою газету и в качестве члена британского парламента будет ожидать приглашения на обед от каждой коронованной особы, чьи владения он посетит во время своей поездки.
Далее назовем… но, чу! звонят в колокол, провожающим пора уходить, и, сердечно пожав руку Снукса, мы сбегаем на дебаркадер, махая на прощанье рукой, в то время как величественный пароход рассекает озаренные солнцем лазурные воды, унося груз снобов к чужим берегам.
Мы привыкли смеяться над французами за их склонность к хвастовству, за то, как невыносимо они кичатся Францией, славой, императором и тому подобным; и все же сдается мне, что по своему особого рода самодовольству и кичливости английский сноб не имеет себе равных. В тщеславии француза всегда есть что-то напряженное. Он хвастает с такой горячностью, с такими воплями и жестикуляцией, так громко кричит, что французы стоят во главе цивилизации, в центре общественной мысли и т. д., что нельзя не видеть, как в душе у бедняги смутно мелькает подозрение: а может быть, он вовсе не то чудо, каким себя провозглашает.
У английского сноба, напротив, обычно нет ни крикливости, ни громкой похвальбы, но есть спокойствие глубочайшей убежденности. Мы лучшие, самые первые во всем мире и не собираемся этого доказывать: это аксиома. И когда француз вопит: «La France, monsieur, la France est à la téte du monde civilisé!»[37] – мы добродушно смеемся над горячностью бедняги. Мы – вот кто превыше всех в мире; мы так твердо в этом уверены, что когда кто-то другой претендует на первенство, нам это только смешно. Любезный собрат-читатель, скажите как честный человек, разве вы сами не того же мнения? Считаете ли вы француза равным себе? Нет, не считаете; вы, доблестный английский сноб, сами знаете, что нет: так же, быть может, как и ваш собрат-сноб, ваш покорный слуга.
И я склонен думать, что именно это мнение и вытекающее из него отношение англичанина к иностранцу, которого он удостаивает визитом, эта убежденность в собственном превосходстве, позволяющая каждому владельцу английской шляпы высоко держать голову повсюду – от Сицилии до Петербурга, вызывает к нам ненависть: за нее-то нас и ненавидят с такой силой во всей Европе, за нее больше, чем за все наши маленькие победы, о которых многие французы и испанцы и не слыхивали, за эту поразительную, неукротимую гордыню островитян, которая одушевляет милорда в его дорогой карете, точно так же как и лакея Джона на запятках этой кареты.
Если вы прочтете старые хроники войн с французами, то найдете там точно тот же тип англичанина и тот же характер народа при Генрихе V, точно ту же спокойную и властную манеру, что и у наших доблестных ветеранов, сражавшихся во Франции и в Испании. Разве вы никогда не слыхали, как полковник Катлер и майор Слэшер беседуют о войне после обеда? Или как капитан Бордер описывает свою стычку с «Неукротимым»?
– Черт возьми этих ребят, – говорит Бордер, – они отлично воюют. Мою атаку отбивали три раза, прежде чем я захватил корабль.
– А эти чертовы карабинеры Мило, – говорит Слэшер, – что они сделали с нашей легкой кавалерией! – Этим выражается некоторое удивление, что французы вообще могут устоять против англичан, и добродушное недоумение, что у этих бешеных, тщеславных французишек в самом деле нашлось мужество сопротивляться англичанам. Легионы таких англичан сейчас покровительствуют Европе, оказывая любезность папе, снисходя к королю Голландии и удостаивая вниманием прусские парады; когда к нам приезжал Николай, который привык ежедневно перед завтраком производить смотр четверти миллиона усатых солдат, мы повезли его в Виндзор и показали ему целых два полка по семь сотен англичан в каждом, словно говоря: «Вот, мой милый, полюбуйся на них. Это англичане, и они тебя когда хочешь побьют, как говорится в детской песенке». Английский сноб давным-давно утратил всякий скептицизм и может вполне добродушно потешаться над чванными янки или над дурачками-французишками, которые считают себя идеалом человеческой породы.
Это они-то, еще чего!
К таким мыслям я пришел, слушая разговор одного старика в «Отель дю Нор» в Булони, человека, видимо, того же сорта, что и Слэшер. Он вышел к завтраку и уселся за стол с сердитым выражением налитого кровью лица цвета семги, задыхаясь в туго стянутом галстуке с поперечными полосками: белье на нем и все прочее обмундирование было до того накрахмаленное и безупречно чистое, что всякий сразу мог признать в нем любезного соотечественника. Только наш портвейн и другие замечательные традиции могли породить столь наглую, столь тупую, столь джентльменскую фигуру. Через некоторое время он обратил на себя наше внимание, проревев разъяренным голосом: «О!»[38]
Все обернулись на это «о», решив, что полковник, судя по его физиономии, терпит невыносимые муки, но лакеи поняли его лучше и, ничуть не тревожась, принесли полковнику чайник. «О», видимо, означает по-французски кипяток. Полковник полагает, что великолепно говорит по-французски (хотя и презирает этот язык от души). Покуда он глотал дымящийся чай, который с бульканьем и хлюпаньем проходил в пересохшее горло ветерана, к нему присоединился приятель, весь сморщенный и в черном, как смоль, парике, видимо, тоже полковник.
Оба старых воина, покивав друг другу головой, скоро приступили к завтраку и разговорились, а нам повезло; мы подслушали кое-что о прежних войнах и о приятных перспективах будущей войны, которую старики считали неизбежной. Оба они презирали французский военный флот, фыркали на их торговый флот; объясняли, как, случись война, был бы сразу выстроен кордон (да, кордон, черт возьми) из судов вдоль всего побережья и как (черт возьми) они мигом высадились бы на том берегу и задали бы французам хорошую трепку, такую же, как в ту войну, черт возьми. В общем, грохочущая канонада брани не умолкала во все время их разговора.
В зале сидел француз, но так как он прожил в Лондоне не больше десяти лет, то не говорил по-английски, и суть их беседы не дошла до него. «О родина моя! – сказал я себе. – Неудивительно, что тебя так любят! Если бы я был французом, как бы я тебя ненавидел!»
Этот грубый, невежественный и брюзгливый задира-англичанин появляется во всех городах Европы. Одно из самых тупых созданий на земле, он попирает ногами Европу, проталкивается плечом в галереи и соборы, топчется во дворцах в своем накрахмаленном мундире. В церкви и в театре, на празднестве или в картинной галерее его лицо никогда не меняется. Тысяча восхитительных зрелищ проходит перед его налитыми кровью глазами, но ничто на него не действует. Множество блестящих картин жизни и нравов развертывается перед ним, но не трогает его. Побывав в церкви, он объявляет, что молиться в ней – унизительное суеверие, как будто его алтарь – единственный, перед которым можно молиться. Он ходит в картинные галереи, но в искусстве смыслит меньше, чем французский чистильщик обуви. Искусство, природа проходят перед его тупыми глазами, но в этих глазах нет ни искры восхищения – ничто его не трогает, разве только если на пути ему встретится вельможа из вельмож, и тогда этот чопорный, надменный, самодовольный и непреклонный английский сноб становится смиренным, как лакей, и гибким, как арлекин.