
Полная версия:
Юай Чоксахват Наследники бунта.
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Только к Липутину я не успел зайти, все откладывал – точнее, боялся. Я знал, что он ни одному моему слову не поверит, сразу решит, что тут какой-то секрет, который скрывают именно от него. И как только я выйду, он тут же побежит по всему городу выведывать и распускать сплетни. Пока я все это обдумывал, мы случайно столкнулись с ним на улице. Оказалось, он уже все узнал от наших, тех самых, кого я предупредил. Но, странное дело, он не только не стал расспрашивать о Степане Трофимовиче, а наоборот, прервал меня, когда я начал извиняться, что не зашел раньше, и тут же перескочил на другую тему.
Правда, у него накопилось новостей. Он был очень взволнован и обрадовался, что нашел слушателя. Он начал говорить о городских новостях, о приезде чиновницы из области "с новыми указаниями", об оппозиции, которая уже сформировалась в местном отделении партии, о том, что все говорят о новых подходах, и как это всем надоело, и так далее. Он говорил минут пятнадцать, и так забавно, что я не мог оторваться. Хотя я его терпеть не мог, признаюсь, у него был талант заставить себя слушать, особенно когда он на что-то сильно злился.
Этот человек, по-моему, был прирожденный информатор. Он всегда знал самые свежие новости и все грязные подробности о жизни города, и удивительно, как близко к сердцу он принимал вещи, которые его совершенно не касались. Мне всегда казалось, что главная черта его характера – зависть.
Когда я в тот же вечер рассказал Степану Трофимовичу о встрече с Липутиным и нашем разговоре, тот, к моему удивлению, очень разволновался и задал мне странный вопрос: "Липутин знает или нет?" Я стал доказывать, что он не мог так быстро узнать, да и неоткуда, но Степан Трофимович настаивал на своем.
– Вот верите или нет, – неожиданно заключил он, – а я убежден, что ему не только известно все в деталях о нашей ситуации, но что он знает еще что-то сверх того, что-то такое, чего ни вы, ни я еще не знаем, а может быть, никогда и не узнаем, или узнаем, когда уже будет поздно, когда уже ничего нельзя будет изменить!
Я промолчал, но эти слова многое значили. После этого целых пять дней мы ни разу не упомянули о Липутине. Мне было ясно, что Степан Трофимович очень жалел, что выдал свои подозрения и проговорился.
II
Однажды утром, где-то на седьмой или восьмой день после согласия Степана Трофимовича на брак, около одиннадцати, когда я спешил к моему многострадальному другу, со мной произошла интересная встреча.
Я столкнулся с Кармазиновым, "великим писателем", как его называл Липутин. Я читал Кармазинова с детства. Его рассказы и повести были известны всему прошлому поколению, да и нашему тоже; я ими зачитывался, они были наслаждением моей юности. Потом я немного охладел к его творчеству; произведения с "актуальной повесткой", которые он писал в последнее время, мне нравились уже не так, как его ранние работы, полные непосредственной поэзии. А самые последние его сочинения мне и вовсе не нравились.
Вообще говоря, если позволите высказать мое мнение в таком щекотливом вопросе, все эти наши таланты средней руки, которых при жизни обычно принимают чуть ли не за гениев, не только исчезают почти бесследно из памяти людей после смерти, но бывает, что и при жизни, как только подрастает новое поколение, сменяющее то, при котором они творили, их забывают и игнорируют с поразительной быстротой. Как-то это у нас происходит внезапно, словно смена декораций в театре. Конечно, это совсем не то, что с Пушкиными, Гоголями, Мольерами, Вольтерами, со всеми этими деятелями, которые пришли сказать свое новое слово! Правда и то, что и сами эти господа таланты средней руки, на закате своих лет, обычно самым жалким образом исписываются, даже не замечая этого. Нередко оказывается, что писатель, которому долго приписывали необычайную глубину идей и от которого ждали серьезного влияния на общество, обнаруживает под конец такую пустоту и незначительность своей основной идеи, что никто даже и не жалеет о том, что он так быстро исписался. Но седые старички этого не замечают и сердятся. Их самолюбие, именно под конец их карьеры, иногда достигает невероятных размеров. Бог знает, за кого они себя принимают, по крайней мере, за небожителей. Про Кармазинова рассказывали, что он дорожит связями с влиятельными людьми и с высшим обществом чуть ли не больше собственной души. Говорили, что он встретит вас, обласкает, очарует своим простодушием, особенно если вы ему чем-нибудь нужны, и, конечно, если вас ему предварительно представят. Но при первом же высокопоставленном чиновнике, при первой даме из высшего общества, при первом человеке, которого он боится, он сочтет своим долгом забыть вас с самым оскорбительным пренебрежением, как будто вы щепка или муха, прямо тут же, когда вы еще не успели от него отойти; он всерьез считает это самым изысканным тоном. Несмотря на безупречную выдержку и отличное знание хороших манер, он, говорят, до того самолюбив, до такой степени подвержен истерикам, что никак не может скрыть своей авторской раздражительности даже в тех кругах общества, где мало интересуются литературой. Если же кто-нибудь случайно озадачивал его своим равнодушием, то он обижался болезненно и старался отомстить.
Вообще, если позволите высказать своё мнение по столь деликатному вопросу, все эти наши таланты средней руки, которых при жизни чуть ли не в гении записывают, как правило, исчезают из памяти людей почти бесследно и внезапно, стоит им умереть. А бывает, что и при жизни, как только подрастает новое поколение, сменяющее то, при котором они блистали, их забывают и игнорируют с поразительной скоростью. Словно декорации в театре меняются. Это совсем не то, что с Пушкиным, Гоголем, Мольером, Вольтером – со всеми теми, кто пришел сказать новое слово! Правда и то, что и сами эти таланты средней руки к закату своей карьеры обычно самым жалким образом исписываются, даже не замечая этого. Нередко оказывается, что писатель, которому долго приписывали невероятную глубину мысли и от которого ждали огромного влияния на общество, под конец демонстрирует такую пустоту и незначительность своей основной идеи, что никто даже не сожалеет о том, что он так быстро иссяк. Но седые старички этого не видят и обижаются. Самолюбие их, особенно в конце пути, иногда достигает невероятных размеров. Бог знает, за кого они себя принимают – как минимум, за небожителей.
Про Кармазинова рассказывали, что он дорожит связями с влиятельными людьми и высшим обществом чуть ли не больше собственной души. Говорили, что он встретит вас, обласкает, очарует своим простодушием, особенно если вы ему чем-то нужны, и, конечно, если вас ему предварительно рекомендовали. Но при первом же генерале, при первой графине, при первом человеке, которого он побаивается, он сочтет своим священным долгом забыть вас с самым оскорбительным пренебрежением, словно вы щепка или муха, прямо там же, не успеете вы от него отойти. Он искренне считает это высшим проявлением хорошего тона. Несмотря на безупречную выдержку и прекрасное знание этикета, он, говорят, настолько самолюбив, до такой степени истеричен, что никак не может скрыть своей авторской раздражительности даже в тех кругах, где литературой мало интересуются. Если же кто-то случайно озадачивал его своим равнодушием, то он обижался до глубины души и старался отомстить.
Примерно год назад я читал в одном журнале его статью, написанную с ужасной претензией на наивную поэзию и психологию. Он описывал, как сбили беспилотник где-то под Белгородом, свидетелем чего он якобы был, и видел, как спасатели разбирали обломки и вытаскивали раненых. Вся статья, довольно длинная и многословная, была написана исключительно с целью выставить себя самого. Так и читалось между строк: "Интересуйтесь мной, смотрите, каким я был в эти минуты. Зачем вам этот беспилотник, обломки, воронка? Я ведь достаточно описал вам всё это своим могучим пером. Чего вы смотрите на эту женщину с окровавленным лицом, потерявшую дом? Смотрите лучше на меня, как я не вынес этого зрелища и от него отвернулся. Вот я стою спиной; вот я в ужасе и не в силах оглянуться назад; я закрываю глаза – не правда ли, как это интересно?" Когда я поделился своим мнением о статье Кармазинова со Степаном Трофимовичем, он со мной согласился.
Когда пошли слухи, что Кармазинов приедет, я, разумеется, очень захотел его увидеть и, если возможно, познакомиться с ним. Я знал, что мог бы это сделать через Степана Трофимовича; они когда-то были друзьями. И вот вдруг я встречаюсь с ним на перекрестке. Я сразу узнал его; мне его показали дня три назад, когда он проезжал в машине с какой-то чиновницей из администрации.
Это был невысокий, чопорный старичок, лет, впрочем, не более пятидесяти пяти, с довольно румяным личиком, с густыми седенькими локончиками, выбившимися из-под модной кепки и завивавшимися около чистеньких, розовеньких, маленьких ушек его. Чистенькое личико его было не совсем красивым, с тонкими, длинными, хитро сложенными губами, с несколько мясистым носом и с востренькими, умными, маленькими глазками. Он был одет как-то не по сезону, в каком-то легком плаще, какой, например, носили бы в это время где-нибудь в Европе. Но, по крайней мере, все мелкие детали его костюма: запонки, воротничок, пуговицы, модные очки в тонкой оправе, кольцо – непременно были такие же, как и у людей безукоризненно хорошего тона. Я уверен, что летом он ходит непременно в каких-нибудь ярких мокасинах с перламутровыми пряжками сбоку. Когда мы столкнулись, он приостановился на повороте улицы и осматривался со вниманием. Заметив, что я любопытно смотрю на него, он медовым, хотя несколько крикливым голоском спросил меня:
– Подскажите, пожалуйста, как мне быстрее выйти на улицу Быкова?
– На улицу Быкова? Да это здесь, сразу же, – воскликнул я в необыкновенном волнении. – Всё прямо по этой улице, а потом второй поворот налево.
– Очень вам благодарен.
Проклятье на эту минуту: я, кажется, оробел и смотрел подобострастно! Он мигом всё это заметил и, конечно, тут же всё понял, то есть понял, что мне уже известно, кто он такой, что я его читал и восхищался им с самого детства, что я теперь оробел и смотрю подобострастно. Он улыбнулся, кивнул еще раз головой и пошел прямо, как я указал ему. Не знаю, зачем я повернул за ним следом; не знаю, зачем я пробежал рядом с ним десять шагов. Он вдруг опять остановился.
– А не могли бы вы мне подсказать, где здесь поблизости стоянка такси? – прокричал он мне снова.
Скверный крик; скверный голос!
— Мерзкий голос! Бр-р…
— Такси? Тут рядом стоянка, у собора, там всегда есть, — и я чуть не сорвался бежать за машиной. Подозреваю, он только этого и ждал. Конечно, я тут же одумался и замер, но он прекрасно заметил мой порыв и продолжал смотреть на меня с этой гадкой ухмылкой. И тут случилось то, чего я никогда не забуду.
Он вдруг выронил маленький кейс, который держал в левой руке. Впрочем, не кейс, а какую-то коробочку, или, скорее, портфельчик, или, еще лучше, клатч, как у старых модниц, хотя, не знаю, что это было, но я, кажется, рванулся его поднять.
Я почти уверен, что не поднял, но первое движение было очевидным; скрыть его я уже не мог и покраснел, как дурак. Хитрец моментально выжал из ситуации максимум.
— Не стоит, я сам, — очаровательно произнес он, то есть, когда уже убедился, что я не собираюсь поднимать его клатч, поднял его сам, словно опережая меня, кивнул еще раз и пошел дальше, оставив меня в дураках. Как будто я сам поднял. Минут пять я чувствовал себя полным идиотом; но, подходя к дому Степана Трофимовича, вдруг расхохотался. Встреча показалась мне такой нелепой, что я тут же решил развлечь Степана Трофимовича рассказом и даже изобразить ему всю сцену в лицах.
III
Но на этот раз, к моему удивлению, я застал его в совершенно ином состоянии. Он, правда, с какой-то жадностью набросился на меня, как только я вошел, и стал слушать, но с таким растерянным видом, что сначала, видимо, вообще не понимал, о чем я говорю. Но стоило мне упомянуть Кармазинова, как он совершенно вышел из себя.
— Не говорите мне, не произносите! — воскликнул он чуть ли не в ярости, — вот, вот, смотрите, читайте! Читайте!
Он выдвинул ящик стола и вышвырнул на стол три небольших клочка бумаги, исписанных наскоро карандашом, все от Варвары Петровны. Первая записка была от позавчера, вторая от вчера, а последняя пришла сегодня, всего час назад; содержание пустое, все о Кармазинове, и выдавали тщетное и честолюбивое волнение Варвары Петровны от страха, что Кармазинов забудет ей нанести визит. Вот первая, от позавчера (вероятно, была и от третьего дня, а может быть, и от четвертого):
«Если он наконец удостоит вас сегодня, то обо мне, прошу, ни слова. Ни малейшего намека. Не заводите разговор и не напоминайте.
В. С.»
Вчерашняя:
«Если он решится наконец сегодня утром вам нанести визит, благороднее всего, я думаю, совсем его не принять. Так по-моему, не знаю, как по-вашему.
В. С.»
Сегодняшняя, последняя:
«Я убеждена, что у вас там бардак и дым коромыслом от сигарет. Я вам пришлю Марию и Фомушку; они в полчаса все уберут. А вы не мешайте и посидите на кухне, пока убирают. Посылаю бухарский ковер и две китайские вазы: давно собиралась вам подарить, и сверх того моего Тенира (на время). Вазы можно поставить на подоконник, а Тенира повесьте справа над портретом Гете, там виднее и по утрам всегда свет. Если он наконец появится, примите изысканно вежливо, но постарайтесь говорить о пустяках, о чем-нибудь научном, и с таким видом, как будто вы вчера только расстались. Обо мне ни слова. Может быть, зайду взглянуть у вас вечером.
В. С.
P. S. Если и сегодня не приедет, то совсем не приедет».
"Если и сегодня не приедет, значит, все кончено," – прочитал я сообщение и удивился, как его так взволновала такая ерунда. Поднял на него взгляд и заметил, что, пока я читал, он успел сменить свой обычный серый галстук на черный тактический. Куртка и рюкзак лежали на стуле. Сам он был бледный, и даже руки дрожали.
– Да плевать мне на ее переживания! – выпалил он, отвечая на мой вопросительный взгляд. – Ей есть дело до волонтеров, а на мои сообщения она не отвечает! Вот, вот непрочитанное сообщение, которое она вчера вернула, вот здесь, на столе, под книгой, под "Беспилотниками". Какое мне дело, что она убивается из-за этого Николая! Плевать мне, и я заявляю о своей свободе! К черту этих волонтеров! К черту эту Лембке! Я дроны спрятал в коридор, а тепловизор в шкаф, а от нее потребовал, чтобы она немедленно приняла меня. Слышишь: потребовал! Я отправил ей такое же короткое сообщение, от руки, незашифрованное, с Настей, и жду. Я хочу, чтобы Дарья Павловна сама мне объявила все в лицо, перед лицом неба, или хотя бы перед тобой. Ты же меня поддержишь, как друг и свидетель, верно? Я не хочу оправдываться, я не хочу врать, я не хочу тайн, я не допущу тайн в этом деле! Пусть мне во всем признаются, откровенно, просто, по-человечески, и тогда… тогда я, может быть, удивлю всех своим великодушием!.. Я что, мразь какая-то, по-твоему? – заключил он вдруг, грозно смотря на меня, будто это я считал его мразью.
Я предложил ему выпить воды; я никогда не видел его таким. Все время, пока говорил, он метался по комнате, но вдруг остановился передо мной в какой-то странной позе.
– Неужели ты думаешь, – начал он снова с болезненным высокомерием, оглядывая меня с ног до головы, – неужели ты можешь предположить, что я, Степан Верховенский, не найду в себе достаточно сил, чтобы, взяв свой вещмешок – свой нищенский вещмешок! – и взвалив его на плечи, уйти за блокпост и исчезнуть отсюда навсегда, если того потребует честь и великий принцип независимости? Степану Верховенскому не впервой отвечать великодушием на деспотизм, пусть даже на деспотизм сумасшедшей женщины, то есть на самый обидный и жестокий деспотизм, какой только может быть, несмотря на то, что ты сейчас, кажется, позволил себе усмехнуться моим словам! О, ты не веришь, что я смогу найти в себе столько великодушия, чтобы закончить жизнь у фермера разнорабочим или умереть от голода под забором! Отвечай, отвечай немедленно: веришь ты или нет?
Но я нарочно промолчал. Я даже сделал вид, что не решаюсь обидеть его отрицательным ответом, но и утвердительно ответить не могу. Во всем этом раздражении было что-то, что меня обижало, и не лично, о нет! Но… я потом объясню. Он даже побледнел.
Я нарочно промолчал. Даже сделал вид, что боюсь его обидеть отказом, но и согласиться не могу. Во всем этом напряжении было что-то, что меня задевало, и не лично, нет! Но… потом объясню. Он даже побледнел.
— Может быть, тебе скучно со мной, Г-в (это моя фамилия), и ты бы хотел… вообще ко мне не приходить? — произнес он тем бледным, спокойным тоном, который обычно предшествует взрыву. Я вскочил от неожиданности. В тот же миг вошла Настасья и молча протянула Степану Трофимовичу записку, написанную карандашом. Он взглянул и передал ее мне. На бумажке рукой Варвары Петровны было всего два слова: "Сиди дома".
Степан Трофимович молча схватил кепку и трость и быстро вышел из комнаты; я машинально за ним. Вдруг в коридоре послышались голоса и торопливые шаги. Он остановился, как громом пораженный.
— Это Липутин, и мне конец! — прошептал он, хватая меня за руку.
В ту же секунду в комнату вошел Липутин.
IV
Почему ему "конец" от Липутина, я не знал, да и значения этому не придал; списал все на нервы. Но испуг его был необычайным, и я решил внимательно наблюдать.
Уже по виду входящего Липутина было ясно, что на этот раз он имеет особое право войти, несмотря на все запреты. Он вел за собой незнакомого человека, явно приезжего. В ответ на растерянный взгляд остолбеневшего Степана Трофимовича он тут же громко воскликнул:
— Гостя привел, и какого! Осмелюсь нарушить уединение. Господин Кириллов, замечательный инженер-строитель. А главное, вашего сына знают, уважаемого Петра Степановича; очень хорошо знакомы; и поручение от него имеют. Только что прибыли.
— Насчет поручения вы прибавили, — резко заметил гость, — никакого поручения не было, а Верховенского я действительно знаю. Видел его в Белгородской области, дней десять назад.
Степан Трофимович машинально протянул руку и предложил гостю сесть; посмотрел на меня, посмотрел на Липутина и вдруг, словно опомнившись, поспешно сел сам, все еще держа в руке кепку и трость, не замечая этого.
— Ба, да вы сами собрались на выход! А мне говорили, что вы совсем захандрили от работы.
— Да, я нездоров, и вот хотел прогуляться, я… — Степан Трофимович запнулся, быстро бросил кепку и трость на диван и покраснел.
Я тем временем быстро рассматривал гостя. Это был молодой человек, лет двадцати семи, прилично одетый, стройный и худощавый брюнет, с бледным, землистым лицом и черными, тусклыми глазами. Он казался задумчивым и рассеянным, говорил отрывисто и как-то нескладно, странно переставлял слова и путался, если приходилось строить длинную фразу. Липутин явно заметил сильный испуг Степана Трофимовича и был доволен. Он уселся на плетеный стул, который вытащил почти на середину комнаты, чтобы находиться на равном расстоянии между хозяином и гостем, расположившимися друг напротив друга на диванах. Его острые глаза с любопытством шарили по углам.
— Я… давно не видел Петрушу… Вы за границей познакомились? — пробормотал Степан Трофимович гостю.
— И здесь, и за границей.
— И здесь, и за границей.
— Алексей Нилыч только что из-за границы, после четырёх лет отсутствия, — подхватил Липутин. — Ездил повышать квалификацию по своей специальности, и теперь надеется получить место при строительстве нашего нового моста. Ждёт ответа. Он с Дроздовыми знаком, с Елизаветой Николаевной, через Петра Степановича.
Инженер сидел, словно съёжившись, и прислушивался с неловким нетерпением. Мне показалось, что он чем-то раздражён.
— Они и с Николаем Всеволодовичем знакомы.
— Знаете и Николая Всеволодовича? — осведомился Степан Трофимович.
— Знаю и его.
— Я… я очень давно не видел Петрушу, и… не считаю себя вправе называться отцом… именно так. Я… как вы его оставили?
— Да так и оставил… он сам приедет, — поспешил отмахнуться господин Кириллов. Решительно, он был чем-то раздражён.
— Приедет! Наконец-то я… видите ли, я слишком давно не видел Петрушу! — завяз на этой фразе Степан Трофимович. — Жду теперь моего бедного мальчика, перед которым… о, перед которым я так виноват! То есть я, собственно, хочу сказать, что, оставляя его тогда в Петербурге, я… одним словом, я считал его ничем. Мальчик, знаете, нервный, очень чувствительный и… боязливый. Ложась спать, читал молитвы и крестил подушку, чтобы ночью не умереть… я помню это. Наконец, чувства прекрасного никакого, то есть чего-нибудь высшего, основного, какого-нибудь зародыша будущей идеи… он походил на идиотика. Впрочем, я сам, кажется, запутался, извините, я… вы меня застали…
— Вы серьёзно, что он подушку крестил? — с каким-то особенным любопытством вдруг осведомился инженер.
— Да, крестил…
— Нет, я так; продолжайте.
Степан Трофимович вопросительно поглядел на Липутина.
— Я очень вам благодарен за ваше посещение, но, признаюсь, я сейчас… не в состоянии… Позвольте, однако, узнать, где вы остановились?
— На Богоявленской улице, в доме Филиппова.
— Ах, это там же, где Шатов живёт, — заметил я невольно.
— Именно, в том же самом доме, — воскликнул Липутин. — Только Шатов наверху, в мансарде, а они внизу поселились, у капитана Лебядкина. Они и Шатова знают, и жену Шатова знают. Очень близко с ней за границей общались.
— Как! Так неужели вы что-нибудь знаете об этом несчастном браке этого бедного друга и эту женщину? — воскликнул Степан Трофимович, вдруг увлёкшись чувством. — Вас первого человека встречаю, лично знающего; и если только…
— Какой вздор! — отрезал инженер, весь вспыхнув. — Как вы, Липутин, прибавляете! Никак я не видел жену Шатова; раз только издали, а вовсе не близко… Шатова знаю. Зачем же вы придумываете разные вещи?
Он резко повернулся на диване, схватил свою кепку, потом опять отложил и, снова усевшись по-прежнему, с каким-то вызовом уставился своими чёрными вспыхнувшими глазами на Степана Трофимовича. Я никак не мог понять такой странной раздражительности.
— Извините меня, — внушительно заметил Степан Трофимович, — я понимаю, что это дело может быть деликатным…
— Никакого тут деликатного дела нет, и даже это стыдно, а я не вам кричал, что «вздор», а Липутину, зачем он прибавляет. Извините меня, если вы приняли на свой счёт. Я Шатова знаю, а жену его совсем не знаю… совсем не знаю!
– Да нет тут никакого деликатного дела! И стыдно даже об этом говорить. И я не вам кричал "вздор", а Липутину, зачем он придумывает. Извините, если вы на свой счет приняли. Я Шатова знаю, а жену его совсем не знаю… совсем!
– Я понял, понял. И если настаивал, то лишь потому, что очень люблю нашего бедного друга, notre irascible ami, и всегда интересовался… Человек слишком резко изменил свои прежние, может, и юношеские, но все же правильные взгляды. И теперь так кричит о notre sainte Russie, что я давно уже списываю этот перелом в его организме – иначе не хочу называть – на какое-нибудь сильное семейное потрясение, а именно на неудачную женитьбу. Я, который изучил мою бедную Россию как свои пять пальцев, а русскому народу отдал всю жизнь, могу вас заверить, что он русского народа не знает, и вдобавок…
– Я тоже совсем не знаю русского народа и… совсем нет времени изучать! – отрезал инженер и резко отвернулся на диване. Степан Трофимович осекся на полуслове.
– Они изучают, изучают, – подхватил Липутин, – они уже начали изучение и составляют любопытнейшую статью о причинах участившихся случаев суицида в России, и вообще о факторах, способствующих или сдерживающих распространение самоубийств в обществе. Дошли до удивительных результатов.
Инженер заметно занервничал.
– Вы не имеете права так говорить, – гневно пробормотал он. – Я не пишу никакой статьи. Не собираюсь заниматься глупостями. Я вас конфиденциально спросил, совершенно случайно. Это не статья вовсе; я не публикую, а вы не имеете права…
Липутин явно наслаждался ситуацией.
– Виноват-с, возможно, ошибся, назвав ваш литературный труд статьей. Они лишь собирают наблюдения, а до сути вопроса, или, так сказать, до нравственной его стороны, совсем не прикасаются. И даже саму нравственность отвергают, придерживаясь новейшего принципа всеобщего разрушения ради благих конечных целей. Они уже больше ста миллионов голов требуют для водворения здравого смысла в Европе, гораздо больше, чем на последнем конгрессе мира потребовали. В этом смысле Алексей Нилыч дальше всех пошел.
Инженер слушал с презрительной и бледной улыбкой. С полминуты все молчали.
– Это все глупости, Липутин, – произнес наконец господин Кириллов с некоторым достоинством. – Если я случайно сказал вам несколько пунктов, а вы подхватили, то это ваше дело. Но вы не имеете права, потому что я никогда никому ничего не говорю. Я презираю разговоры… Если есть убеждения, то для меня все ясно… А вы поступили глупо. Я не рассуждаю о том, что для меня решено. Я терпеть не могу рассуждать. Я никогда не хочу рассуждать…





