Книга Наследники бунта. читать онлайн бесплатно, автор Юай Чоксахват – Fictionbook, cтраница 10
Юай Чоксахват Наследники бунта.
Наследники бунта.
Наследники бунта.

5

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Юай Чоксахват Наследники бунта.

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

И она, наклонившись в седле, поцеловала его в лоб.

— Ну, теперь к вам домой! Я знаю, где вы живете. Я сейчас, сию минуту буду у вас. Я вам, упрямцу, сделаю первый визит и потом на целый день вас к себе затащу. Идите же, готовьтесь встречать меня.

И она ускакала со своим кавалером. Мы вернулись. Степан Трофимович сел на диван и заплакал.

— Dieu! Dieu! – восклицал он. – Enfin une minute de bonheur!

Не прошло и десяти минут, как она, как и обещала, появилась в сопровождении своего Маврикия Николаевича.

— Vous et le bonheur, vous arrivez en même temps! – поднялся он ей навстречу.

— Вот, вам букет. Только что заехала к мадам Шевалье, у нее круглый год для именинниц букеты найдутся. А вот и Маврикий Николаевич, прошу знакомиться. Я хотела пирог вместо цветов, но Маврикий Николаевич сказал, это не в нашем духе.

Этот Маврикий Николаевич был капитаном артиллерии, лет тридцати трех, высокий, видный мужчина, с безупречной выправкой. Лицо у него было внушительное, даже строгое на первый взгляд, хотя доброта его была очевидна чуть ли не с первого знакомства. Впрочем, он был молчалив, казался очень спокойным и сам в друзья не набивался. Потом многие говорили, что он не очень умный; это было не совсем справедливо.

Я не буду описывать красоту Елизаветы Николаевны. Весь город только о ней и говорил, хотя некоторые дамы и девушки с возмущением не соглашались. Были и такие, кто уже невзлюбил Елизавету Николаевну, во-первых, за гордость: Дроздовы почти не наносили визитов, что обижало, хотя виной тому было болезненное состояние Прасковьи Ивановны. Во-вторых, за то, что она родственница жены губернатора; в-третьих, за то, что она каждый день ездит верхом. У нас до сих пор не было амазонок; естественно, что появление Елизаветы Николаевны, разъезжающей верхом и еще не нанесшей визитов, должно было оскорблять общество. Впрочем, все уже знали, что она ездит верхом по совету врачей, и при этом язвительно говорили о ее болезненности. Она и правда была нездорова. Что сразу бросалось в глаза – это ее болезненное, нервное, постоянное беспокойство. Увы! Бедняжка очень страдала, и впоследствии все стало ясно. Теперь, вспоминая прошлое, я уже не скажу, что она была красавицей, какой казалась мне тогда. Может быть, она даже и совсем не была хороша собой. Высокая, тонкая, но гибкая и сильная, она даже поражала неправильностью черт лица. Глаза у нее были посажены как-то по-калмыцки, немного раскосо; бледная, скулистая, смуглая и худая лицом; но было что-то в этом лице, что покоряло и притягивало! Какая-то сила чувствовалась в горящем взгляде ее темных глаз; она являлась «как победительница и чтобы победить». Она казалась гордой, а иногда даже дерзкой; не знаю, удавалось ли ей быть доброй; но я знаю, что она ужасно хотела и мучилась, пытаясь заставить себя быть хоть немного добрее. В этой натуре, конечно, было много прекрасных стремлений и самых справедливых порывов; но все в ней словно вечно искало себя и не находило, все было в хаосе, в волнении, в беспокойстве. Может быть, она предъявляла к себе слишком строгие требования, никогда не находя в себе сил им соответствовать.

Она села на диван и оглядела комнату.

— Почему мне в такие моменты всегда тоскливо становится, объясните, умный человек? Всю жизнь мечтала, как обрадуюсь, когда вас увижу, всё припомню, а сейчас будто и не рада, хотя люблю… Ой, боже, у него мой портрет висит! Дайте сюда, я его помню!

Замечательный миниатюрный акварельный портрет двенадцатилетней Лизы Дроздовы прислали Степану Трофимовичу из Питера лет девять назад. С тех пор он висел у него на стене.

— Неужели я была таким милым ребенком? Это правда мое лицо?

Она встала и, держа портрет, посмотрелась в зеркало.

— Заберите скорее! — воскликнула она, отдавая портрет. — Не вешайте его больше, потом, не хочу на него смотреть. — Она снова села на диван. — Одна жизнь прошла, началась другая, потом еще одна — и так без конца. Все концы как будто ножницами обрезают. Видите, какие я старые вещи говорю, а ведь сколько правды!

Она усмехнулась, глядя на меня. Она уже несколько раз на меня поглядывала, но Степан Трофимович в своем волнении забыл, что обещал меня представить.

— А зачем мой портрет висит у вас под кинжалами? И зачем у вас столько кинжалов и сабель?

У него действительно висели на стене, не знаю зачем, два ятагана крест-накрест, а над ними настоящая казачья шашка. Спрашивая, она так прямо на меня посмотрела, что я хотел что-то ответить, но осекся. Степан Трофимович наконец догадался и меня представил.

— Знаю, знаю, — сказала она, — очень рада. Мама тоже о вас много слышала. Познакомьтесь и с Маврикием Николаевичем, это прекрасный человек. Я уже составила о вас забавное мнение: вы же доверенное лицо Степана Трофимовича?

Я покраснел.

— Ой, простите, пожалуйста, я не то хотела сказать; совсем не забавное, а… (Она покраснела и смутилась.) Впрочем, чего стесняться, если вы прекрасный человек? Ну, пора нам, Маврикий Николаевич! Степан Трофимович, через полчаса ждем вас у нас. Боже, сколько нам нужно обсудить! Теперь я ваш доверенный человек, и обо всем, обо всем, понимаете?

Степан Трофимович тут же испугался.

— О, Маврикий Николаевич всё знает, его не стесняйтесь!

— Что же знает?

— Да что вы! — воскликнула она в изумлении. — Ба, да ведь они и правда что-то скрывают! Я не хотела верить. Дашу тоже скрывают. Тетя сегодня не пустила меня к Даше, говорит, у нее голова болит.

— Но… но как вы узнали?

— Ах, боже, да так же, как и все. Не велика премудрость!

— Разве все?..

— Ну да, конечно! Мама, правда, сначала узнала через Алену Фроловну, мою няню; ей ваша Настасья прибежала рассказать. Вы ведь говорили Настасье? Она говорит, что вы ей сами говорили.

— Я… я говорил однажды… — пролепетал Степан Трофимович, весь покраснев, — но… я лишь намекнул… я был так взволнован и болен, и к тому же…

Она захохотала.

— А доверенного лица под рукой не оказалось, а Настасья подвернулась — ну и ладно! А у той целый город кумушек! Ну да полноте, это неважно; пусть знают, даже лучше. Скорее же приходите, мы обедаем рано… Да, забыла, — она снова села, — слушайте, что такое Шатов?

— Шатов? Это брат Дарьи Павловны…

— Знаю, что брат, какой вы! — перебила она нетерпеливо. — Я хочу знать, что он за человек?

— Это местный мечтатель. Самый лучший и самый вспыльчивый человек на свете…

— Да он тут у нас местный чудак, из этих, кто вечно в облаках летает. Но мужик, говорят, толковый, хоть и взрывной, — сказала дама.

— Я слышала, что он какой-то… особенный. Но не суть. Говорят, он три языка знает, включая английский, и вроде как может тексты писать. Мне как раз такой человек нужен, помощник. Срочно. Возьмется он или нет? Мне его рекомендовали…

— О, обязательно возьмется, *et vous ferez un bienfait*… — добавила она с французским прононсом.

— Да не ради *bienfait*, мне самой помощь нужна.

— Я Шатова неплохо знаю, — вмешался я. — Если поручите, я ему передам, прямо сейчас схожу.

— Отлично! Передайте, чтобы завтра к двенадцати пришел. Чудесно! Спасибо вам. Маврикий Николаевич, вы готовы?

И они уехали. Я, конечно, сразу же рванул к Шатову.

— *Mon ami!* — догнал меня на крыльце Степан Трофимович. — Обязательно зайдите ко мне часов в десять или одиннадцать, когда я вернусь. О, я перед вами и… перед всеми, перед всеми виноват.

VIII

Шатова дома не оказалось. Забежал через пару часов — снова нет. Наконец, около восьми вечера, пошел к нему, чтобы или застать, или записку оставить. Опять никого. Квартира заперта, а он один живет, без помощников по хозяйству. Думаю, не спуститься ли вниз, к этому Лебядкину, спросить про Шатова. Но там тоже тишина, дверь закрыта, как будто и нет никого. С любопытством прошел мимо двери Лебядкина, вспоминая недавние рассказы. В итоге решил зайти завтра утром. Да и на записку, честно говоря, не очень надеялся. Шатов мог и проигнорировать, он такой упрямый, себе на уме. Уже выходя со двора, ругая неудачу, вдруг столкнулся с Кирилловым. Он как раз входил в дом и сразу меня узнал. Раз сам спросил, я ему вкратце все и рассказал, про поручение и записку.

— Пойдемте, — сказал он, — я все устрою.

Я вспомнил, что он, по словам Липутина, снял небольшой флигель во дворе. В этом флигеле, довольно просторном для одного, с ним жила какая-то глухая старуха, которая ему помогала по хозяйству. Хозяин дома держал кафе в другом своем доме, на другой улице, а эта старуха, кажется, его родственница, присматривала за старым домом. Комнаты во флигеле были довольно чистые, но обои старые. В той комнате, куда мы вошли, мебель была сборная, разная и какая-то нескладная: два стола для карт, комод из дешевой древесины, большой стол из кухни, стулья и диван с жесткими кожаными подушками. В углу стояла старинная икона, перед которой старуха еще до нас зажгла лампадку, а на стенах висели два больших, потемневших портрета в рамках: один — покойного президента, еще времен начала нулевых, другой — какого-то архиерея.

Кириллов, войдя, зажег свечу и достал из своего чемодана, стоявшего в углу и еще не разобранного, конверт, сургуч и печатку.

— Запечатайте вашу записку и напишите адрес на конверте.

Я хотел было возразить, что это лишнее, но он настоял. Написав адрес, я взял кепку.

— А я думал, вы чай попьете, — сказал он. — Я чай купил. Хотите?

– А я думал, вы чайку? – сказал он. – Я купил. Хотите?

Я не отказался. Хозяйка быстро принесла чай. Огромный термос с кипятком, маленький заварочный чайник с крепкой заваркой, две большие керамические кружки с грубым рисунком, бублик и глубокую тарелку колотого сахара.

– Я чай люблю, – сказал он. – Ночью особенно. Много пью, хожу и пью, до самого рассвета. За границей с этим неудобно.

– Вы ложитесь на рассвете?

– Всегда. Давно уже. Я мало ем, все больше чай. Кузнецов хитрый, но нетерпеливый.

Меня удивило, что он захотел поговорить. Я решил воспользоваться моментом.

– Вчера вышли какие-то неприятные недоразумения, – заметил я. Он нахмурился.

– Это глупости. Все это ерунда. Тут все ерунда, потому что Лебедкин пьян. Я Кузнецову не говорил ничего, а только объяснил, что это все пустяки. А он все переврал. У Кузнецова богатая фантазия, он из мухи слона раздул. Вчера я ему верил.

– А сегодня мне? – усмехнулся я.

– Да вы уже все знаете. Кузнецов или слаб, или нетерпелив, или вредный, или… завидует.

Последнее слово меня поразило.

– Впрочем, вы столько категорий перечислили, неудивительно, если под какую-нибудь да подойдет.

– Или под все сразу.

– Да, это правда. Кузнецов – это хаос! Кстати, он вчера врал, что вы какое-то сочинение пишете?

– Почему же врал? – нахмурился он, уставившись в пол.

Я извинился и стал уверять, что ничего не выпытываю. Он покраснел.

– Он правду говорил. Я пишу. Но это неважно.

Минуту помолчали. Он вдруг улыбнулся своей детской улыбкой.

– Это он про головы сам выдумал, из книги. Он сам мне сначала говорил, и понимает плохо. А я только ищу причины, почему люди не решаются покончить с собой. Вот и все. И это неважно.

– Как не решаются? Разве мало самоубийств?

– Очень мало.

– Неужели вы так считаете?

Он не ответил, встал и в задумчивости начал ходить взад и вперед.

– Что же удерживает людей, по-вашему, от самоубийства? – спросил я.

Он рассеянно посмотрел на меня, как бы вспоминая, о чем мы говорили.

– Я… я еще мало знаю… Два предрассудка удерживают, две вещи. Только две. Одна очень маленькая, другая очень большая. Но и маленькая тоже очень большая.

– Какая же маленькая?

– Боль.

– Боль? Неужели это так важно… в этом случае?

– Самое первое. Есть два типа: те, кто убивают себя или от большой грусти, или от злости, или сумасшедшие, или там все равно… Те внезапно. Они мало о боли думают, а просто вдруг. А те, кто с рассудком, – те много думают.

– Да разве есть такие, кто с рассудком?

– Очень много. Если бы предрассудка не было, было бы больше. Очень много. Все.

– Ну уж и все?

Он промолчал.

– Да разве нет способов умереть без боли?

– Представьте, – остановился он передо мной, – представьте камень размером с большой дом. Он висит над вами. Если он упадет на вас, на голову, вам будет больно?

– Камень с дом? Конечно, страшно.

– Я не про страх. Будет больно?

– Камень с гору, миллион тонн? Разумеется, ничего не больно.

– А встаньте под ним, и пока он висит, вы будете очень бояться, что будет больно. Любой ученый, любой врач, все будут очень бояться. Все будут знать, что не больно, и все будут очень бояться, что будет больно.

– Ну, а вторая причина, большая?

– Тот свет.

– То есть наказание?

– Это неважно. Тот свет. Только тот свет.

– Разве нет атеистов, которые совсем не верят в тот свет?

Он опять промолчал.

– Вы, может быть, по себе судите?

– Нельзя судить всех по себе, – проговорил он, слегка покраснев. – Настоящая свобода наступит тогда, когда станет все равно, жить или не жить. Вот в чем цель.

– Цель? Да тогда, может, никто и не захочет жить?

– Никто, – произнес он решительно.

– Человек смерти боится, потому что жизнь любит, так я понимаю, – заметил я, – и так природа устроила.

– Это подло, и в этом весь обман! – глаза его засверкали. – Жизнь – это боль, жизнь – это страх, и человек несчастен. Сейчас все – боль и страх. Сейчас человек любит жизнь, потому что любит боль и страх. И так сделали. Жизнь теперь дается за боль и страх, и в этом весь обман. Сейчас человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или не жить, тот и будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам станет богом. А тот бог – не будет.

– Стало быть, тот бог все-таки есть, по-вашему?

– Его нет, но он есть. В камне боли нет, но в страхе от камня есть боль. Бог – это боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет богом. Тогда – новая жизнь, тогда – новый человек, все новое… Тогда историю будут делить на две части: от обезьяны до уничтожения бога и от уничтожения бога до…

– До обезьяны?

– …До перемены земли и человека физически. Человек станет богом и изменится физически. И мир изменится, и дела изменятся, и мысли, и все чувства. Как вы думаете, изменится тогда человек физически?

– Если станет все равно, жить или не жить, то все убьют себя, и вот в чем, может быть, и будет перемена.

– Это все равно. Обман убьют. Всякий, кто хочет главной свободы, должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана узнал. Дальше нет свободы; тут все, а дальше нет ничего. Кто смеет убить себя, тот – бог. Теперь всякий может сделать, что бога не будет и ничего не будет. Но никто еще ни разу не сделал.

– Самоубийц миллионы были.

– Но все не затем, все со страхом и не для того. Не для того, чтобы страх убить. Кто убьет себя только для того, чтобы страх убить, тот тотчас богом станет.

– Не успеет, может быть, – заметил я.

– Это все равно, – ответил он тихо, со спокойной гордостью, чуть ли не с презрением. – Мне жаль, что вы как будто смеетесь, – прибавил он через полминуты.

– А мне странно, что вы только что были так раздражительны, а теперь так спокойны, хотя и горячо говорите.

– Только что? Только что было смешно, – ответил он с улыбкой, – я не люблю браниться и никогда не смеюсь, – прибавил он грустно.

– Да, невесело вы проводите ваши ночи за чаем. – Я встал и взял кепку.

– Вы думаете? – улыбнулся он с некоторым удивлением. – Почему же? Нет, я… я не знаю, – смешался он вдруг, – не знаю, как у других, и я так чувствую, что не могу, как все. Все думают и потом сразу о другом думают. Я не могу о другом, я всю жизнь об одном. Меня бог всю жизнь мучил, – заключил он вдруг с удивительной экспансивностью.

– А скажите, если позволите, почему вы не совсем правильно по-русски говорите? Неужели за границей за пять лет разучились?

– Разве я неправильно? Не знаю. Нет, не потому, что за границей. Я так всю жизнь говорил… мне все равно.

– Еще вопрос более деликатный: я совершенно вам верю, что вы не склонны встречаться с людьми и мало с людьми говорите. Почему вы со мной теперь разговорились?

– С вами? Вы только что хорошо сидели и вы… впрочем, все равно… вы на моего брата очень похожи, очень, чрезвычайно, – проговорил он, покраснев, – он семь лет назад умер; старший, очень, очень похожи.

– Должно быть, он оказал большое влияние на ваш образ мыслей.

— Должно быть, он сильно повлиял на твои взгляды.

— Да нет, он мало говорил… вообще ничего не говорил. Я твою записку передам.

Он проводил меня с фонариком до ворот, чтобы закрыть их за мной. "Явно не в себе", – подумал я. У ворот меня ждала новая встреча.

IX

Едва я перешагнул высокий порог калитки, как чья-то сильная рука схватила меня за грудки.

— Кто такой? – взревел чей-то голос. – Свой или чужой? Отвечай!

— Да свой, свой! – запищал рядом голосок Липутина. – Это господин Г-в, молодой человек с хорошим образованием и связями в высшем обществе.

— Люблю, когда с обществом… кла-сси-чес… значит, о-бра-зо-ва-ннейший… Капитан в отставке Игнат Лебядкин, к услугам мира и друзей… если верны, если верны, мерзавцы!

Капитан Лебядкин, ростом чуть выше полутора метров, толстый, мясистый, кудрявый, красный и сильно пьяный, еле стоял передо мной, с трудом выговаривая слова. Я, впрочем, видел его и раньше издалека.

— А, и этот! – снова взревел он, заметив Кириллова, который все еще стоял с фонариком. Он замахнулся кулаком, но тут же опустил его.

— Прощаю за ученость! Игнат Лебядкин – о-бра-зо-ва-ннейший…

Любви горящей граната

Взорвалась в груди Игната.

И вновь заплакал горькой мукой

По Мариуполю безрукий.

— Хоть в Мариуполе не был и даже не безрукий, но каковы рифмы! – полез он ко мне со своей пьяной рожей.

— Им некогда, некогда, они домой идут, – уговаривал Липутин. – Они завтра Елизавете Николаевне все расскажут.

— Елизавете!.. – завопил он снова. – Стой-не-уходи! Вариант:

И порхает Z-звезда на коне

В хороводе других амазонок;

Улыбается с лошади мне

Ари-сто-кратический ребенок.

«Z-звезде-амазонке».

— Да это же гимн! Это гимн, если ты не осел! Бездельники не понимают! Стой! – вцепился он в мое пальто, хотя я изо всех сил рвался к калитке. – Передай, что я рыцарь чести, а Дашка… Дашку я двумя пальцами… крепостная раба и не смеет…

Тут он упал, потому что я с силой вырвался у него из рук и побежал по улице. Липутин увязался за мной.

— Его Алексей Нилыч поднимет. Знаете, что я сейчас от него узнал? – болтал он на ходу. – Стишки-то слышали? Ну, вот он эти самые стихи к «Z-звезде-амазонке» запечатал и завтра отправляет Елизавете Николаевне со своей полной подписью. Каков!

— Бьюсь об заклад, что вы его сами подговорили.

— Проиграете! – захохотал Липутин. – Влюблен, влюблен как кот, а знаете, что началось ведь с ненависти. Он до того сначала возненавидел Елизавету Николаевну за то, что она ездит верхом, что чуть не ругал ее вслух на улице; да и ругал же! Еще позавчера ругал, когда она проезжала, – к счастью, не расслышала, – и вдруг сегодня стихи! Знаете, что он хочет сделать предложение? Серьезно, серьезно!

— Я вам удивляюсь, Липутин, везде-то вы вот, где только такая гадость заведется, везде-то вы тут руководите! – проговорил я в ярости.

— Однако же вы далеко заходите, господин Г-в; не дрогнуло ли у нас сердечко, испугавшись соперника, а?

— Что-о-о? – закричал я, останавливаясь.

— А вот вам в наказание и ничего не скажу дальше! А ведь как бы вам хотелось услышать? Уже одно то, что этот дуралей теперь не просто капитан, а помещик нашей области, да еще довольно значительный, потому что Николай Всеволодович ему все свое поместье, бывшие свои двести гектаров, на днях продал, и вот вам бог, не вру! Сейчас узнал, но зато из самого верного источника. Ну, а теперь допытывайтесь сами; больше ничего не скажу; до свидания-с!

X

X

Степан Трофимович ждал меня с истерическим нетерпением. Он вернулся домой уже как час. Я застал его словно пьяным; первые минут пять я даже решил, что он и вправду выпил. Увы, визит к Дроздовым окончательно выбил его из колеи.

— Mon ami, я совсем потерял нить… Лиза… я люблю и уважаю этого ангела по-прежнему; именно по-прежнему; но, мне кажется, они обе ждали меня, чтобы кое-что выведать, попросту вытянуть из меня информацию, а там и катись колбаской… Это так.

— Как вам не стыдно! — воскликнул я, не выдержав.

— Друг мой, я теперь совершенно один. Enfin, c'est ridicule. Представь, что и там всё пронизано тайнами. Накинулись на меня с этими "носами" и "ушами", еще с какими-то петербургскими тайнами. Они ведь обе только здесь впервые узнали об этих местных историях с Николаем четыре года назад: "Вы там были, вы видели, правда ли, что он не в себе?" И откуда эта идея взялась, не понимаю. Почему Прасковье так хочется, чтобы Николай оказался сумасшедшим? Хочется этой женщине, хочется! Этот Морис, или как его, Маврикий Николаевич, brave homme tout de même, но неужели в его пользу, и после того как сама же первая писала из Парижа cette pauvre amie… Enfin, эта Прасковья, как называет ее cette chère amie, это тип, это бессмертная гоголевская Коробочка, но только злая Коробочка, задорная Коробочка и в бесконечно увеличенном виде.

— Да ведь это сундук выйдет; уж и в увеличенном?

— Ну, в уменьшенном, всё равно, только не перебивай, потому что у меня всё это крутится в голове. Там они совсем разругались; кроме Лизы; та всё еще: "Тетя, тетя", но Лиза хитра, и тут еще что-то есть. Тайны. Но со старухой поссорились. Cette pauvre тетя, правда, всех деспотирует… а тут и губернаторша, и непочтительность общества, и "непочтительность" Кармазинова; а тут вдруг эта мысль о помешательстве, этот Липутин, ce que je ne comprends pas, и-и, говорят, голову уксусом обмочила, а тут и мы с тобой, с нашими жалобами и с нашими письмами… О, как я мучил ее, и в такое время! Je suis un ingrat! Вообрази, возвращаюсь и нахожу от нее письмо; читай, читай! О, как неблагородно было с моей стороны.

Он подал мне только что полученное письмо от Варвары Петровны. Она, кажется, раскаялась в своем утреннем "Сидите дома". Письмо было вежливое, но все-таки решительное и немногословное. Послезавтра, в воскресенье, она просила Степана Трофимовича к себе ровно в двенадцать часов и советовала привести с собой кого-нибудь из друзей (в скобках стояло мое имя). Со своей стороны, обещалась позвать Шатова, как брата Дарьи Павловны. "Вы можете получить от нее окончательный ответ, достаточно ли с вас будет? Этой ли формальности вы так добивались?"

— Заметь эту раздражительную фразу в конце о формальности. Бедная, бедная, друг всей моей жизни! Признаюсь, это внезапное решение судьбы меня точно придавило… Я, признаюсь, всё еще надеялся, а теперь tout est dit, я уж знаю, что кончено; c'est terrible. О, кабы не было совсем этого воскресенья, а всё по-старому: ты бы ходил, а я бы тут…

— Вас сбили с толку все эти сегодняшние липутинские мерзости, сплетни.

– Вас с толку сбили все эти недавние липутинские гадости, сплетни.

– Друг мой, вы сейчас попали в другое больное место, своим дружеским пальцем. Эти дружеские пальцы вообще безжалостны, а иногда бестолковы, pardon, но, вот верите ли, а я почти забыл обо всем этом, о гадостях-то, то есть я вовсе не забыл, но я, по глупости своей, всё время, пока был у Лизы, старался быть счастливым и убеждал себя, что я счастлив. Но теперь… о, теперь я про эту великодушную, гуманную, терпеливую к моим подлым недостаткам женщину, – то есть хоть и не совсем терпеливую, но ведь и сам-то я каков, с моим пустым, скверным характером! Ведь я как дитя малое, со всем эгоизмом ребенка, но без его невинности. Она двадцать лет ходила за мной, как нянька, cette pauvre тетя, как грациозно называет ее Лиза… И вдруг, после двадцати лет, ребенок захотел жениться, жени да жени, сообщение за сообщением в Телеграме, а у нее голова в уксусе и… и вот и достиг, в воскресенье женатый человек, шутка сказать… И чего сам настаивал, ну зачем я писал? Да, забыл: Лиза боготворит Дарью Павловну, говорит по крайней мере; говорит про нее: «C'est un ange, но только несколько скрытный». Обе советовали, даже Прасковья… впрочем, Прасковья не советовала. О, сколько яда заперто в этой Коробочке! Да и Лиза, собственно, не советовала: «К чему вам жениться; довольно с вас и ученых наслаждений». Хохочет. Я ей простил ее хохот, потому что у ней у самой скребет на сердце. Вам, однако, говорят они, без женщины невозможно. Приближаются ваши немощи, а она вас укроет, или как там… Ma foi, я и сам, всё это время с вами сидя, думал про себя, что провидение посылает ее на склоне бурных дней моих и что она меня укроет, или как там… enfin, понадобится в хозяйстве. Вон у меня такой бардак, вон, смотрите, всё это валяется, давеча велел прибрать, и книга на полу. La pauvre amie всё сердилась, что у меня бардак… О, теперь уж не будет раздаваться голос ее! Vingt ans! И-и у них, кажется, анонимки, вообразите, Николас продал будто бы Лебядкину квартиру. C'est un monstre; et enfin, кто такой Лебядкин? Лиза слушает, слушает, ух как она слушает! Я простил ей ее хохот, я видел, с каким лицом она слушала, и се Maurice… я бы не желал быть в его теперешней роли, brave homme tout de même, но несколько застенчив; впрочем, бог с ним…

ВходРегистрация
Забыли пароль