Книга Наследники бунта. читать онлайн бесплатно, автор Юай Чоксахват – Fictionbook, cтраница 12
Юай Чоксахват Наследники бунта.
Наследники бунта.
Наследники бунта.

5

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Юай Чоксахват Наследники бунта.

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Я вышел, подавленный своим обещанием, не понимая, что вообще произошло. Я видел женщину в отчаянии, не побоявшуюся довериться почти незнакомому человеку. Её женственная улыбка в такой трудный момент и намёк на то, что она заметила мои чувства, кольнули меня. Но мне было жаль её, просто жаль. Её секреты стали для меня чем-то священным, и если бы мне стали открывать их, я бы, наверное, заткнул уши. Я что-то предчувствовал… Но я совершенно не понимал, как я могу помочь. И я до сих пор не знал, что именно нужно сделать: организовать встречу, но какую? И как их свести? Вся надежда была на Шатова, хотя я знал, что он вряд ли поможет. Но я всё равно пошёл к нему.

IV

Только вечером, около восьми, я застал его дома. К моему удивлению, у него были гости — Алексей Нилыч и ещё один знакомый, Шигалев, брат жены Виргинского.

Шигалев, кажется, месяца два как гостил в городе. Не знаю, откуда он приехал; я слышал, что он опубликовал какую-то статью в одном либеральном Telegram-канале. Виргинский познакомил меня с ним случайно на улице. Я никогда не видел такого мрачного и угрюмого человека. Он выглядел так, будто ждал конца света, причём не когда-нибудь, а вот-вот, послезавтра утром, ровно в 10:25. Впрочем, мы тогда почти не разговаривали, просто пожали друг другу руки, как два конспиратора. Больше всего меня поразили его огромные уши, длинные, широкие и толстые, торчавшие в разные стороны. Движения его были медленными и неуклюжими. Если Липутин когда-то мечтал о создании фаланстера в нашей области, то этот точно знал день и час, когда это произойдёт. Он произвёл на меня зловещее впечатление. Увидев его у Шатова, я удивился, тем более что Шатов не любил гостей.

Ещё с лестницы было слышно, что они громко разговаривают, все трое сразу, и, кажется, спорят. Но как только я вошёл, все замолчали. Они стояли, споря, а теперь вдруг сели, так что и я должен был сесть. Глупое молчание длилось минуты три. Шигалев, хотя и узнал меня, сделал вид, что не знает, наверно, не из враждебности, а просто так. С Алексеем Нилычем мы слегка поклонились, но молча и почему-то не пожали друг другу руки. Шигалев начал смотреть на меня строго и хмуро, с уверенностью, что я сейчас встану и уйду. Наконец, Шатов встал со стула, и все тоже вскочили. Они вышли, не прощаясь. Только Шигалев уже в дверях сказал Шатову:

— Помните, что вы должны отчитаться.

— Да плевать на ваши отчёты, никому я ничего не должен, — ответил Шатов и запер дверь на крючок.

— Кулики! — сказал он, посмотрев на меня и криво усмехнувшись.

— "Прилёты!" — сказал он, глядя на меня и как-то криво усмехнувшись.

Лицо у него было сердитое, и мне было странно, что он сам заговорил. Обычно, когда я заходил к нему (впрочем, очень редко), он хмуро садился в угол, отвечал сердито и только спустя долгое время оживлялся и начинал говорить с удовольствием. Зато, прощаясь, всякий раз хмурился и выпускал тебя, словно выпроваживал личного врага.

— Я вчера у этого Аркадия Павловича чай пил, — заметил я. — Он, кажется, помешан на деколонизации.

— Русский радикализм никогда дальше мемов не заходил, — проворчал Шатов, вставляя новую свечу вместо огарка.

— Нет, этот, мне кажется, не мемный. Он и просто говорить, кажется, не умеет, не то что мемы делать.

— Люди из методички; от холуйства мысли всё это, — спокойно заметил Шатов, присев в углу на стуле и упершись ладонями в колени.

— Ненависть тоже тут есть, — произнес он, помолчав с минуту. — Они первые были бы страшно несчастливы, если бы Россия вдруг перестроилась, даже на их лад, и стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться! Тут одна животная, бесконечная ненависть к России, в организм въевшаяся… И никаких невидимых миру слёз из-под видимого смеха тут нет! Никогда ещё не было сказано более фальшивого слова, чем про эти незримые слёзы! — вскричал он почти с яростью.

— Ну, это вы уж бог знает что! — засмеялся я.

— А вы — "умеренный либерал", — усмехнулся Шатов. — Знаете, — подхватил он вдруг, — я, может, и сморозил про "холуйство мысли"; вы, верно, мне тотчас скажете: "Это ты от холуя родился, а я не холуй".

— Вовсе я не хотел сказать… что вы!

— Да вы не извиняйтесь, я вас не боюсь. Тогда я только от холуя родился, а теперь и сам стал холуем, таким же, как и вы. Наш русский либерал прежде всего холуй и только и смотрит, как бы кому-нибудь ботинки вылизать.

— Какие ботинки? Что за аллегория?

— Какая тут аллегория! Вы, я вижу, смеетесь… Степан Трофимович правду сказал, что я под плитой лежу, раздавлен, да не задавлен, и только корчусь; это он хорошо сравнил.

— Степан Трофимович уверяет, что вы помешались на "загранице", — смеялся я, — мы у "заграницы" всё же что-нибудь да стащили себе в карман.

— Копейку взяли, а рубль свой отдали.

С минуту мы помолчали.

— А это он в эмиграции себе належал.

— Кто? Что належал?

— Я про Кириллова. Мы с ним там четыре месяца в сквоте на полу пролежали.

— Да разве вы ездили в эмиграцию? — удивился я. — Вы никогда не говорили.

— Чего рассказывать. Три года назад мы отправились втроём на лоукостере в Аргентину на последние деньги, "чтобы испытать на себе жизнь эмигранта и таким образом личным опытом проверить на себе состояние человека в самом тяжелом его общественном положении". Вот с какой целью мы отправились.

— Господи, — усмехнулся я. — Да лучше бы ты в какую-нибудь область нашу подался, во время посевной, "чтобы на личном опыте", а его в Америку понесло!

— Мы там нанялись к одному... предпринимателю, скажем так. Нас, русских, человек шесть собралось: студенты, даже бывшие бизнесмены, даже офицеры были, и все с той же высокой целью. Ну и работали, мокли, мучились, уставали. В итоге я и Кириллов ушли — заболели, не выдержали. Этот предприниматель при расчете обманул, вместо обещанных денег заплатил копейки. И бывало, что и накричит, и обругает. Ну и тут мы с Кирилловым без работы в каком-то городке на матрасах четыре месяца провалялись. Он о своем думал, а я о своем.

— Да ладно, чтобы там обманывали? В Америке-то? Ну и как, сильно возмущались?

— Да нет. Мы с Кирилловым сразу решили, что "мы, русские, перед американцами как дети малые, и надо родиться в Америке или хотя бы долго с ними пожить, чтобы их понять". Да что там: когда с нас за какую-нибудь мелочь требовали как за золото, мы платили не только без споров, но даже с каким-то энтузиазмом. Мы все хвалили: их свободу, их законы, их оружие, их дороги. Как-то едем, а один тип залез ко мне в карман, вытащил расческу и давай причесываться. Мы с Кирилловым только переглянулись и решили, что это круто и нам это очень даже нравится…

— Странно, что такое не только в голову приходит, но и воплощается, — заметил я.

— Люди из телевизора, — повторил Шатов.

— Но все-таки, переплыть океан на каком-нибудь старом пароме, в неизвестную страну, пусть даже с целью "получить личный опыт" и все такое — в этом, честно говоря, есть какая-то решимость… И как вы оттуда выбрались?

— Я одному человеку в Европу написал, он мне денег прислал.

Шатов, как обычно, во время разговора смотрел в пол, даже когда горячился. Тут вдруг поднял голову:

— Хочешь знать, кто этот человек?

— Ну и кто же?

— Николай Ставрогин.

Он резко встал, повернулся к своему старому столу и начал там что-то искать. Ходили слухи, что его жена какое-то время была с Николаем Ставрогиным в Париже, года два назад, когда Шатов был в Америке, — правда, уже после того, как она ушла от него в Женеве. "Если это правда, зачем он сейчас сам об этом заговорил?" — подумал я.

— Я ему до сих пор не отдал, — вдруг снова повернулся он ко мне и, пристально посмотрев, сел на прежнее место в углу и отрывисто спросил совсем другим тоном:

— Ты ведь зачем-то пришел? Что тебе нужно?

Я сразу же рассказал все, как было, и добавил, что хоть я и остыл после утренней вспышки, но запутался еще больше: понял, что тут что-то очень важное для Лизаветы Николаевны, и очень хотел бы помочь, но не знаю, как выполнить данное ей обещание, и даже не понимаю, что именно я ей обещал. Затем еще раз заверил его, что она не хотела его обманывать, что произошло какое-то недоразумение и что она очень расстроена его уходом.

Он внимательно выслушал.

— Может, я, как обычно, глупость сделал… Ну, если она сама не поняла, почему я ушел, то… тем лучше для нее.

Он встал, подошел к двери, приоткрыл ее и стал прислушиваться к лестничной клетке.

— Вы хотите лично с ней поговорить?

— Именно этого я и хочу! Но как это устроить? — Я подскочил от радости.

— Да просто пойдемте сейчас, пока она одна. Вернется, если узнает, что мы приходили, побьет ее. Я часто к ней захожу потихоньку. Недавно я его оттащил, когда он опять на нее набросился.

— Что вы говорите?

— Самая правда. За волосы от нее оттащил. Он было хотел на меня за это накинуться, но я его припугнул, на том и закончилось. Боюсь, пьяный вернется, припомнит — сильно ей достанется.

Мы тут же спустились вниз.

V

Дверь к Лебядкиным была только прикрыта, не заперта, и мы вошли без стука. Все их жилище состояло из двух убогих комнатушек с закопченными стенами, на которых клочьями висели грязные обои. Когда-то здесь была шашлычная, пока хозяин, Филиппов, не перенес ее в новое место. Остальные комнаты, что были под шашлычной, теперь пустовали, а эти две достались Лебядкину. Мебель состояла из простых лавок и сколоченных столов, кроме одного старого кресла без подлокотника. Во второй комнате в углу стояла кровать под выцветшим пледом, принадлежавшая мадемуазель Лебядкиной, сам же капитан, ложась спать, каждый раз валился на пол, часто прямо в одежде. Везде было намусорено, накрошено, что-то пролито; большая, толстая, мокрая тряпка валялась в первой комнате посреди пола, и тут же, в той же луже, старый стоптанный тапок. Было видно, что здесь никто ничем не занимается; батареи холодные, еда не готовится; даже чайника у них не было, как подробно рассказал Шатов. Капитан приехал с сестрой совсем нищим и, как говорил Липутин, действительно сначала ходил по соседям, просил помочь; но, получив неожиданно перевод, тут же запил и совсем потерял голову от водки, так что ему было уже не до хозяйства.

Дверь в квартиру Лебядкиных была прикрыта, не заперта, и мы вошли без стука. Вся их обитель состояла из двух убогих комнатушек с обшарпанными стенами, где обои висели клочьями. Когда-то здесь была забегаловка, пока хозяин, некто Филиппов, не перенёс её в новое помещение. Остальные комнаты, что были под забегаловкой, теперь пустовали, а эти две достались Лебядкину. Мебель была самая простая: лавки, сколоченные из досок столы, да старое кресло без подлокотника. Во второй комнате, в углу, стояла кровать, застеленная ситцевым покрывалом – это было ложе мадемуазель Лебядкиной. Сам же капитан, если вообще удосуживался лечь, засыпал прямо на полу, часто в чём был. Везде валялся мусор, крошки, пролитая вода. Посреди первой комнаты валялась большая мокрая тряпка, а рядом с ней – старый стоптанный ботинок, прямо в луже. Было видно, что здесь никто не убирает, не готовит. Даже самовара у них не было, как потом рассказал Шатов. Капитан приехал с сестрой совершенно нищим и, как говорил Липутин, поначалу ходил по соседям, просил милостыню. Но, получив неожиданно деньги, тут же запил и совсем потерял голову от водки, так что ему было уже не до хозяйства.

Мадемуазель Лебядкина, которую я так хотел увидеть, тихо сидела во второй комнате, в углу, за кухонным столом. Она не окликнула нас, когда мы вошли, даже не пошевелилась. Шатов говорил, что они и дверь не запирают, а однажды она всю ночь настежь стояла. В тусклом свете свечи в железном подсвечнике я разглядел женщину лет тридцати, болезненно худую, одетую в старое тёмное ситцевое платье. Шея у неё была длинная и ничем не прикрытая, а редкие тёмные волосы были собраны на затылке в маленький пучок. Она посмотрела на нас приветливо. Кроме подсвечника, перед ней на столе лежали маленькое зеркальце, старая колода карт, истрёпанная книжка с текстами песен и белая булочка, от которой уже откусили пару раз. Было заметно, что мадемуазель Лебядкина пользуется косметикой: белит лицо, румянит щёки, красит губы. Подведены даже брови, и без того тонкие и тёмные. На узком высоком лбу, несмотря на белила, отчётливо проступали три морщины. Я знал, что она хромает, но при нас она не вставала. Когда-то, в юности, это исхудавшее лицо могло быть даже привлекательным. Тихие, ласковые серые глаза и сейчас были замечательны. В её спокойном, почти радостном взгляде светилось что-то мечтательное и искреннее. Эта тихая радость, выражавшаяся и в улыбке, удивила меня после всего, что я слышал о казацкой нагайке и о зверствах её братца. Странно, но вместо тяжёлого отвращения, которое обычно испытываешь в присутствии таких несчастных, мне стало почти приятно смотреть на неё с первой же минуты. Я почувствовал жалость, но никак не отвращение.

– Вот так и сидит целыми днями одна, никуда не выходит, гадает или в зеркало смотрится, – указал на неё Шатов, стоя в дверях. – Он её даже не кормит. Соседка иногда приносит что-нибудь из милости. И как можно оставлять её одну со свечой?

К моему удивлению, Шатов говорил громко, словно её и не было в комнате.

– Здравствуй, Шатушка! – приветливо сказала Марья Тимофеевна.

– Я тебе, Марья Тимофеевна, гостя привел, – сказал Шатов.

– Ну, гостю честь. Не знаю, кого ты привел, что-то не припоминаю, – она внимательно посмотрела на меня из-за свечи и тут же снова обратилась к Шатову (и больше мной совсем не занималась во время разговора, словно меня и не было рядом).

– Соскучился, что ли, одному по квартире шастать? – засмеялась она, обнажив два ряда прекрасных зубов.

– И соскучился, и тебя навестить захотелось.

Шатов подвинул к столу табуретку, сел и меня посадил рядом.

– Разговору я всегда рада, только все равно смешной ты мне, Шатушка, точно монах. Когда ты причесывался-то? Дай я тебя еще причешу, – она достала из кармана расческу, – небось с того раза, как я причесала, и не трогал?

– Да у меня и расчески-то нет, – засмеялся Шатов.

– Правда? Так я тебе свою подарю, не эту, а другую, только напомни.

С самым серьезным видом она принялась его причесывать, даже сделала сбоку пробор, откинулась немного назад, посмотрела, хорошо ли, и положила расческу обратно в карман.

– Знаешь что, Шатушка, – покачала она головой, – человек ты, пожалуй, и умный, а скучаешь. Странно мне на всех вас смотреть; не понимаю я, как это люди скучают. Тоска – это не скука. Мне весело.

– И с братцем весело?

– Это ты про Лебядкина? Он у меня вроде как на побегушках. И совсем мне все равно, тут он или нет. Я ему крикну: "Лебядкин, принеси воды, Лебядкин, подавай тапки", – он и бежит; иногда смешно становится.

– Да, именно так, – снова громко и без стеснения обратился ко мне Шатов. – Она его как мальчика на побегушках держит. Я сам слышал, как она ему кричала: "Лёха, принеси воды!", и при этом смеялась. Только он за водой не бежит, а может и втащить ей за это, но она его совсем не боится. У нее приступы какие-то, чуть ли не каждый день, и память отшибает, так что она после ничего не помнит, что было, и время путает. Думаете, она помнит, как мы вошли? Может, и помнит, но наверняка уже все переиначила по-своему и принимает нас за кого-то других, хотя и помнит, что я – Шатуха. Ничего, что я громко говорю, тех, кто не с ней говорит, она сразу перестает слушать и уходит в свои мысли. Мечтательница страшная, может по восемь часов, целый день сидеть на одном месте. Вот булка лежит, она ее, может, с утра только раз откусила, а доест завтра. Вот в карты гадать начала…

— Гадаю я, гадаю, Шатушка, да что-то не выходит, — подхватила Марья Тимофеевна, услышав последние слова, и, не глядя, потянулась левой рукой к булке (видимо, и про булку тоже услышала). Булку она схватила, но, подержав немного в руке и увлекшись разговором, положила обратно на стол, даже не откусив. — Всё одно выходит: дорога, недобрый человек, чья-то подлость, больничная койка, письмо откуда-то, внезапное известие — ерунда это всё, я думаю, Шатушка, а ты как считаешь? Если люди врут, почему картам не врать? — и она сгребла карты в кучу. — Это самое я матери Прасковье говорила, почтенная женщина, забегала ко мне в комнату погадать, тайком от настоятельницы. Да и не она одна. Ахают, головами качают, обсуждают, а я смеюсь: "Ну где вам, говорю, мать Прасковья, письмо получить, если двенадцать лет не было?" Дочь у нее муж увез куда-то в Турцию, и двенадцать лет ни слуху ни духу. И вот сижу я на следующий вечер за чаем у настоятельницы (она из княжеского рода), сидит у нее какая-то дама приезжая, большая любительница эзотерики, и сидит один заезжий монах с Афона, довольно забавный, на мой взгляд. И что ты думаешь, Шатушка, этот монах в то самое утро матери Прасковье из Турции от дочери письмо принес, — вот тебе и бубновый валет — внезапное известие! Пьем мы чай, а афонский монах и говорит настоятельнице: "Больше всего, благословенная мать-настоятельница, Господь благословил вашу обитель тем, что такое драгоценное сокровище храните в ее стенах". — "Какое это сокровище?" — спрашивает настоятельница. "А мать Елизавету блаженную". А Елизавета эта блаженная у нас в ограде вделана в стену, в клетку метра три длиной и полтора высотой, и сидит она там за железной решеткой семнадцатый год, зимой и летом в одной холщовой рубахе и всё соломинкой или прутиком каким-нибудь в рубашку свою тычет, и ничего не говорит, и не чешется, и не моется семнадцать лет. Зимой ей куртку старую просунут да каждый день кусок хлеба и кружку воды. Паломники смотрят, ахают, вздыхают, деньги кладут. "Вот нашли сокровище, — отвечает настоятельница (рассердилась; терпеть не могла Елизавету), — Елизавета от одной злобы сидит, из одного упрямства, одно притворство". Не понравилось мне это; сама я хотела тогда уйти в затвор: "А по-моему, говорю, Бог и природа — это одно и то же". Они мне все в один голос: "Ну и ну!" Настоятельница рассмеялась, зашепталась о чем-то с дамой, подозвала меня, приласкала, а дама мне бантик розовый подарила, хочешь, покажу? Ну, а монах стал мне тут же читать наставления, да так это ласково и смиренно говорил и с таким, надо сказать, умом; сижу я и слушаю. "Поняла ли?" — спрашивает. "Нет, говорю, ничего я не поняла, и оставьте, говорю, меня в покое". Вот с тех пор они меня одну в покое оставили, Шатушка. А тем временем шепнула мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за предсказания: "Богородица что есть, как думаешь?" — "Великая мать, отвечаю, надежда рода человеческого". — "Так, говорит, Богородица — великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная и всякая слеза земная — радость нам есть; а как напоишь слезами своими под собой землю на полметра в глубину, то тотчас же обо всем и возрадуешься. И никакой, никакой, говорит, горести твоей больше не будет, таково, говорит, есть пророчество". Запали мне тогда эти слова. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу. И вот я тебе скажу, Шатушка: ничего-то нет в этих слезах дурного; и даже если и горя у тебя никакого нет, всё равно слезы твои от одной радости побегут. Сами слезы бегут, это верно. Уйду я, бывало, на берег к озеру: с одной стороны наш монастырь, а с другой — наша Острая гора, так ее и зовут — Острая. Взойду я на эту гору, повернусь лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, повернусь назад, а солнце садится, да такое большое, да пышное, да славное, — любишь ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо, да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру, как стрела, бежит, узкая, длинная-длинная и на километр дальше, до самого на озере острова, и тот каменный остров совсем как есть пополам его перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет, и всё вдруг погаснет. Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет, боюсь темноты, Шатушка. И всё больше о своем ребеночке плачу…

– А он вообще был? – поддел меня Шатов, который слушал весь этот поток очень внимательно.

– А как же! Маленький такой, розовенький, с ноготочками крошечными. И вот мучаюсь, не помню, кто был – мальчик или девочка. То мальчик вспоминается, то девочка. Как родила я его тогда, сразу в пеленки завернула, ленточками перевязала, цветочками обсыпала, молитву прочитала, некрещеного понесла… И несу я его через лес, а лес этот страшный, боюсь я его, и плачу больше всего о том, что родила, а от кого – не знаю.

– Может, и был, – осторожно предположил Шатов.

– Смешной ты, Шатушка, с рассуждениями своими. Был, может, и был, да что с того, коли его всё равно что и не было? Вот тебе и загадка простая, отгадай-ка! – усмехнулась она.

– Куда же ты ребенка отнесла?

– В пруд отнесла, – вздохнула она.

Шатов снова толкнул меня локтем.

– А что, если и ребенка у тебя никакого не было, и всё это бред один?

– Трудный ты вопрос задаешь мне, Шатушка, – задумчиво и без всякого удивления ответила она. – На этот счет я тебе ничего не скажу. Может, и не было. По-моему, одно твое любопытство. Я ведь всё равно о нем плакать не перестану, не во сне же я видела? – И крупные слезы заблестели у нее в глазах. – Шатушка, Шатушка, а правда, что жена от тебя ушла? – вдруг положила она ему обе руки на плечи и жалостливо посмотрела на него. – Да ты не сердись, мне ведь и самой тошно. Знаешь, Шатушка, я сон какой видела: приходит он опять ко мне, зовет меня, манит: "Кошечка, – говорит, – моя, кошечка, выйди ко мне!" Вот я "кошечке"-то пуще всего и обрадовалась: любит, думаю.

– Может, и наяву придет, – пробормотал Шатов вполголоса.

– Нет, Шатушка, это уж сон… не придет он наяву. Знаешь песню:

Мне не надобен нов-высок терем,

Я останусь в этой келейке.

Уж я стану жить-спасатися,

За тебя богу молитися.

Ох, Шатушка, Шатушка, дорогой ты мой, что ты никогда меня ни о чем не спросишь?

– Да ведь не скажешь, потому и не спрашиваю.

– Не скажу, не скажу, хоть зарежь меня, не скажу, – быстро подхватила она. – Пытай, не скажу. И сколько бы я ни терпела, ничего не скажу, не узнают люди!

– Ну вот видишь, всякому, значит, свое, – еще тише проговорил Шатов, всё больше и больше наклоняя голову.

– А попросил бы, может, и сказала бы! Может, и сказала бы! – восторженно повторила она. – Почему не попросишь? Попроси, попроси меня хорошенько, Шатушка, может, я тебе и скажу. Умоли меня, Шатушка, так чтоб я сама согласилась… Шатушка, Шатушка!

Но Шатов молчал. Минуту продолжалось общее молчание. Слезы тихо текли по ее набеленным щекам. Она сидела, забыв свои обе руки на плечах Шатова, но уже не смотря на него.

– Э, что мне до тебя, да и грех, – вдруг поднялся со скамьи Шатов. – Вставайте-ка! – сердито дернул он из-под меня скамью и, взяв, поставил ее на прежнее место.

– Придет, так чтоб не догадался. А нам пора.

– Ах, ты всё про моего ухажера! – засмеялась вдруг Марья Тимофеевна. – Боишься! Ну, прощайте, добрые гости. А послушай одну минутку, что я скажу. На днях пришел сюда этот Нилыч с Филипповым, с хозяином, рыжая бородища, а мой-то как раз на меня набросился. Как хозяин-то схватит его, как дернет по комнате, а мой-то кричит: "Не виноват, за чужую вину терплю!" Так, веришь ли, все мы как были, так и покатились со смеху…

— А, ты всё про моего контрактника! — вдруг рассмеялась Марья Тимофеевна. — Боишься, что уведут? Ну, прощайте, гости дорогие; послушайте-ка, что расскажу. На днях приходил тут этот Нилыч с Филипповым, с хозяином квартиры, рыжая борода, а мой как раз на меня наехал. Хозяин как схватит его, как потащит по комнате, а мой кричит: "Не виноват, за чужую вину страдаю!" Так, веришь, мы все как попадали со смеху…

— Эх, Тимофеевна, да ведь это я был вместо рыжей бороды, это я его на днях за шкирку от тебя оттаскивал; а хозяин к тебе на той неделе приходил, ругался, ты и перепутала.

— Постой, и правда, перепутала, может, и ты. Ну, чего спорить о ерунде; ему-то всё равно, кто его таскает, — засмеялась она.

— Пошли, — вдруг дернул меня Шатов, — ворота скрипят; застанет нас, поколотит её.

И мы не успели подняться по лестнице, как в воротах раздался пьяный крик и мат. Шатов впустил меня к себе и запер дверь на замок.

— Придётся посидеть немного, если не хочешь проблем. Вишь, кричит как поросёнок, наверное, опять за порог зацепился; каждый раз растягивается.

Без проблем, однако, не обошлось.

VI

Шатов стоял у запертой двери и прислушивался к лестнице; вдруг отскочил.

— Сюда идёт, я так и знал! — яростно прошептал он. — Наверное, до ночи не отстанет.

Раздалось несколько сильных ударов кулаком в дверь.

ВходРегистрация
Забыли пароль