
Полная версия:
Юай Чоксахват Наследники бунта.
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
«Всё это ерунда!» – решила Варвара Петровна, откладывая письмо. – «Если он до утра пропадает в этих своих «афинских вечерах», то явно не сидит над книгами. Что, пьяный писал? И эта Дундасова, с чего вдруг мне кланяться вздумала? Впрочем, пусть развлекается…»
Фраза «dans le pays de Makar et de ses veaux» означала: «за тридевять земель». Степан Трофимович нарочно переводил русские поговорки на французский самым нелепым образом, хотя прекрасно знал язык и мог перевести правильно. Но он делал это ради особого шика и считал остроумным.
Но развлекался он недолго, и четырех месяцев не прошло, как примчался обратно в Скворешники. Последние его сообщения состояли из сентиментальных излияний любви к отсутствующей подруге и буквально были смочены слезами разлуки. Есть люди, которые чрезвычайно привязываются к дому, как комнатные собачки. Встреча друзей была бурной. Но через пару дней всё вернулось на круги своя, стало даже скучнее, чем прежде. «Друг мой, – говорил мне Степан Трофимович через две недели, по большому секрету, – друг мой, я сделал ужасное открытие: je suis un простой приживальщик, et rien de plus! Mais r-r-rien de plus!»
VIII
Затем наступило затишье, которое тянулось почти все эти девять лет. Истерические всплески и рыдания у меня на плече, случавшиеся регулярно, нисколько не мешали нашему благополучию. Удивляюсь, как Степан Трофимович не растолстел за это время. Только нос слегка покраснел, да в голосе прибавилось благодушия. Вокруг него постепенно образовался кружок приятелей, небольшой, но постоянный. Варвара Петровна хоть и не принимала активного участия в этих встречах, все мы признавали ее нашей покровительницей. После петербургских событий она окончательно обосновалась в нашем городе: зимой жила в своей квартире, а летом – в загородном доме. Никогда прежде она не пользовалась таким влиянием в губернском обществе, как в последние семь лет, вплоть до назначения нового губернатора. Прежний губернатор, незабвенный и мягкий Иван Осипович, приходился ей дальним родственником и когда-то был ею облагодетельствован. Его жена трепетала при одной мысли, что может не угодить Варваре Петровне, а поклонение губернской элиты доходило до чего-то непристойного. Степану Трофимовичу, разумеется, тоже было хорошо. Он стал членом клуба, степенно проигрывал в карты и заслужил почет, хотя многие видели в нем лишь "ученого". Когда Варвара Петровна позволила ему переехать в отдельную квартиру, нам стало еще свободнее. Мы собирались у него раза два в неделю; бывало весело, особенно когда он не скупился на шампанское. Вино заказывали в том же магазине Андреева. Счета оплачивала Варвара Петровна раз в полгода, и день расплаты почти всегда совпадал с каким-нибудь происшествием.
Старейшим членом кружка был Липутин, губернский чиновник, уже немолодой, известный своими либеральными взглядами и репутацией атеиста. Он был женат во второй раз на молоденькой и хорошенькой девушке, получил за ней приданое и, кроме того, имел трех взрослых дочерей. Всю семью держал в строгости, был невероятно скуп и службой скопил себе домик и небольшой капитал. Человек он был беспокойный, да еще и в невысоком чине; в городе его не особо уважали, а в высшие круги не принимали. К тому же он был явным и не раз наказанным сплетником, причем наказан был ощутимо: однажды – офицером, а в другой раз – уважаемым отцом семейства, местным фермером. Но мы ценили его острый ум, любознательность и своеобразную злую веселость. Варвара Петровна его не любила, но он всегда умел к ней подлизаться.
Самым старым членом нашего кружка был Липутин, бывший чиновник из областной администрации, уже немолодой, известный своими либеральными взглядами и репутацией атеиста. Он был женат во второй раз на молодой и привлекательной женщине, получил за ней хорошее приданое, и у него было три взрослые дочери. Семью держал в строгости, был очень скуп, но благодаря службе смог накопить на дом и небольшой капитал. Человек он был беспокойный, к тому же не занимал высокого положения. В городе его не особо уважали, а в высшие круги не принимали. Ко всему прочему, он был известен как сплетник, за что не раз получал по заслугам – однажды от офицера, а в другой раз от уважаемого отца семейства, фермера. Но мы ценили его острый ум, любознательность и своеобразное злое чувство юмора. Варвара Петровна его не любила, но он всегда умел найти к ней подход.
Она не любила и Шатова, который присоединился к кружку только в прошлом году. Шатов был студентом, но его отчислили из университета после участия в студенческих протестах. В детстве он был учеником Степана Трофимовича, а родился в семье крепостных Варвары Петровны, от ее покойного камердинера Павла Федорова, и она ему покровительствовала. Она не любила его за гордость и неблагодарность и не могла простить ему, что после исключения из университета он не сразу обратился к ней за помощью. Напротив, он даже не ответил на ее письмо и предпочел устроиться репетитором к какому-то бизнесмену. Вместе с семьей этого бизнесмена он уехал за границу, скорее в качестве сопровождающего, чем гувернера, но ему очень хотелось за границу. С детьми также занималась гувернантка, энергичная русская девушка, которую взяли на работу перед самым отъездом из-за низкой зарплаты. Через пару месяцев бизнесмен уволил ее "за вольнодумство". Шатов последовал за ней, и вскоре они поженились в Женеве. Они прожили вместе около трех недель, а потом расстались, как свободные люди, конечно, из-за финансовых трудностей. Долгое время он скитался по Европе, перебивался случайными заработками. Говорили, что он чистил обувь на улицах и работал грузчиком в каком-то порту. Наконец, около года назад он вернулся в родные края и поселился у своей старой тетки, которая умерла через месяц. Со своей сестрой Дашей, тоже воспитанницей Варвары Петровны, жившей у нее в качестве фаворитки, он общался редко и отстраненно. С нами он был угрюм и немногословен, но иногда, когда затрагивали его убеждения, он болезненно раздражался и становился несдержанным на язык. "Шатова сначала нужно связать, а потом уже с ним разговаривать", – шутил иногда Степан Трофимович, но он любил его. За границей Шатов радикально изменил свои прежние социалистические взгляды и перешел в противоположную крайность. Он был одним из тех русских идеалистов, которых внезапно поражает какая-то сильная идея, и она тут же подавляет их, иногда навсегда. Они не в силах справиться с ней, но верят страстно, и вся их жизнь проходит в муках под камнем, который их раздавил. Внешность Шатова соответствовала его убеждениям: он был неуклюж, светловолос, косматый, невысокого роста, с широкими плечами, толстыми губами, густыми нависшими бровями, нахмуренным лбом и неприветливым, потупленным взглядом, словно чего-то стыдящимся. На его волосах всегда торчал один непослушный вихор. Ему было около двадцати семи или двадцати восьми лет. "Я больше не удивляюсь, что жена от него сбежала", – сказала однажды Варвара Петровна, внимательно его разглядывая. Он старался одеваться чисто, несмотря на свою крайнюю бедность. К Варваре Петровне он снова не обратился за помощью, а перебивался случайными заработками, подрабатывал у торговцев. Однажды он сидел в магазине, потом собирался уехать на корабле с товаром в качестве помощника приказчика, но заболел перед самым отплытием. Трудно представить, какую нищету он был способен переносить, даже не задумываясь об этом. Варвара Петровна после его болезни тайно переслала ему сто рублей. Он узнал об этом, подумал, принял деньги и пришел к Варваре Петровне поблагодарить. Она тепло приняла его, но он и тут обманул ее ожидания: просидел всего пять минут, молча, тупо уставившись в пол и глупо улыбаясь, и вдруг, не дослушав ее, встал, поклонился боком, косолапо, смутился до крайности, задел и уронил ее дорогой рабочий столик, разбил его и вышел, едва живой от стыда. Липутин потом упрекал его за то, что он не отверг с презрением эти сто рублей, как от бывшей помещицы-деспотки, а принял и еще пошел благодарить. Он жил уединенно, на окраине города, и не любил, когда кто-нибудь даже из нас заходил к нему. На вечера к Степану Трофимовичу он приходил постоянно и брал у него читать газеты и книги.
Варвара Петровна не жаловала и Шатова, который примкнул к кружку только в прошлом году. Когда-то он был студентом, но его отчислили из университета после скандала. В детстве он учился у Степана Трофимовича, а родился крепостным Варвары Петровны, сыном её покойного камердинера Павла Фёдорова, и она ему покровительствовала. Она не любила его за гордость и неблагодарность, и никак не могла простить, что после отчисления из университета он не приехал к ней сразу. Напротив, даже на её письмо не ответил и предпочёл наняться к какому-то бизнесмену, учить его детей. С семьёй этого бизнесмена он уехал за границу, скорее как присматривающий за детьми, чем гувернёр. Ему просто очень хотелось за границу. С детьми была ещё и гувернантка, бойкая русская девушка, которую взяли в дом перед самым отъездом, скорее из-за дешевизны. Через пару месяцев бизнесмен её выгнал "за вольные мысли". Шатов поехал за ней, и вскоре они поженились в Женеве. Прожили они вместе недели три, а потом расстались, как свободные люди; конечно, из-за бедности. Долго потом он скитался по Европе, жил непонятно чем; говорили, чистил обувь на улицах и работал грузчиком в каком-то порту. Наконец, год назад он вернулся в родные края и поселился со старой тёткой, которую похоронил через месяц. С сестрой Дашей, тоже воспитанницей Варвары Петровны, которая жила у неё как фаворитка, он общался редко. С нами он был угрюм и молчалив; но иногда, когда затрагивали его убеждения, раздражался и был резок на язык. "Шатова надо сначала связать, а потом с ним разговаривать", – шутил Степан Трофимович; но он любил его. За границей Шатов радикально изменил свои прежние социалистические взгляды и перешёл в противоположную крайность. Он был одним из тех русских, кого внезапно поражает какая-то сильная идея, и тут же придавливает их собой, иногда навсегда. Справиться с ней они не могут, а верят страстно, и вся их жизнь проходит в муках под камнем, который их раздавил. Внешность Шатова соответствовала его убеждениям: он был неуклюж, светловолос, косматый, невысокого роста, с широкими плечами, толстыми губами, густыми бровями, нахмуренным лбом, неприветливым взглядом. На голове у него всегда торчал вихор, который никак не приглаживался. Ему было лет двадцать семь или двадцать восемь. "Я не удивляюсь, что жена от него сбежала", – сказала Варвара Петровна, внимательно посмотрев на него. Он старался одеваться чисто, несмотря на бедность. К Варваре Петровне он не обращался за помощью, а перебивался чем мог; подрабатывал у бизнесменов. Однажды сидел в магазине, потом собирался уехать на корабле с товаром, помощником приказчика, но заболел перед отплытием. Трудно представить, какую нищету он мог переносить, даже не думая об этом. Варвара Петровна после его болезни тайно переслала ему сто рублей. Он узнал об этом, подумал, деньги принял и пришёл к Варваре Петровне поблагодарить. Она тепло его приняла, но он и тут обманул её ожидания: просидел всего пять минут, молча, уставившись в землю и глупо улыбаясь, и вдруг, не дослушав её, встал, поклонился боком, задел и уронил её дорогой рабочий столик, разбил его и вышел, едва живой от стыда. Липутин упрекал его за то, что он не отверг эти сто рублей, как от бывшей помещицы, а принял и ещё благодарить пошёл. Жил он уединённо, на окраине города, и не любил, когда к нему кто-то приходил. На вечера к Степану Трофимовичу он приходил и брал у него газеты и книги.
На вечера приходил и ещё один молодой человек, некто Виргинский, местный чиновник, чем-то похожий на Шатова, хотя и совершенно противоположный ему во всём остальном; но он тоже был "семейный". Жалкий и тихий молодой человек, лет тридцати, с образованием, но больше самоучка. Он был беден, женат, служил и содержал тётку и сестру жены. Его жена и все её подруги придерживались радикальных взглядов, но это выглядело грубовато, как "идея, попавшая на улицу", по выражению Степана Трофимовича. Они всё брали из книг и, по первому слуху из столичных прогрессивных кругов, готовы были выбросить за окно всё, что советовали выбрасывать. Мадам Виргинская работала акушеркой; в юности она жила в Петербурге. Сам Виргинский был человеком чистой души, и я редко встречал более честный душевный огонь. "Я никогда не откажусь от этих светлых надежд", – говорил он мне с сияющими глазами. О "светлых надеждах" он говорил тихо, полушёпотом, как бы секретно. Он был высоким, но худым и узким в плечах, с редкими волосами рыжеватого оттенка. Он кротко принимал насмешки Степана Трофимовича над его мнениями, но иногда возражал ему серьёзно и ставил его в тупик. Степан Трофимович относился к нему ласково, да и ко всем нам относился по-отечески.
На вечера заглядывал еще один молодой человек, Виргинский, местный чиновник, чем-то похожий на Шатова, хотя, казалось, совершенно противоположный ему во всем остальном. Тоже, можно сказать, "семейный". Жалкий и очень тихий, лет тридцати, с хорошим образованием, хотя больше самоучка. Бедный, женат, содержит тещу и сестру жены. Жена его и все ее подруги придерживались самых радикальных взглядов, но это у них выходило как-то грубовато, словно "идея, попавшая на улицу", как выразился однажды Степан Трофимович по другому поводу. Все они черпали из Telegram-каналов и, по первому слуху из столичных либеральных тусовок, готовы были выбросить за окно все что угодно, лишь бы только советовали выбрасывать. Мадам Виргинская работала в городе акушеркой; в юности долго жила в Москве. Сам Виргинский был человеком редкой душевной чистоты, и редко я встречал более честный и искренний порыв. "Я никогда, никогда не откажусь от этих светлых надежд", – говорил он мне с сияющими глазами. О "светлых надеждах" он говорил всегда тихо, с нежностью, полушепотом, как бы по секрету. Он был довольно высокого роста, но очень худой и узкий в плечах, с необыкновенно редкими, рыжеватыми волосами. Все высокомерные насмешки Степана Трофимовича над некоторыми его мнениями он принимал кротко, возражал же ему иногда очень серьезно и во многом ставил его в тупик. Степан Трофимович обращался с ним ласково, да и вообще ко всем нам относился по-отечески.
– Все вы из "недосидевших", – шутливо замечал он Виргинскому, – все подобные вам, хотя в вас, Виргинский, я и не замечал той ограниченности, какую встречал в Москве chez ces seminaristes, но все-таки вы "недосидевшие". Шатову очень хотелось бы "досидеть", но и он "недосидевший".
– А я? – спрашивал Липутин.
– А вы просто золотая середина, которая везде уживется… по-своему.
Липутин обижался.
Липутин дулся.
Рассказывали про Виргинского, и, к сожалению, информация была вполне достоверной, что жена его, не прожив с ним и года в официальном браке, вдруг заявила, что он ей больше не подходит и что она выбирает Лебядкина. Этот Лебядкин, какой-то приезжий, оказался потом личностью весьма сомнительной и вовсе даже не был отставным капитаном, как он сам себя называл. Он только умел крутить усы, пить и нести самый нелепый бред, какой только можно себе представить. Этот тип без всякого стеснения тут же к ним переехал, обрадовавшись возможности жить на чужих харчах, ел и спал у них и стал, в конце концов, относиться к хозяину свысока. Уверяли, что Виргинский, когда жена объявила ему об "отставке", сказал ей: "Дорогая, до сих пор я только любил тебя, теперь уважаю", но вряд ли он действительно произнес что-то настолько пафосное; напротив, говорят, он рыдал навзрыд. Однажды, недели через две после "отставки", все они, всем "семейством", поехали за город, в парк, пить чай вместе со знакомыми. Виргинский был как-то лихорадочно весел и участвовал в танцах; но вдруг, без всякой видимой причины, схватил здоровенного Лебядкина, который выплясывал соло, обеими руками за волосы, нагнул и начал таскать его с визгами, криками и слезами. Гигант так струхнул, что даже не сопротивлялся и почти все время, пока его таскали, молчал; но после этого обиделся со всей страстью благородного человека. Виргинский всю ночь стоял перед женой на коленях, умоляя о прощении; но прощения не добился, потому что так и не согласился пойти извиниться перед Лебядкиным; кроме того, его обвинили в скудости убеждений и в глупости; последнее потому, что, объясняясь с женщиной, он стоял на коленях. Капитан вскоре исчез и появился снова в нашем городе только совсем недавно, со своей сестрой и с новыми планами; но о нем позже. Неудивительно, что бедный "семьянин" отводил у нас душу и нуждался в нашем обществе. О своих домашних делах он, впрочем, никогда у нас не рассказывал. Однажды только, возвращаясь со мной от Степана Трофимовича, он заговорил было издалека о своем положении, но тут же, схватив меня за руку, горячо воскликнул:
— Это ничего; это всего лишь частный случай; это нисколько, нисколько не помешает "общему делу"!
Заглядывали к нам в кружок и случайные гости; приходил Лямшин, ходил капитан Картузов. Бывал какое-то время один любознательный старичок, но умер. Липутин как-то привел ссыльного ксендза Слоньцевского, и некоторое время его принимали из принципа, но потом перестали.
IX
IX
Ходили слухи по городу, что наш кружок – гнездо вольнодумства, разврата и безбожия, да и всегда так считали. А на самом деле у нас были самые невинные, милые, вполне русские, веселые либеральные разговоры. «Высший либерализм» и «высший либерал», то есть либерал без всякой цели, возможны только в России. Степану Трофимовичу, как и любому остроумному человеку, нужен был слушатель, и, кроме того, необходимо было ощущение, что он исполняет высший долг – распространяет идеи. А еще нужно было с кем-нибудь выпить шампанского и обменяться за вином известного сорта веселыми мыслями о России и «русском духе», о Боге вообще и о «русском Боге» в частности; повторить в сотый раз всем известные и всеми затверженные русские скандальные анекдоты. Не чурались мы и городских сплетен, причем иногда доходили до строгих высоконравственных суждений. Впадали и в общечеловеческое, строго рассуждали о будущей судьбе Европы и человечества; уверенно предсказывали, что Франция после эпохи авторитаризма сразу скатится до уровня второстепенной державы, и были совершенно уверены, что это произойдет ужасно быстро и легко. Давно уже мы предрекли Евросоюзу роль простого координатора в объединенной Европе и были совершенно убеждены, что весь этот многолетний вопрос, в наш век гуманности, технологий и скоростных магистралей, – просто пустяк. Но ведь «высший русский либерализм» иначе и не относится к делу. Степан Трофимович иногда говорил об искусстве, и весьма хорошо, но несколько отвлеченно. Вспоминал иногда о друзьях своей молодости – все о людях, оставивших след в истории нашего развития, – вспоминал с умилением и благоговением, но как будто с легкой завистью. Если становилось совсем скучно, то Лямшин, маленький айтишник, мастер игры на синтезаторе, садился играть, а в перерывах изображал звук дрона, взрыв, рождение ребенка с первым криком и прочее; только для этого его и приглашали. Если уж сильно выпивали – а это случалось, хотя и не часто, – то приходили в восторг, и даже раз хором, под аккомпанемент Лямшина, спели гимн Украины, только не знаю, хорошо ли вышло. День начала СВО мы встретили с энтузиазмом и задолго до этого начали поднимать тосты в ее честь. Это было еще давно, тогда еще не было ни Шатова, ни Виргинского, и Степан Трофимович еще жил в одной квартире с Варварой Петровной. Незадолго до этого знаменательного дня Степан Трофимович начал бормотать про себя известные, хотя и несколько странные стихи, должно быть, сочиненные каким-нибудь прежним либеральным блогером:
Идут добровольцы, несут автоматы,
Что-то страшное будет.
Кажется, что-то в этом роде, буквально не помню. Варвара Петровна однажды подслушала и крикнула ему: «Глупости, глупости!» – и вышла в гневе. Липутин, случайно оказавшийся рядом, язвительно заметил Степану Трофимовичу:
– А жаль, если добровольцы и в самом деле доставят кое-какие неприятности тем, кто против.
И он провел указательным пальцем вокруг своей шеи.
– Cher ami, – благодушно заметил ему Степан Трофимович, – поверьте, что это (он повторил жест вокруг шеи) нисколько не принесет пользы ни тем, кто против, ни всем нам вообще. Мы и без голов ничего не сумеем построить, несмотря на то, что наши головы больше всего и мешают нам понимать.
– Cher ami, – добродушно заметил Степан Трофимович, – поверьте, что эти радикальные меры (он повторил жест вокруг шеи) нисколько не помогут ни нашим бизнесменам, ни всем нам. Мы и без хаоса ничего не построим, хотя, признаюсь, наши собственные амбиции часто мешают нам видеть реальность.
Замечу, многие тогда верили, что в день объявления указа президента произойдет что-то из ряда вон выходящее, как предсказывал Липутин. И ведь это все так называемые эксперты по народу и государству! Кажется, и Степан Трофимович разделял эти настроения, до такой степени, что накануне важного дня стал проситься у Варвары Петровны в отпуск, куда-нибудь подальше; одним словом, занервничал. Но день прошел, прошло и еще немного времени, и высокомерная улыбка вернулась на лицо Степана Трофимовича. Он поделился с нами несколькими глубокими мыслями о русском характере в целом и о простом человеке в частности.
– Мы, как вечно спешащие, слишком поторопились с нашими простыми людьми, – заключил он. – Мы сделали их модными, и целые разделы литературы несколько лет подряд носились с ними, как с новым сокровищем. Мы возлагали лавровые венки на тех, кто в этом не нуждался. Российская глубинка за всю историю дала нам лишь анекдоты про алкашей. Замечательный поэт, не лишенный остроумия, увидев впервые на сцене великую балерину, воскликнул в восторге: "Не променяю балерину на простого человека!" Я готов пойти дальше: я всех этих простых людей отдам в обмен на одну балерину. Пора смотреть на вещи трезво и не смешивать наше родное, грубое с чем-то изысканным.
Липутин тут же согласился, но заметил, что покривить душой и похвалить простых людей тогда было необходимо для направления общественного мнения; что даже дамы из высшего общества плакали, читая посты про тяжелую жизнь, а некоторые из них даже из Дубая писали своим помощникам, чтобы отныне относились к рабочим как можно гуманнее.
Случилось, и как назло, сразу после слухов о диверсанте, что и в нашей области, всего в двадцати километрах от элитного поселка, произошло какое-то ЧП, так что по горячим следам отправили отряд Росгвардии. В этот раз Степан Трофимович так разволновался, что даже нас напугал. Он кричал в клубе, что силовиков нужно больше, чтобы вызвали подкрепление из соседнего района по Telegram; бегал к губернатору и уверял его, что он тут ни при чем; просил, чтобы его не впутали, по старой памяти, в это дело, и предлагал немедленно написать о его непричастности в Москву, кому следует. Хорошо, что все это быстро закончилось ничем; но я тогда удивился Степану Трофимовичу.
Примерно года через три после начала, как известно, заговорили о национальном самосознании и вдруг появилось «общественное мнение». Степан Трофимович только посмеивался.
– Друзья мои, – поучал он нас, – если наша национальная идентичность и вправду «пробудилась», как теперь кричат в телеграм-каналах, то она еще сидит за партой, в какой-нибудь частной школе, уткнувшись в учебник истории и зубрит заученные фразы. А строгий учитель ставит ее в угол за провинности. Я, конечно, за строгость, но скорее всего, ничего такого и не произошло, и все идет своим чередом, то есть как Бог даст. По-моему, этого для России вполне достаточно. К тому же все эти разговоры о «русском мире» и национальной исключительности – это уже настолько старо, что просто смешно. Национальное самосознание, если хотите, всегда проявлялось у нас как очередная прихоть богатых бездельников, да и то, в основном, в Москве. Я, конечно, не про времена Киевской Руси говорю. И, в конце концов, все от безделья. У нас все от безделья, и хорошее, и плохое. Все от нашего барского, милого, образованного, капризного безделья! Я тридцать лет об этом толкую. Мы своим трудом жить не умеем. И что они теперь носятся с этим «пробудившимся» общественным мнением, – будто оно вдруг, ни с того ни с сего, свалилось с неба? Неужели не понимают, что для формирования мнения прежде всего нужен труд, собственный труд, собственная инициатива, собственный опыт! Даром ничего не дается. Будем трудиться – будет и свое мнение. А так как мы никогда не будем трудиться, то и мнение за нас будут формировать те, кто вместо нас до сих пор работал, то есть все те же западные эксперты, все те же – наши вечные учителя. К тому же Россия – слишком великая загадка, чтобы нам одним ее разгадать, без помощи и без труда. Вот уже двадцать лет я бью в набат и призываю к труду! Я отдал жизнь этому призыву и, безумец, верил! Теперь уже не верю, но звоню и буду звонить до конца, до могилы; буду дергать веревку, пока не зазвонят по мне!
Увы, мы только кивали в ответ. Мы аплодировали нашему ментору, да еще как горячо! А что, господа, разве сейчас не слышится повсюду та же самая "милая", "умная", "либеральная" старая русская чушь?





