Кофе был горячий, черный и горький. Без сахара, без молока. Хлеб приходилось есть сухим, так как от маргарина исходила невыносимая вонь. Кочегар подошел к столу, грохнулся на скамью, выпрямился и хотел поднести чашку с кофе ко рту, но голова его упала и ударилась о чашку так, что она опрокинулась. Он снова уснул и в полусне дотронулся до хлеба, чтобы отломать кусок, так как от усталости не мог удержать ножа в руке. Каждое движение он производил всем туловищем, а не только руками, пальцами, губами или головой.
Колокол зазвенел. Кочегар пришел в бешенство, так как не успел допить кофе, и сказал: «Иди вниз, я сейчас приду. Приготовь воды для тушения шлака».
Проходя мимо камбуза, я увидел Станислава, хозяйничавшего в темноте. Он разыскивал мыло, припрятанное поваром. Повар воровал мыло у стюарда, а стюард из шкиперского чемодана.
– Покажи мне, как пройти в кочегарку, Лавский, – обратился я к Станиславу.
Он вышел, и мы поднялись в верхний этаж, где находились шканцы. Он показал мне черную шахту.
– Туда спускается трап. Теперь ты и сам найдешь дорогу, – сказал он и вернулся опять в кухню.
Из иссиня-черной и все же такой ясной в своем черном блеске ночи я глядел вниз в шахту. В бездонной, на первый взгляд, глубине я увидел пылающее, наполненное парами, дымящееся пекло. Это пекло алело от отражения пламени котла. Мне казалось, что я заглянул в преисподнюю. На фоне этого алого, чадного света выступала нагая закопченная человеческая фигура со сверкающими полосами струящегося пота. Фигура стояла со сложенными накрест руками, неподвижно уставившись в то место, откуда падал алый свет. Потом она шевельнулась, схватила длинную, тяжелую кочергу, пошарила ею в том месте, откуда падал свет, и поставила снова к стене. Затем фигура двинулась вперед, нагнулась, и минуту спустя мне показалось, что она объята пламенем. Потом она снова выпрямилась, пламя угасло, и остался только призрачный алый свет.
Я хотел спуститься вниз по лестнице. Но когда я ступил на верхнюю ступеньку, ужасающая волна зноя, удушливой вони, угольной пыли, золы, чада и водяного пара ударила мне в лицо. Я отшатнулся назад и с громким вздохом глотнул свежего воздуха, потому что мне показалось, что мои легкие уже не в состоянии мне служить.
Но все это было напрасно. Я должен был спуститься. Там внизу был живой человек. Живой человек, который двигался. А там, где может быть другой человек, там могу быть и я. Я быстро спустился на пять или шесть ступенек, но дальше двинуться не мог. В одну минуту я снова был наверху и жадно глотал свежий воздух.
Лестница была из железа, ступеньки тоже. Лестница имела перила только с одной стороны. Та сторона ее, с которой так легко было слететь в шахту, была не защищена, между тем как другая сторона, упиравшаяся в стену машинного отделения, была загорожена перилами.
Набрав в легкие свежего воздуха, я сделал третью попытку и попал на небольшую площадку. От этой площадки, которая была в полшага шириной, вела другая лестница, спускавшаяся еще глубже в шахту. Чтобы достигнуть этой лестницы, надо было сделать три шага. Но эти три шага я никак не мог пройти. Наравне с моим лицом была паровая лебедка, а в паровой трубке лебедки – тонкая и длинная щель. Через эту щель шипя вырывался кипящий пар, острый и режущий как бритва. Щель была расположена так, что, даже нагнувшись, нельзя было избежать этой режущей струи пара. Я попробовал выпрямиться, но тогда пар начал жечь мои руки и грудь. И я снова поднялся наверх, чтобы глотнуть воздуха.
Я сбился с правильного пути. Это было ясно. Пришлось опять идти в кухню, где Станислав все еще искал мыло.
– Я пойду с тобой, – сказал он с готовностью.
По дороге он сказал мне:
– Ты, как видно, еще ни разу не работал у котлов, не правда ли? Я понял это сразу. Паровой лебедке не говорят: «здравствуйте». Ее надо треснуть по башке, и кончено.
Я не был расположен рассказывать ему о том, как надо обращаться с вещами, у которых есть душа.
– Ты прав, Лавский, я никогда еще не стоял у котла, никогда даже не заглядывал в котельную. Был юнгой, палубным рабочим, стюардом, но никогда не нюхал черного хода. Там мне всегда было слишком душно. Скажи, не поможешь ли ты мне, если я крикну тебя на помощь? Только на первой вахте?
– Разумеется. Идем со мной. Я ведь понимаю тебя. Это твой первый корабль смерти. Я-то знаю эти гробы. Можешь мне поверить. Но порой приходится благодарить рай и ад, что тебе попалась такая «Иорикка». Не робей, брат. Если у тебя что будет не так, зови меня. Я вытащу тебя из этой грязи. Хотя мы все здесь и мертвецы, но не отчаивайся. Хуже не будет.
Но стало еще хуже. Можно плавать на корабле смерти. Можно быть мертвецом, мертвецом среди мертвых. Можно быть вычеркнутым из списка живых, можно быть сметенным с лица земли, и все же терпеть ужаснейшие муки, которых нельзя избежать, потому что перед тобой закрыты все пути к бегству.
Станислав направился к шахте, которую я только что оставил, потому что мне показалось, что я сбился с пути. Он не задумываясь спустился по лестнице, и я последовал за ним. Когда мы были в конце первой лестницы и вошли на площадку, лежавшую под кипящей струей, я обратился к нему:
– Здесь мы не пройдем. Тут у нас слезет кожа до самых костей.
– Да уже слезет! Но что же поделаешь? Я завтра покажу тебе свои руки. Но мы должны здесь пройти, – сказал Станислав. – Никто нам не поможет. Другого пути к котлам нет. Инженеры не позволяют нам проходить через машинное отделение. Мы слишком грязны, и кроме того, это было бы нарушением устава.
Продолжая говорить, он вскинул обе руки к лицу, чтобы защитить свои глаза, уши и шею. Сжался, завертелся, скользнул, как угорь, меж раскаленных паровых труб с давно уже прогнившими предохранителями и огненной стеной котла. «Я никогда не смогу этого сделать», – подумал я. Но я узнал теперь, что все котельное отделение спускается сюда таким же образом, и я сразу же понял, почему на «Иорикке» дают так много несъедобных вещей, которых не в состоянии проглотить ни один человек и которые выбрасываются за борт. Последнее обстоятельство тщательно скрывали от повара, иначе он поднял бы невероятный скандал, потому что все, что желудок отказывался принимать, подлежало возвращению в кухню и переработке в фрикадели, гуляш и в подобные деликатесы.
– Ну что, видел, брат, как это делается? Не раздумывай долго. Если ты станешь размышлять, разглядывать да соображать, как бы не угодить под кипяток да не свалиться в шахту, то у тебя ничего не выйдет. Руки к голове – вот так, – и потом змеей. Когда-нибудь это сможет тебе пригодиться; например, если ты нечаянно залезешь в чужой карман и тебе на окна повесят железные занавески. Мне уже случалось бывать в таком переплете. Всякое упражнение может пригодиться, ведь ничего нельзя знать заранее. Держись!.. Раз!.. – И я прошел. Я чувствовал, как обожгло мне руки, но, вероятно, это было мое воображение.
У другого края площадки начиналась длинная железная лестница, которая вела на самое дно преисподней. Эта вторая лестница была так горяча, что носовой платок, которым я завернул руку, оказался совершенно бесполезен. Мне пришлось держаться согнутыми локтями за перила, чтобы не упасть вниз. Чем глубже я спускался, тем гуще, горячее, жирнее, угарнее, нестерпимее становился воздух. Неужели это был ад, в который я попал после своей смерти? Но в аду живут черти, здесь же они не могли бы жить. Это было немыслимо.
И все же здесь стоял человек, нагой, покрытый испариной, кочегар нашей вахты. Люди тоже не могли здесь жить. Но они должны были. Они были мертвецы, вычеркнутые из жизни. Безродные. Беспаспортные. Бездомные. Они должны были, хотя бы и не могли. Черти не могли бы здесь жить потому, что им все же предоставлен какой-то остаток культуры, так говорит, по крайней мере, Гете. Но люди должны были не только жить здесь, но и работать, работать так нечеловечески тяжело, что забывали все. Забыв давно о самих себе, они забывали под конец даже о том, что работать здесь невозможно.
Часто, когда я был еще жив и среди живых, мне казалось непонятным, как возможно рабство, как возможна военная служба, как это люди, здоровые, разумные люди, безропотно позволяют гнать себя на пушки и на картечь и не предпочитают самоубийство рабству, военной службе, каторге и кнуту. С тех пор как я среди мертвых, с тех пор как сам я только мертвец, с тех пор как я плаваю на корабле смерти, эта тайна открылась мне, открылась, как и всякая тайна, лишь после смерти. Никогда падение не может быть так низко, чтобы исключить возможность более глубокого падения. Ни одно страдание не может быть так сильно, чтобы исключить возможность более сильного страдания. Вот тот человеческий закон, благодаря которому дух, поднимающий человека над животным, ставит его в некотором отношении много ниже животного. Я гонял караваны верблюдов, ослов и мулов. Я видел дюжины животных, которые ложились, если были перегружены хотя бы на килограмм, или считали, что с ними обращаются недостаточно хорошо, и безмолвно позволили бы скорей засечь себя до смерти, – и это я видел, – чем встать, понести на себе непосильный груз или выносить дальше дурное обращение. Я видел ослов, которых жестоко истязали их хозяева; эти ослы переставали принимать пищу и умирали. Даже маис не мог поколебать их решение. Но человек? Царь творения? Он любит быть рабом, он гордится быть солдатом и умереть под картечью, он торжествует, когда его бьют и пытают. Почему? Потому, что он может думать. Потому, что он выдумывает себе надежду. Потому, что надеется на лучшее. Это его проклятье, а не благословение. Жалость к рабам? Жалость к солдатам и к инвалидам? Ненависть к тиранам? Нет! Нет! Нет!
Если бы я прыгнул за борт, мне не пришлось бы прозябать сейчас в этом аду, какого не вынесли бы даже и черти. Но я не прыгнул и не имею права жаловаться или осуждать других. Дай бедняку умереть с голоду, если уважаешь в нем человека. Я не в праве жаловаться на свою печальную судьбу. Почему я не прыгнул? Почему я не прыгаю теперь? Почему я позволяю истязать и пытать себя? Потому, что я надеюсь вернуться к жизни. Потому, что я надеюсь снова увидеть Новый Орлеан. Потому, что я надеюсь и лучше переплыву самый ад, чем брошу в него мою горячо лелеемую единственную надежду.
Император, никогда у тебя не будет недостатка в гладиаторах. Самые красивые и гордые мужчины будут умолять тебя: «О божественный, достойный удивления император позволь мне быть твоим гладиатором!»
Разумеется, я могу здесь работать. Ведь здесь же работают другие. Я вижу это собственными глазами. То, что могут делать другие, могу делать и я. Инстинкт подражания создает рабов и героев. Если мой сосед не умирает от ударов плети, значит, и я, я смогу их вынести. Посмотри-ка на этого малого, он прет себе прямо на пулеметный огонь. Эх, вот это парень – огонь, у него порох в костях. Разумеется, и я смогу это сделать. Так идет война, так плавают корабли смерти, все по одному рецепту. У людей есть только один шаблон, по которому они делают решительно все, и все идет так гладко, что им не приходится даже напрягать мозги, чтобы выдумать другой рецепт. Всего охотнее люди ходят по проторенным дорожкам. Ведь на них чувствуешь себя так уверенно.
Инстинкт подражания виноват в том, что человечество в течение последних шести тысяч лет не двинулось ни на шаг вперед; несмотря на радио и авиацию, оно живет в том же варварстве, как и в начале европейского периода. Так поступал отец. Так же должен поступать и сын. «Что было хорошо для меня, – говорит отец, – будет хорошо, сопляк, и для тебя». Святая конституция, которая была хороша для Георга Вашингтона и революционных борцов, вдвойне хороша для нас. А конституция действительно хороша, потому что она выжила сто пятьдесят лет. Но ведь и конституции, когда-то носившие в своих жилах молодую, кипучую кровь, со временем заболевают склерозом. Самая лучшая религия в один прекрасный день становится языческим суеверием, и ни одна религия не составляет в данном случае исключения. Лишь то, что делается теперь иначе, чем прежде, лишь то, что под протестом отцов церкви, святых и начальников, пробуждает в людях новые мысли, способно доставить человечеству новые перспективы и преисполняет его надеждой сдвинуться когда-нибудь с мертвой точки. Эта надежда осуществится тогда, когда люди перестанут верить учреждениям и авторитетам.
– Что ты здесь стоишь? Как тебя зовут?
Мой кочегар спустился вниз, он был в дурном настроении и ворчал.
– Мое имя Пиппип.
Мой ответ немного улучшил его настроение.
– Значит, ты перс?
– Нет, я абиссинец. Моя мать была персианкой. Персы отдают своих покойников на пожирание коршунам.
– А мы рыбам. Твоя мать была, по-видимому, очень приличной женщиной. Моя была старой проклятой потаскушкой – сукой, одним словом. Но если ты хоть раз осмелишься сказать мне «сукин сын», то я намну тебе бока.
Он был испанец, а испанцы через каждые два слова говорят «сукин сын». Можно ли сказать испанцу, что его мать была грошовой проституткой, зависит от степени вашей близости к нему. Но чем ближе вы будете к истине, тем больше у вас шансов в один прекрасный момент вытащить у себя из-под ребра нож. Чем дальше вы от истины, тем скорее вы услышите ответ: «Muchas gracias, Senjor», «Благодарю вас, пожалуйста, не стесняйтесь – я всегда к вашим услугам». Никто не обладает таким нежным и таким капризным чувством чести, как самый заплеванный пролетарий. И когда у заплеванных пролетариев чувство чести окажется там, где ему и надлежит быть, тогда последнее слово останется за ними. Сегодня чувство чести у них там, где его любят видеть другие и где его очень удобно разыграть на пользу другим. Зачем тебе честь, пролетарий? Жалованье нужно тебе, хорошее жалованье, тогда явится сама собой и честь. А если ты получишь еще и фабрики, то сможешь спокойно и надолго предоставить эту честь другим; тогда только ты узнаешь, как мало они думают о чести…
Кочегар первой вахты вытащил из огня раскаленный толстый болт и сунул его в ведро пресной воды. В морской воде нельзя как следует вымыться, она хороша только для остуживания шлака. Потом он принялся мыться песком и золой, потому что у него не было мыла.
Котельное помещение освещалось двумя лампами. Одна из них висела перед циферблатом манометра, чтобы можно было видеть давление пара и регулировать его. Другая висела в углу и ожидала угольщика. В этом мире мертвых ничего не знали о земле, не знали о том, что существуют ацетиленовые лампы, газовые лампы, газолиновые фонари, не говоря уже об электричестве, которое так легко можно было провести на корабле установкой небольшого динамо. Но каждый цент, потраченный на «Иорикку», – выброшенные деньги. Кормить рыбу деньгами было бы безумием, пусть довольствуется командой. Наши лампы были найдены при раскопках старого Карфагена.
Кто хочет изучить форму этих ламп, должен отправиться в музей и осмотреть там римский отдел, где среди горшечного товара найдет и лампы, освещавшие наш корабль. Это был сосуд с трубочкой. В трубочке торчал клок пакли. Сосуд наполнялся той же жидкостью, которая наливалась и в лампу семи девственниц, горевшую в нашем помещении, жидкостью, которую ошибочно называли керосином. Четыре раза в час приходилось выдергивать клочок пакли, так как он дымил и наполнял котельное помещение непроницаемым, густым черным дымом, в котором сажа летала тучей, как саранча в Аргентине в тяжелый год. Паклю приходилось выдергивать голыми пальцами, поэтому после первой же вахты я ушел с обгорелыми ногтями и с обожженными на концах пальцами.
Станислав сдал уже сегодня две вахты. Что это означает, хотел бы я знать? Несмотря на то, что он еле ползал, он все же оставался еще целый час в котельном помещении, чтобы помочь мне.
Кочегар обслуживал девять топок. А насытить эти девять топок должен был угольщик. Но прежде чем приступить к доставке угля, надо было выполнить другую работу. А так как топкам было очень мало дела до этой другой работы и каждое пренебрежение к ним тотчас же показывал манометр или о нем выкрикивалось на мостике, то, прежде чем приступить к этой побочной работе, надо было натаскать такой запас угля, которого хватило бы с избытком на все время ее выполнения. Этот запас заготовлялся предшествующей вахтой для той, которая ее сменяла, причем заготовить его можно было лишь путем нечеловеческого напряжения сил в течение двух средних часов каждой вахты, в мою вахту, следовательно, с часу до трех. С двенадцати до часу шла предварительная работа, а в три часа начиналась выноска золы угольщиком новой вахты. За два часа, таким образом, надо было стаскать весь уголь, который в течение четырех часов поглощают девять топок идущего полным ходом корабля. Если уголь лежит в угольной яме вблизи топок, то доставка угля – работа для одного здорового, сильного и откормленного рабочего. Но если уголь лежит там, где он в большинстве случаев лежал на «Иорикке», то эта работа для трех-четырех сильных мужчин. Здесь же ее должен был исполнять один. И он исполнял ее. Потому что ведь он мертвец. А для мертвеца нет ничего невозможного. И никто не умеет лучше подогнать, никто не умеет горше съязвить: «Угольщик, собака! Я покажу тебе, кто я такой!» – чем свой же брат, пролетарий, такой же мертвец, такой же голодный и затравленный. И у каторжников есть своя гордость и свое чувство чести. Их гордость – быть хорошими каторжниками и «хоть раз показать», на что они способны. Когда взгляд палача, обходящего с плетью в руках их ряды, остановится на одном из них с некоторым недоброжелательством, он счастлив, словно сам император приколол ему лично орден на грудь.
Кочегар подбросил угля в три топки, потом усилил огонь в трех других расположенных между ними топках. Над каждой топкой стоял номер, начерченный мелом. Номера с первого по девятый. Когда заправка этих топок закончилась, очередь подошла к топке номер три: здесь уже почти все выгорело, и кочегар длинным, тяжелым железным шестом стал отрывать от решеток шлак. Шлак держался крепко, и из огненной пасти топки с ревом вырывался кипящий жар. С каждым подносимым к огню куском шлака жар усиливался. И вот перед всеми девятью дверцами топок лежал добела раскаленный шлак. Воздух в котельном помещении накалился, как в горящей печке. И на кочегаре и на мне были только брюки, больше ничего. У кочегара на голых ногах были лишь изодранные суконные обмотки, у меня – башмаки. Время от времени кочегар подпрыгивал и стряхивал с ног горящие угли. Шест он мог держать в руках только потому, что обмотал себе руки мешками и меж шестом и руками держал кусок кожи. Наконец жар, исходивший от раскаленного шлака, стал так силен, что кочегару пришлось уйти от огня. Я погасил шлак, залив его водой из чана. Поднимавшийся взрывами пар заставил нас отскочить к стене. Гасить куски шлака поодиночке по мере их выемки нельзя, потому что во время гашения кочегар не мог бы работать. Тогда выгребка шлака длилась бы слишком долго, огонь в топках уменьшился бы и пар упал бы так низко, что понадобилось бы полчаса безумного труда, чтобы опять поднять его. Пар падает как ни в чем не бывало, а поднимается медленно, с затратой чудовищных усилий.
Все, что было на «Иорикке», служило к тому, чтобы усложнить и отягчить жизнь и работу матросов. Котельное помещение было слишком тесно. Оно было гораздо уже пространства, занимаемого каналами топок. Когда кочегар мешал шестом в топке или вытягивал его из топки, ему каждый раз приходилось прилаживаться и вертеться во все стороны, чтобы направить шест, который неизменно упирался концом в противоположную стену. Благодаря этой вынужденной пляске, кочегар нередко спотыкался и падал в кучу угля. При этом случалось, что он разбивал себе косточки пальцев о стену или дверцу топки. Падая и инстинктивно хватаясь за какую-нибудь опору, он попадал руками в горящий шлак или хватался за раскаленный шест. Случалось также, особенно часто при килевой качке, что он падал лицом в шлак или на раскаленный болт или на дверцу топки или же наступал голыми ногами на вынутую из топки горячую решетку или тлеющие угли. Однажды он поскользнулся при неожиданном крене корабля и упал голой спиной в раскаленный добела шлак, лежавший у топки. Корабль смерти, да, сэр! Есть корабли смерти, производящие мертвецов внутри себя; есть корабли смерти, производящие мертвецов во внешнем мире, и есть корабли смерти, производящие мертвецов повсюду. «Иорикка» производила мертвецов внутри и вне себя. Она была настоящим кораблем смерти.
Когда шлак был извлечен из топок и погашен, надо было подбросить свежего угля. Этот уголь приходилось выбирать из кучи. Это должен был быть хороший, не слишком крупный уголь, легко загорающийся и быстро восстанавливающий прежнюю температуру. Уголь, употреблявшийся на «Иорикке», был самый дешевый, самый скверный уголь, какой только можно найти: он давал очень мало жару, что и было главной причиной того, почему угольщику приходилось таскать такое невероятное количество угля, чтобы удержать пар на нужной высоте. Кочегар опять стал обходить свои топки, а я тем временем сгребал в кучу шлак.
Другой кочегар между тем мылся, рискуя быть задетым раскаленным шестом или обожженным брызжущим шлаком. Но это не очень-то беспокоило его, ведь он был мертвец. И это было так очевидно. Лицо и тело его от мытья стали почти белыми. Но в глазные впадины он не мог проникнуть песком и золой, поэтому вокруг глаз остались широкие черные круги. Это придавало лицу вид черепа, тем более, что щеки его от плохого питания и чрезмерной работы глубоко ввалились. Он надел свои брюки и дырявую сорочку и полез вверх по трапу. У меня как раз выдалась свободная минута, чтобы посмотреть ему вслед, и я видел, как наверху, извиваясь змеей, он проскользнул под струей кипящего пара.
Станислав между тем подносил уголь, чтобы заготовить мне нужный запас. На очереди была третья и девятая топка. Когда из шести топок был извлечен шлак и остальные топки заправлены, Станислав пришел и сказал:
– Ну, я готов. Я не могу больше. Уже час. Пятнадцать часов сряду я верчусь как волчок. В пять мне снова придется носить золу. Хорошо, что ты поступил сюда, дольше мы этого не вынесли бы. Я должен предупредить тебя: нас только двое угольщиков – ты и я. У нас выходит не по две вахты на каждого, а по три, и к тому же на каждую вахту приходится по часу на выноску золы. Это особо. А на завтра нас ждут еще горы золы на палубе, потому что в гавани не позволяют высыпать золу. Ее придется убрать оттуда. Это тоже по четыре часа на каждого.
– Так ведь это же все сверхурочные: тройная вахта, уборка золы с палубы и выноска золы из котельной, – сказал я.
– Да, все это сверхурочные. Если тебе доставляет удовольствие писать, то можешь записывать все эти сверхурочные. Но никто не заплатит тебе за них ни гроша.
– Но ведь при найме это было обусловлено, – ответил я.
– Все эти условия у нас ровно ничего не стоят. Существенно только то, что у тебя в кармане. А в карман ты получаешь всегда аванс, аванс и аванс. И всегда столько, чтоб хватило напиться или на пару обмоток да на сорочку, не больше. Потому что если ты будешь выглядеть прилично и спокойно пойдешь по улице, то сможешь опять воскреснуть. Понимаешь теперь эту чертовщину? Отсюда не уйдешь. Надо иметь деньги. Надо иметь целые брюки, куртку и документы. Но этого ты не получишь. Тебе не удастся вернуться к живым. Если ты вздумаешь высадиться, тебя арестуют за дезертирство. А поймают тебя сразу в твоем тряпье и без бумаг. Потом тебе вычтут двух– или трехмесячное жалованье за дезертирство. Все это они могут. Все это они сделают. И придется тебе на коленях клянчить шиллинг на водку. Без водки тебе не обойтись. Мертвецам тоже бывает больно, хотя они и привыкли ко всему. Покойной ночи. Мыться я не стану. Не могу поднять рук. Смотри, не вывали решетки, Пиппип. За это платят кровью. Покойной ночи.
– Святая богородица, Иосиф из Аримафеи, сорок тысяч дьяволов…
Кочегар ревел, как одержимый, и извергал все новые потоки проклятий и брани, от которых покраснели бы все обитатели ада. От божественного величия, от девственной чистоты царицы небесной, от благости святых не осталось и следа. Они упали в болото улиц, и их поволокли по навозной жиже и низвергли в помойный канал. Ад потерял для него весь свой ужас. Когда я спросил: «Кочегар, что случилось?» – он заревел, как дикий зверь, почуявший кровь.
– Шесть решеток вывалилось к дьяволу. Чтоб им!..