bannerbannerbanner
Танцующий на воде

Та-Нехаси Коутс
Танцующий на воде

Полная версия

Глава 5

Я очутился в воде, и меня понесло к свету, откуда манила мама – плясунья с кувшином; свет заполнил собою все и вся, но вдруг померк, а там и погас, и мама исчезла, я же ощутил под ногами твердую почву. Была ночь. Туман раздвинулся, как театральный занавес. Открылась декорация – небо в шляпках звездочек-гвоздей. Я оглянулся, ожидая увидеть туман над рекой, – увидел же травы, коленчатые, суставчатые, метельчатые, черные, колеблемые ветром. Сам я, как выяснилось, стоял, прислонившись к валуну. Вдали смутно вырисовывался лес. Я знал эту местность. Знал, сколько ярдов от валуна до леса, знал, что травой поросла залежь, а стало быть, я в Локлессе. Вот и валун – не простой; это памятник прадеду моему, Арчибальду Уокеру, основателю рода. Прошелестел ветер, сделалось зябко, ступни же в мокрых ботинках давно были как лед. Я шагнул – и упал, и сонливость пересилила прочие ощущения. Не иначе, я в чистилище; ну да, оно похоже на Локлесс – и что из того? Нужно подождать, пока НАВЕРХУ решают, как меня наградить. Я и лежал, ждал. Меня трясло, но я не дергался. Терпение, Хайрам. Я лишь нашарил в кармане заветный медяк, ощупал неровные краешки, прежде чем тьма сомкнулась надо мною.

Награды – той, о которой старики шептались на Улице, – все не было. Никакая сила не подняла и не унесла меня. Историю свою я излагаю не из могилы, не с того света. Я жив; покуда жив. Я лишь изредка заглядываю в прошлое, где мы все были невольниками, зато имели особую связь с землей, и земля даровала нам силу – ту самую, что ставит в тупик ученых, что сбивает с толку аристократов. Белым не дано понять, в чем наша сила, как и не дано воспроизвести наши песни и наши танцы, а почему? Потому что их память смехотворно коротка.

После рассказывали: из мрака меня музыка вытащила. Трое суток между жизнью и смертью, между бредом и лихорадкой. Первое, за что я зацепился пробужденным сознанием, – мелодия, старый мотив – кто-то тянул его вроде как вдалеке, бросал мне, будто веревку, ждал, что уцеплюсь, не отчаивался, повторял и бросал заново, пока я не начал примерять мотив на знакомые слова:

 
Пляшут черные девушки —
черные парни глядят.
Пляшут черные парами —
ангелы хлопают в лад.
 

Запахи – уксус и сода, оба столь густые, что от них покалывало язык; теплое одеяло, мягкая подушка… Трудное поднятие век – и свет; комната, залитая светом. Обездвиженность. Первое наблюдение: голова моя не просто лежит на подушке, она повернута набок. Второе наблюдение: кровать находится в нише; третье – шторы раздвинуты. Напротив кровати – бюро, на нем – бюст Арчибальда Уокера, рядом подставка для ног красного дерева. И на этой низенькой подставке – очень прямая, с длинной шеей, с вязанием в длинных пальцах – София. Мелькание локтей, мелькание спиц, тающая туча пряжи. Я хотел повернуться – и не смог. Конец, решил я, что-то с хребтом, я теперь пленник в собственном теле. Хоть бы София взглянула на меня! Но София поднялась, продолжая мурлыкать и вязать, и вышла вон.

Сколько я так пролежал – в саркофаге собственного тела, парализованный ужасом? Не могу сказать. Помню, что опустилась тьма, когда же она отступила, ослабил хватку и паралич. Я сумел пошевелить пальцами ног. Я открыл рот и провел языком по зубам. Я повернул голову. Попробовал сжать кулак – получилось. Тогда я совершил титаническое усилие – упираясь руками, сел в постели. Огляделся. Снова солнце и бюст прадеда. Понятно: я в Мэйнардовой комнате. При первом пробуждении я не видел дальше скамеечки для ног; теперь повел глазами, вычленил в жидком свете массивный гардероб, и бюро, и зеркало, перед которым совсем недавно одевал Мэйнарда. Тут-то меня и обдало воспоминанием о воде.

Я попытался позвать кого-нибудь, но слова лежали в горле слипшимся комом. На мое счастье, вошла София – голова низко опущена, взгляд прикован к вечному вязанию. Я замычал, София вскинула голову, уронила вязание, бросилась к кровати, заключила меня в паутину тонких, будто растяжимых, рук. Затем отстранилась, заглянула мне в лицо, прошептала:

– Вот ты и снова с нами, Хай!

Помню, я хотел изобразить улыбку, но, наверно, вышла жалкая гримаса, потому что Софиина радость живо испарилась. Ладонью закрыв рот, София в следующее мгновение уже давила мне на плечи, укладывая обратно.

– Молчи, молчи. Небось воображаешь, что спасся, что река теперь далеко, а она, Хайрам, в тебе покамест.

Я не противился. Верхний мир таял передо мной, признаки, что я жив, исчезали в том же порядке, в каком себя явили: первым померк свет, затем пропал запах соды, остыло на моем лбу тепло Софииной ладони. Последним смолк ее голос. Я засыпал под мягкое пчелиное гудение; я заснул. Мне снилась Гус-река, погружение в воду, но только я видел всю сцену со стороны, с расстояния. Голова моя, очутившись меж двух стихий, успевши бросить последний взгляд на берег, решила: вот и все. Присутствовал во сне и Мэйнард – барахтался, боролся за жизнь. Синий свет, пробив тучи, столпом ринулся ко мне, я же захотел спасти и Мэйнарда, единственного своего брата. Я протянул ему руку, но он отмахнулся, выругался – и был поглощен мраком.

В следующий раз я очнулся с ломотой в плечах, зато в кисти рук вернулась гибкость. Пахло уксусом, только уже не так резко. Чтобы сесть, потребовалось куда меньше усилий. Белые занавески, отделявшие нишу от остального пространства комнаты, теперь были задернуты, но сквозь тонкую ткань я видел: на скамеечке для ног сгорбился одинокий силуэт. София? Она ведь несла дежурство; хоть бы это оказалась София! Сердце так и запрыгало. В комнату проникал птичий щебет, и, едва я уловил эти звуки – символы утра, посулы полного обновления, – меня захлестнула несокрушимая радость. Впрочем, ненадолго. Рука моя потянулась к занавескам, но увидел я отнюдь не Софию. На скамеечке, старчески сгорбленный, упершись локтями в колени, закрыв лицо ладонями, покачивался взад-вперед мой отец. Он поднял голову на шорох занавески. Небольшие глаза его были красны под набрякшими веками.

– Он погиб, – простонал отец. – Мэй, мой бесценный мальчик, погиб, утонул. Весь этот дом, весь Локлесс, все графство скорбит о нем.

Отец встал, приблизился к нише, сел на кровать. Вытянул руку и больно стиснул мне плечо. Я покосился вниз, на себя самого; я был одет в длинную ночную сорочку – одну из тех, в которые сам столько раз облачал Мэйнарда. Я поднял взгляд на отца. Его черты искажались по мере того, как подступало осознание. Секунду длился безмолвный диалог, какой может иметь место лишь между родителем и ребенком, вне зависимости от того, сколь чудовищны были обстоятельства зачатия. По истечении секунды отец прищурился. Масштабы горя не укладывались у него в голове. Как такое случилось? Были Уокеры – да все вышли; славный род свелся не к нулю даже – к рабу. Отец еще некоторое время отрицал реальность, но вот сдался, запустил пальцы себе в шевелюру, зарыдал и, как слепой, натыкаясь на мебель, побрел прочь из комнаты.

Я поднялся, доплелся до окна. День был прозрачный, я видел каждую деталь пейзажа до самых гор, которые расплывались в синеватой ноябрьской дымке. Вдруг дверь отворилась. Вошел отец, сопровождаемый Роско – постаревшим, серьезным, исполненным скорбной торжественности. И я вспомнил: прежде чем этот самый Роско явился, чтобы забрать меня в Муравейник, Улица восхищалась моими импровизациями, Улица мне аплодировала. Роско положил на комод невольничьи рубаху и штаны, увязал постельное белье в узел и удалился. Отец снова сел на подставочку для ног.

– Мы всю реку обшарили… только там такое течение… – Отцовский голос дрогнул, подбородок затрясся.

– Как представлю, что мальчик мой на дне… А оно, видение, меня преследует, Хайрам. Не отвязаться от него. Слышишь ты: вода стылая, темная, а дно жесткое, трава там растет гадкая, склизкая… и Мэй теперь с травой этой, с дном, с водой повенчан… Прости, Хайрам, что заставляю тебя вспомнить. Только… кому еще я про это расскажу? Некому рассказать, Хай, только ты поймешь. В Мэйнарде я жену свою видел. Он один у нас с нею был, единственный. Бывало, радуется он, глаза сияют, а я думаю: совсем как у покойницы моей. Или говоришь ему что-нибудь, а он слушает-слушает, да и перебьет – это тоже от матери у него. И жалостливость, и рассеянность – все крошечки собрал.

По отцовским щекам текли слезы. Всхлипнув, он подытожил:

– Мэя больше нет, и жена моя с ним будто во второй раз умерла.

Вернулся Роско, принес полотенце и два тазика – один с водой, другой, большего размера, пустой.

– Так-то, сын, – снова заговорил отец. – Одевайся, приводи себя в порядок. Мэйнарда не вернуть, но память о нем не умрет, даром что тело пока не найдено. Ты ведь знаешь, не можешь не знать: Мэйнард тебя любил. Я уверен, он жизнь за тебя отдал. Собой пожертвовал, чтоб ты из воды выбрался.

Отец ушел, я начал умываться. «Мэйнард тебя любил» – отцовские слова стучали в висках, вызывали дрожь пальцев. Чтобы Мэйнард жизнью пожертвовал ради кого бы то ни было, а тем более ради меня? Немыслимо. Впрочем, скоро я догадался. Что и оставалось отцу, если не цепляться за бредовость своего же утверждения! Мэйнард – плоть от его плоти, кровь от крови; Мэйнард – память о жене и оригинал великолепного портрета в ряду не менее великолепных портретов. Он продолжатель рода Уокеров. Его мнимое величие ничуть не противоречит отцовскому наказу: береги, мол, Хайрам, своего ветреного, беспутного брата. Спускаясь в Муравейник, я думал: такое выдать, в такое поверить со всей искренностью мог только виргинец. Ибо Виргиния – особое место. Только здесь незазорно обречь кандалам целую расу; только здесь представители этой расы, знающие кузнечное дело и владеющие резцом по мрамору, все-таки считаются скотами. И только здесь белый сегодня распинается перед цветным, клянясь в вечной благодарности, а завтра этого цветного продает. Какими только проклятиями болвану отцу не разражался мой мозг, пока ноги несли меня по тайной лестнице! Какие только кары небесные не призывал я на Виргинию – край лицемеров, что рядят свои грехи в шелк, ведут их в котильоне, не желая признать простую истину: грех порождается праздным разумом! Как хотелось мне разворотить Муравейник, явить всем, у кого еще жива совесть, обратную сторону белой благопристойности, сей Град-под-Холмом, от коего зависит слишком многое, чтобы истинное имя его можно было произнести вслух.

 
* * *

Фина шепталась с Софией в полумраке подземного коридора, возле своей каморки. Меня она встретила пристальным взглядом. Я неловко улыбнулся. Фина шагнула ко мне, прижала ладонь к моей щеке, на миг опустила веки. Уже в следующее мгновение она ощупывала меня глазами – без улыбки, сосредоточенно, готовая обнаружить нехватку ступни, кисти, пальца, уха – и наконец изрекла:

– Гм. Не скажешь по тебе, что ты в реке тонул.

Не из таких она была, которые квохчут да умиляются, – женщина, заменившая мне мать. По мнению Улицы, всякий, кого Фина не бранила и не гнала помелом, мог надеяться, что как минимум симпатичен ей. Я тоже не ласкался к Фине, не докучал словесными изъявлениями сыновней любви. Она другого и не ждала. Мы с ней давно выработали особый язык, мы умели молча донести друг до друга, сколь крепка наша связь.

Но в тот день я перешел на язык общепринятый – заключил Фину в объятия. Прижал к груди и долго не отпускал, ассоциируя усохшее тело и с сосудом, готовым принять избыток радости спасения, и с обломком мачты, за который цепляется утопающий, несомый Гус-рекою.

Фина терпела пару минут, затем высвободилась, снова осмотрела меня с головы до ног и пошла прочь.

София провожала ее взглядом, когда же Фину скрыл поворот, усмехнулась:

– Старуха любит тебя, Хайрам, очень, очень любит.

Я кивнул.

– Нет, правда, – продолжала София. – Со мной-то она вовсе, считай, не говорит, а вот как тебя в дом принесли, с того вечера всякую минуту ловила, чтоб, значит, выведать у меня, какое твое самочувствие. Прямо не спрашивала – все обиняками.

– Она и в комнату заглядывала, что ли?

– Да, и не раз. Потому я и сообразила: ты ей будто сын. Сказала ей про это, а она смутилась, бедная. Сама я не рада была, что затеяла разговор. Ей тебя такого видеть – нож острый. Тяжело это, Хайрам. Даже мне – а ведь я тебя вовсе не люблю. Ты мне даже не нравишься, ну вот ничуточки.

На этом слове София шлепнула меня по плечу. Мы оба захихикали: она – с хитрым блеском глаз, я – с ухающим сердцем.

– Ну и как ты, Хайрам?

– Лучше. Рад, что к своим вернулся.

– А то глядел бы на этих на своих с речного дна.

– Точно.

Мы одновременно замолчали. Через несколько мгновений ситуация стала неловкой, и я пригласил Софию к себе в каморку. Она согласилась. Я подвинул ей единственный табурет. Усевшись, она живо достала из кармана пряжу и спицы с чем-то пока (или вечно) аморфным. Сам я устроился на койке. Наши колени почти соприкасались.

– Я рада, что ты на поправку идешь, – начала София.

– Есть такое. Заметь, едва мне полегчало, они меня сразу из Мэйнардовой спальни вытурили.

– Это к лучшему. Не хотела бы я валяться на кровати, которая покойнику принадлежала.

– Верно, а я как-то не думал про это.

Инстинктивно я сунул руку в карман, хотел медяк нащупать. Только медяка не было. Потерялся, видно, еще в воде, талисман мой, билет в один конец с Улицы. Пусть большие надежды обернулись пшиком – все равно талисмана ужасно жаль.

– А кто меня нашел, София?

Не отвлекаясь от петель и накидов, она ответила:

– Слуга Коррины. Да ты знаешь его. Хокинсом звать.

– Вот как! Хокинс! А где, где он меня обнаружил?

– Ясно: на берегу. На нашей стороне. Лицом в грязи ты лежал. Как тебе вообще выплыть удалось из такой-то холоднющей воды? Не иначе в верхнем мире у тебя защитник имеется.

– Похоже на то.

Впрочем, думал я вовсе не об ангеле-хранителе или как там его. Я думал о Хокинсе. В день скачек я с ним дважды пересекся, и именно он меня нашел.

– Хокинс, значит, – повторил я.

– Ага. Он, и Коррина, и Эми, горничная ее, с тех пор каждый день приезжают и часами со старым хозяином сидят. Ты бы, Хайрам, спасибо сказал Хокинсу.

– Обязательно скажу.

София поднялась и шагнула к двери, оставив по своем уходе знакомую вязкую тоску.

* * *

Итак, София ушла, а я остался сидеть и размышлять. Я думал о нестыковках. По словам Софии, Хокинс нашел меня на берегу; мне же отчетливо помнились залежь и валун, этот своеобразный памятник первым успехам Арчибальда Уокера. Оттуда до реки не меньше двух миль; неужели я их прошагал – мокрый, чуть живой? Сомнительно. Быть может, залежь с памятником мне привиделись. Смерть обнимала меня, навевая напоследок образы людей, давших мне жизнь. Первой явилась мама, пляшущая на мосту, вторым – валун, этот символ прадеда, родоначальника.

Наконец я слез с койки. В планах у меня было сходить к валуну. Там, на месте, наверняка остался какой-нибудь знак; он и разрешит противоречие между двумя версиями – моей и Хокинсовой. Я выбрался из тупика, аппендикса, в котором находилась моя каморка, попал в главный коридор, миновал Финину дверь. Оттуда до света было рукой подать. Солнце – предполуденное, предзимнее – висело низко, как раз напротив дверного проема. Свет плеснул мне в лицо, ослепил, заставил замереть, заслонивши глаза оттопыренным локтем. Невольники как раз шли на поле: у каждого на одном плече мешок, на другом лопата. Среди них был Пит, садовник. Он да моя Фина – вот, пожалуй, и все старики, что остались в Локлессе; остальных давно продали. Пита спасли смекалка, интуиция, радение.

– Хай! – воскликнул Пит, поравнявшись со мной. – Как здоровьичко?

– Лучше, спасибо.

– Вот и ладно. Перемелется, сынок. Главное, голову не заморачивай. И вот еще что…

Пит продолжал говорить, даром что процессия невольников, растянувшись, уводила его от меня. На моих глазах темные лица растворял слепящий свет, я же стоял, парализованный паническим ужасом, причины которого были смутны. Всего несколько дней назад я сам едва не растворился – только там, в реке, слепящей была тьма. И едва источник ужаса сделался мне ясен, прошел и мой ступор. Я сорвался с места, бросился обратно в каморку и рухнул поперек койки.

Рука инстинктивно скользнула в карман, в котором, конечно, отсутствовал заветный медяк. Щупая пустоту, я пролежал ничком до позднего вечера. Ничком – но в полном сознании. Хокинс утверждает, прикидывал я, будто нашел меня у реки, в то время как мне самому отчетливо помнятся валун, и падение, и колкий шорох черных трав. Память же до сей поры меня ни разу не подводила.

Надо мной гудел дневными звуками дом, этот оплот рабства. Вот звуки пошли на убыль, и я понял: день заканчивается, наступает вечер. Когда все стихло, я снова выбрался в коридор, освещенный единственным фонарем, и шагнул в ночь. Мутный лунный лик глядел сквозь полупрозрачное темное облако, словно сквозь траурную вуаль; он казался заплаканным, а мелкие звезды, наоборот, по контрасту с этой расплывчатостью выделялись четче.

На краю лужайки для гольфа маячила фигура; вот она двинулась в мою сторону по щетинистой траве, вот приблизилась настолько, что я узнал Софию. Огромная шаль покрывала ее с макушки до колен.

– Поздновато для тебя, Хайрам. Ты ведь слабый еще, – пожурила София.

– Да я и так целый день провалялся. В каморке дышать нечем.

С запада потянуло ветерком, и София плотнее завернулась в шаль. Впрочем, глядела она не на меня, а на дорогу, определенно оставаясь в Локлессе лишь телесно.

– Доброй ночи, София. Пойду разомнусь.

Она словно очнулась.

– Что? Ох, вечно со мной так. Ты, должно быть, заметил. Уносит меня; вот задумаюсь – и, глядь, далеко-далеко оказываюсь. Иногда оно пригождается.

– О чем же ты сейчас думала?

София встретила мой взгляд, тряхнула головой, рассмеялась негромко, как бы про себя.

– Ты сказал, что размяться хочешь?

– Ну да.

– Не против, если я с тобой пройдусь?

– В компании веселее.

Я старался говорить небрежно и преуспел; но, подними София глаза, она поняла бы: у меня буквально дыхание сперло. В молчании мы двинулись петляющей тропой – мимо конюшни, к Улице. Много лет назад я бежал в обратном направлении в тщетной надежде отыскать маму. Тропа вильнула, и перед нами возникла цепь узких, затупленных с верхнего конца треугольников-хижин[12]. Одну из них я когда-то делил с мамой, другую – с Финой.

– Ты здесь детство провел, да, Хайрам?

– Да, вот в этой хижине; направо погляди. Потом я прибился к Фине. Ее дом дальше, им Улица заканчивается.

– Тянет тебя сюда?

– Есть маленько. Хотя вообще-то мне хотелось вырваться. Размечтаюсь, бывало… А, пустое. Где те мечты, где тот малолетний дурак?

– То есть сейчас ты о другом мечтаешь, да? О чем же?

– После того что со мной случилось, мне бы воздуха. Вдохнуть мечтаю полной грудью, София.

Внезапно из хижины вышли двое – смутные тени на темном фоне. Одна тень притянула к себе другую и замерла. По истечении пары минут тени с усилием разъяли объятие. Та, что была миниатюрнее, скрылась в дверном проеме. Другая обогнула хижину, растворенная мраком. Через мгновение она возникла вновь – на поле, чтобы нырнуть в лес и исчезнуть уже насовсем. Определенно, это были муж с женой. Он спешил прочь, она оставалась. По тем временам обычное дело; тогда многие находили себе супругов за многие мили от дома. В детстве я не понимал, что заставляет невольников дополнительно усложнять свою жизнь; теперь, глядя на бегущего полем человека и каждой фиброй ощущая: София – рядом, я вообразил, что смысл мне наконец-то открылся.

– Я ведь нездешняя, – вдруг заговорила София. – В других местах жила. Других людей своими считала.

– Что это за места?

– Штат Каролина. Мы с Элен, женой Натаниэля, в один год родились. Только я сейчас не про них. Я про жизнь свою прежнюю.

– Что в ней было?

– В первую очередь парень у меня был. Какой надо парень. Рослый. Сильный. Мы с ним плясали вместе. По субботам соберемся возле старой коптильни и давай землю утаптывать.

София помолчала, видимо смакуя воспоминания.

– А ты, Хайрам, плясать умеешь?

– Не умею. Говорят, матушка моя была из лучших плясуний, да только я не в нее уродился, а в отца. Не повезло.

– Везение тут ни при чем. И умение тоже. Можешь ни в склад ни в лад отчебучивать – тебе слова худого никто не скажет. Главное, столбом не стой. Стенку подпирая, только сам себя обкрадываешь – так у нас, в Каролине, считалось.

– Серьезно?

– Еще бы. Только не подумай: я береглась. Понимала: всякий раз, когда бедрами трясу, будто курочку на улочку выпускаю.

Мы дружно рассмеялись.

– Жаль, я тебя пляшущей не видел, София. Когда меня в дом забрали, все изменилось уже. Да я сам не такой, как все, – и в детстве был, и сейчас остаюсь.

– Ага, я заметила. Ты на моего Меркурия похож. Тоже тихоня; за то он мне и нравился. О чем хочешь с ним говори, любой секрет открывай – он никому ни гугу. Надежный, словом, был мой Меркурий. Мне бы сердечко прижаливать, сообразить бы, что конец придет… Меркурий – он это понимал, насчет конца, а все-таки плясал. Как он плясал, Хайрам! Как мы плясали! Не после ужина, а вместо ужина. Крыша на коптильне – и та подпрыгивала. Помню, у Меркурия башмаки были – что твои кирпичины, а он в них летал ну чисто голубь.

– И что случилось?

– Что всегда. Потом другие были – Канзас, Миллард, Саммер; обычное дело, сам знаешь. Хотя нет, ты не знаешь. Но ведь понимаешь?

– Понимаю.

– Только до Меркурия всем было далеко. Надеюсь, он жив-здоров. Сошелся на Миссисипи с какой-нибудь толстухой…

София осеклась, резко развернулась и пошла к дому. Я поспешил за ней.

– Не знаю, Хайрам, зачем я тебе все это рассказываю.

Я молчал. Со мной многие откровенничали. Будто на свою память не надеялись, а на мою рассчитывали. Я умел слушать. Я все помнил.

Назавтра я проснулся рано, привел себя в порядок. Солнце только-только поднималось над садом. Я пересек лужайку для гольфа, прошел через сад, где Пит вместе с Исайей, Габриэлем и Буйным Джеком бережно раскладывали по мешкам последние яблоки. Мой путь лежал к валуну. Там я остановился, закрыл глаза, вызвал в памяти образы: Гус-река, туман, черные травы под черным ветром, надпись «Арчибальд Уокер». Я стал обходить валун. Обошел раз, обошел другой. На третьем круге солнечный луч высветил в траве что-то маленькое, и прежде, чем я нагнулся, прежде, чем поднял блестяшку, прежде, чем ощутил зазубрины подушечкой пальца, прежде, чем блестяшка отправилась в мой карман, я понял: это он, пропуск в Высшие Сферы – да только не в те, которые мне грезились.

 
12Хижина раба на плантации представляла собой дощатую щелястую коробку без окон и крыльца. Ширина «коробки» была меньше, чем высота. Печь располагалась снаружи, как бы прилепленная к стене, очаг открывался в единственную незонированную комнату. Ничем не огороженный, он приходился вровень с полом. Печная труба немного поднималась над острым коньком крыши.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru