Ta-Nehisi Coates
The Water Dancer
© 2019 by BCP Literary, Inc.
© ООО «Клевер-Медиа-Групп», 2021
Посвящается Чане
Мое дело – поведать историю раба.
Что до хозяев, им летописцы опасны.
Фредерик Дуглас[1]
Она явилась мне, осиянная призрачно-синим светом, пляшущая на каменном мосту, по которому ее увезли давно-давно, когда я был мал, когда красно-кирпичная земля Виргинии пульсировала жизнью. Через Гус-реку построены и другие мосты, но именно этот ассоциировался с нею, ибо он единственный выводит на дорогу, ту самую, что, путая след среди зеленых холмов, петляя на дне долины, делает неизбежный изгиб, после чего уже не таит своего истинного направления, и направление это – Юг.
Я чурался этого моста, запятнанного воспоминаниями о матерях, дядюшках и прочей родне, отправленной в Натчез[2] и дальше. Теперь же, когда мне известно про могущество памяти, про ее способность распахнуть синюю дверь между двумя мирами, перенести человека с гор в долину, из зеленого леса в заснеженное поле; когда мне известно, что память умеет сложить вчетверо, будто кусок материи, самое землю; когда я осознал свои многолетние потуги, проанализировал все эти распихивания воспоминаний по углам, когда понял, что, забыв, продолжал помнить, – теперь я уверен: эта история о Переправе недаром началась именно здесь, на магическом мосту между страной живых и страной утраченных.
Итак, она отплясывала джубу. На голове у нее был глиняный кувшин; снизу, от воды, полз туман – он лизал ей босые ступни, она же притопывала на булыжной кладке, позвякивая бусами из ракушек. Глиняный кувшин будто врос ей в темя: как бы высоко ни поднимала она колени, как бы ни качалась, ни разводила длинные руки в стороны и ни сводила их для хлопка́, кувшин все венчал ее голову. Мастерство удерживать кувшин, полный воды, ни капли не проливая; мастерство танца да еще этот синий призрачный свет не оставили сомнений: передо мной плясала на мосту моя мать.
Видел ее только я. Мэйнард, сидевший позади меня (а я правил фаэтоном), был слишком увлечен проституткой, которая, в свою очередь, была занята дальнейшим охмурением Мэйнарда. Но ладно эти двое – плясунью не видели даже лошади! Вот что всего страннее. Лошадь – по крайней мере, так считается – имеет чутье на потусторонние сущности. Но нет, танцующую джубу видел я один, причем такою, какой, судя по рассказам, она была в прежние дни, когда вступала в родственный круг, когда тетя Эмма, П.-младший, Хонас и дядя Джон били в ладоши, и стучали себя в грудь, и хлопали по ляжкам – давай, давай, еще, еще, – и она притопывала с новой энергией, она словно давила босыми пятками некую ползучую тварь на утрамбованном земляном полу, и качала бедрами, и наклонялась, и выгибалась, и приседала, и согнутые колени двигались в такт с простертыми руками, кувшин же, полный воды, оставался недвижим на ее голове. Моя мать была лучшей плясуньей в Локлессе – так говорили знавшие ее, так я запомнил, во-первых, потому, что сам не унаследовал этого дара, а во-вторых, потому, что именно танцами она привлекла внимание моего отца, в результате чего я появился на свет. Но главное, я запомнил насчет танцев потому, что помнил абсолютно все и всех – кроме родной матери.
Была осень, а осенью в наших краях проводились скачки. Еще днем Мэйнард поставил на темную, хоть и чистокровную, лошадку. Рассчитывал: если она первой придет, виргинское высшее общество наконец-то примет его, Мэйнарда, всерьез. Лошадка не подвела. Но, когда Мэйнард делал по главной площади круг почета, развалясь в фаэтоне и осклабясь, виргинские джентльмены все как один отворачивались и самым оскорбительным образом пыхали сигарами. И никаких поздравлений с выигрышем. Для виргинской знати Мэйнард остался кем был – уродом в семье, гнилым яблочком, упавшим за несколько миль от яблоньки. Видя такое дело, Мэйнард вскипел, гаркнул: «Гони в Старфолл», и я помчал его, куда было велено – на окраину, в бордель. Мэйнард оплатил целую ночь с проституткой, но тут ему пришла светлая мысль отвезти женщину в Локлесс, в отцовский дом. Однако в приступе стыда, который оказался фатальным, Мэйнард выбрал объезд, так называемый Шелковый путь бессловесных, который как раз и выводит к Гус-реке.
Холодный дождь долбил мне спину, вода накапливалась на тулье шляпы и переливалась, как из тарелки, изрядными порциями. Я сидел на козлах, будто в луже. Позади меня Мэйнард излагал купленной женщине, что и как он станет с нею делать «в особняке». Я знай погонял, ибо единственным моим желанием на тот момент было оказаться подальше от Мэйнардова голоса, даром что терпеть самого Мэйнарда я был обречен пожизненно – приневоленный к нему, раб родного брата. Я старался не слушать, переключал мысли на разное – как мы с мальчишками в детстве лущили кукурузу, как играли в прятки. Ничего не получалось, воспоминания не работали. Наоборот – тишина окрестностей усугубилась и еще резче зазвучали Мэйнардовы похвальбы, да и всякие второстепенные звуки. И я, который только что тщетно вглядывался в замочную скважину собственного разума, вдруг обнаружил целый сонм воспоминаний. Передо мной предстали мужчины – ночные сторожа – и женщины, ищущие под деревьями последние яблоки; старые девы, отчуждающие свои сады, свою собственность, в пользование посторонним, и старые скряги, проклинающие великолепный Локлесс. Легионы тех, с кем разлучил меня гибельный мост, слились в одном образе – образе моей матери. Я натянул поводья, но было поздно. Фаэтон мчался прямо на нее. То, что случилось дальше, навек перевернуло мое представление о космическом порядке. Но я сам там был, а с тех пор не раз еще видел, как подсвечиваются границы человеческих знаний о мире и сколь темна и неизмерима бездна за этими границами.
Дорога ушла из-под колес, и мост обрушился, распавшись, и целый миг я плавал в облаке ли, в омуте ли синего света. Там было тепло – я запомнил эту теплоту, потому что уже в следующее мгновение оказался в воде с головой. Даже сейчас, рассказывая об этом, я ощущаю ледяные клещи осенней реки. Вода захлестнула меня, попала в нос, в горло, обожгла легкие, как всегда и бывает при утоплении.
Ни на что они не похожи, ощущения тонущего, ведь это не просто боль, это обескураженность от нахождения в совершенно чуждой среде. Мозг продолжает считать, что хоть воздух-то еще остался – воздух ведь всегда есть, при любых обстоятельствах. Вдох – даже не потребность; это основной инстинкт, и требуется усилие воли, чтоб не поддаться ему. Если бы я просто свалился с моста, я бы, пока летел, сообразил бы, куда лечу и как себя вести, как выкарабкиваться. Была бы ясная ситуация: мост, перила, кувырок, несколько мгновений в воздушной среде, вода внизу. Но было иначе. Было словно я сиганул в окно – а там вода. Сразу и много. Без предупреждения. Я пытался дышать. Помню, как я вопил о вдохе, но еще лучше помню ответ – жгучую боль вбираемой воды. Я отреагировал на эту агонию более глубоким вдохом – и получил новую порцию. Все-таки я умудрился успокоить мысли, я заставил себя понять, что рывки и метания лишь приблизят финал. И тогда-то, усмирив тело, я заметил: с одной стороны вода светится, с другой она темна. Я сообразил: где тьма – там дно, где свечение – там, наверно, спасение. Я заработал ногами, я простер руки к свету и наконец, кашляя водой, вынырнул.
Я взломал водную поверхность, и мне открылась диорама верхнего мира: картонные тучи на невидимых нитях, красное солнце, прикнопленное непосредственно под ними, низко-низко; холмы и пыль на нечесаной траве. До каменного моста – господи боже мой! – было не меньше полумили.
Казалось, мост мчится прочь галопом, но, конечно, это уносило течением меня самого. Я стал загребать к берегу – не под прямым углом, а наискось. Течение не пускало, а может, имел место водоворот. Женщины, столь бездумно выкупленной Мэйнардом на одну ночь, нигде не было видно. Впрочем, мысли об ее участи прервал сам Мэйнард. Он, по обыкновению, заявил о себе воплями; он расставался с жизнью точно в той же манере, в какой по жизни шел. Мэйнард вдруг оказался совсем рядом. Беспорядочные отчаянные движения позволили ему вынырнуть на секунду, издать крик; затем он скрылся под водой. Еще через пару мгновений он показался снова, стал отплевываться и кашлять.
– Хай, помоги!
Хорошенькое дело! Я сам держусь за соломинку, где мне спасать других! Я учил Мэйнарда плавать, но мои наставления он воспринимал так же, как все прочие наставления, – слушал вполуха, не старался ни запомнить, ни повторить, лютовал, когда не получалось с первого раза, и бросал попытки, не потрудившись попробовать снова. Сейчас для меня очевидно: Мэйнарда убил институт рабства. Рабство как явление не дало ему вырасти из детских штанишек. Вот почему, оказавшись в воде – стихии, где человеческие законы не действуют, – Мэйнард погиб за считаные минуты. Прежде я его оберегал. Унижался перед Чарлзом Ли, в частности; целый спектакль разыграл. Если б не я, Мэйнард был бы тогда застрелен. Я же по особой просьбе нашего отца бессчетное число раз удерживал Мэйнарда во время приступов ярости. Я одевал его каждое утро, я укладывал его спать каждый вечер, и не кто иной, как я, сейчас пытался выплыть – из пучины, из череды событий, ввергших меня в эту пучину. И я же сейчас отчаянно давил в себе этот инстинкт – метнуться по первому хозяйскому зову, забыть, что сил нет на собственное спасение.
– Помоги! – прохрипел Мэйнард и вдруг добавил: – Пожалуйста!
Вечное дитя, привыкшее к чудодейственной силе «волшебного» слова! Никогда прежде Мэйнард не допускал проявления истинной природы наших с ним отношений – я этот факт отметил, даром что глядел смерти в самые глаза.
– Пожалуйста!
– Не могу! – отвечал я. – Нам не выбраться!
Стоило вслух признать неминуемость смерти, как образы навалились скопом, и синий свет, сиявший мне на мосту, вновь объял меня. Я вернулся в Локлесс, к тем, кого любил. Вот прямо посреди реки, в стылом тумане, старая Фина, прачка: она таскает котлы с кипящей водой, из последних сил выкручивает белье, пока с него не перестает капать, пока трещинки на ее руках не начинают кровоточить. Вот София, одетая как леди, ибо в ее случае кандалами и ярмом служили перчатки и шляпка. В сотый или в тысячный раз я увидел, как София приподнимает кринолин, являя лодыжки, как идет к особняку, минуя парадное крыльцо, с задов, чтобы исполнять прихоти белого мужчины. Тут-то руки и ноги у меня расслабились, и фантастичность случившегося разжала клещи, и я погрузился в Гус-реку без борьбы, и не было ни удушья, ни обжигающей боли. Я стал невесомым – а как иначе? Ведь я, даже опускаясь, ощущал… подъем. Вода словно отхлынула, оставив меня в этаком кармане синего тепла. Вот она, награда, подумал я тогда.
И снова вернулся мыслями к утраченным, покинувшим Виргинию, увезенным в Натчез, оттуда же – на Юг. Скольким из них, кому конкретно из них суждено было дойти до самого конца? Кого я скоро встречу там, куда направляюсь? Может быть, тетю Эмму, кухарку? Я помню, как она вплывала в большую залу с огромным подносом имбирного печенья. Печенье предназначалось Уокерам, исключительно Уокерам, и ни крошки – для близких тети Эммы. А может, мне будет дарована встреча с мамой. Достаточно было этой мысли, даже не мысли, а проблеска, чтобы призраки расступились и в их кругу возникла мама – вечная плясунья. И мне стало так хорошо. Так сладко. Я поднимался во тьму, я падал в свечение. В синем свечении был покой – более глубокий, чем во сне. Более того, в нем была свобода. Я понял: старики не сочиняли. Для приневоленных и правда есть приют, есть жизнь после рабства, и там, в той жизни, каждое мгновение – словно рассвет над горами. Столь всепоглощающей была свобода, что я с новой остротой ощутил: на мне висит гиря. Она уже не казалась привычной, как раньше, и соображение, что я втащу ее в вечность, потрясло меня. Обернувшись, я понял: гиря – мой брат, булькающий и барахтающийся, умоляющий о спасении.
Всю жизнь я исполнял его прихоти. Ставши Мэйнардовой правой рукой, я обезручил себя самого. Но теперь с этим покончено. Ибо я покидаю гнусный мир, где невольники противопоставлены господам. Я буду выше этого мира, я буду НАД ним. Рядом все еще бултыхался Мэйнард, делая нелепые хватательные движения, пока его фигура не распалась на блики, не умалилась до водной ряби, а вопли не заглушила неумолимая глубина. Так погиб Мэйнард. Я бы не прочь сказать про укол сожаления – но никакого укола я не ощутил. Каждому из нас судьба уготовила свой конец. Мне – мой, Мэйнарду – Мэйнардов.
Призраки вдруг замерли, и я смог сфокусироваться на маме. Она уже не плясала. Она опустилась на колени рядом с маленьким мальчиком. Погладила мальчика по щеке, поцеловала в лоб и вложила ему в ладошку ракушечные бусы, и сомкнула его пальцы, после чего поднялась, обеими руками зажимая себе рот, и пошла прочь, и растаяла вдали. Мальчик стоял и смотрел ей вслед, и давился слезами, а потом двинулся за нею, и перешел на бег, и, споткнувшись, упал ничком, и зарыдал в голос, и вскочил, но не продолжил следовать за матерью, а направился в мою сторону, и раскрыл ладонь, и протянул мне бусы, и я понял: вот моя награда.
Я жаждал освободиться сколько себя помню. Стремление неоригинальное – все невольники бредят свободой. Только у меня, в отличие от остальных обреченных Локлессу, имелись шансы; или, по крайней мере, мне так казалось. Я был необычным ребенком. Речью овладел прежде, чем умением ходить, но все больше помалкивал, приглядывался да запоминал. Каждое произнесенное при мне слово становилось не набором звуков, а визуальным образом; я воспринимал речь как очередность картинок – причем цветных, с четкими контурами и определенной фактурой. И эти картинки западали мне в память. Таков был мой дар – воспроизводить образы, облекать их в словесные оболочки.
К пяти годам я мог, раз прослушав, воспроизвести песню полевых работников со всеми ее восклицаниями и повторами, да еще и сымпровизировать. Взрослые только глаза таращили. Каждая тварь носила у меня собственное имя – придуманное в зависимости от дня и часа, обстоятельств и занятия, за которым я застал то или иное живое существо. Так, одна лань могла зваться Весенней Травкой, а другая – Сломанной Дубовой Веточкой. То же самое – со стаей собак. Взрослые остерегали меня от этой стаи, но в моем представлении стая распадалась на отдельных особей, поименованных согласно индивидуальным особенностям, запертым в сознании, – пусть даже я видел ту или иную собаку лишь один раз. И собаки, и леди, и джентльмены – все они были разные, все имели право на закуток в моем мозгу.
Не приходилось рассказывать мне что-то дважды. Хэнк Пауэрс плакал три часа, когда у него родилась дочь; Люсилль Симмс из материнского повседневного платья сшила себе наряд к Рождеству; Джонни Блэквелл проткнул ножом собственного брата – эта информация, раз впечатавшись в мою память, не подлежала вытравливанию. Я помнил поименно всех предков Горацио Коллинза, я не запнулся бы, перечисляя усадьбы графства Ильм, в которых эти предки появились на свет. А сложная родословная Джейн Джексон – бесчисленные поколения, повторяющиеся имена бабок, прабабок, прапрабабок, поместья на Атлантическом побережье? Их все хранила моя память. Вот почему в утробе Гус-реки, лицом к лицу со смертью, я отлично помнил: это не первое мое паломничество к синей двери.
Такое уже случалось. Давно – назавтра после того, как продали маму. Мне тогда было девять. В то холодное зимнее утро я проснулся с осознанием: мама для меня потеряна. От нее не осталось образа; ни единой картинки, ни единого прощального словечка. Все воспоминания о маме были из вторых и третьих рук; даже о том, что она увезена навсегда, я знал от других приневоленных. Информация получалась вроде общеизвестных фактов, например о львах – они-де в Африке живут; я ни одного не видал, а не сомневаюсь. Напрасно я тужился – разум подсовывал только жалкие ошметки воспоминаний. Крики и мольбы – причем умоляли меня. Еще – запах конюшни. Правда, был среди образов и один визуальный. Река. Длинный отрезок реки. Меня затрясло. Любому ребенку без матери худо на физическом уровне, но в моем случае имело место состояние иного рода – страх маленького человека, для которого бесчисленные «вчера» не подернутая плесенью муть, а свежие ручьи – наклоняйся да пей. И вот я проснулся – а перед глазами только тени, а в ушах только стоны.
Выбраться отсюда. Скорее. Это была не мысль, это было ощущение. Боль; брешь в сердце; выдранный с мясом кусок плоти; уверенность в непредотвратимости. Маму увели – я должен следовать за ней. Я влез в штаны и рубаху из мешковины, надел свою черную куртку, зашнуровал башмаки. Я шагнул за порог. Передо мной лежала Улица – пространство между двумя длинными рядами хижин. В них жили приневоленные к табачной плантации. Ледяной ветер швырнул мне в лицо пригоршню пыли. Было воскресенье; с Рождества минуло две недели, до рассвета оставалось всего ничего. Светила луна, попыхивали дымки очагов. Пьяно раскачивались под ветром голые деревья, что подступали к хижинам с тылу. Будь тогда лето, Улица давно бы уже проснулась, шла бы полным ходом работа в огородиках. Люди дергали бы морковь и щипали салат, собирали бы куриные яйца для обмена, а то и для продажи в господский дом. Лем и старшие ребята спешили бы к реке с удочками, сверкая улыбками; крикнули бы мне нестройным хором: «Айда с нами, Хай!» Арабелла и ее брат Джек, оба заспанные, чертили бы меж двух хижин круг для игры в шарики. Фина, главная склочница на всей Улице, мела бы свой двор, выбивала ветхий половик, закатывала бы глаза и прищелкивала языком, осуждая детскую беззаботность. Но была зима – виргинская зима, когда всяк, кто в здравом рассудке, сидит дома, к очагу поближе. Никто мне не встретился на Улице, никто не выглянул из-за двери, не схватил меня за руку, не отшлепал, не крикнул: «Куда тебя нелегкая несет, Хай? На верную погибель? И где твоя мама?»
Тропка, петляя, поднималась на холм, щетинившийся лесом. Я замедлил шаги, только миновав жилище Босса Харлана. Задумался: не он ли руку приложил? Харлан, типичный представитель белой рвани[3], заправлял локлесской плантацией и по собственному усмотрению устраивал такого рода сделки. Дейси, его жена, хозяйничала в господском доме. Я принялся ворошить обрывки воспоминаний, однако Босса Харлана не обнаружил. Я видел поилку для лошадей. Я чувствовал запах конюшни. Значит, туда мне и надо. Там ждет меня нечто пока безымянное, связанное с мамой; возможно, я открою тайную тропу, которая приведет меня к маме. Ежась на зимнем ветру, среди леса, я вновь оказался окружен какофонией голосов (теперь их число умножилось), и вновь память подсунула картинку: лошадиная поилка.
Я бросился бежать. Я бежал во всю мочь коротких своих ножонок. Конюшня. Скорее добраться до конюшни. От этого зависит все – весь мой мир, целая жизнь. Я достиг белых деревянных дверей, я дергал задвижку, пока двери не распахнулись, свалив меня наземь. Тотчас поднявшись, я ринулся в конюшню. Все как привиделось: вот лошади, вот поилка. Я подходил к лошадям по очереди, вглядывался им в глаза. Лошади в ответ глупо моргали. Тогда я склонился над поилкой, уставился в чернильную воду. Голоса зазвучали снова. Кто-то взывал ко мне, и от этой мольбы в лохани стали возникать образы. Я видел приневоленных, что некогда жили на Улице, а потом сгинули. Из чернильной глубины поднялся синий туман, словно подсвеченный изнутри, и этот свет с усилием потащил меня в воду. Потолок конюшни стал таять (совсем как много лет спустя – мост), и я сообразил: вот она, тайная тропка, вот что значил сон, вот каким образом я перемещусь из Локлесса в мамины объятия. Но синий свет разжижился, и я увидел не маму, а потолочные балки нашей с ней старой хижины – той, которую я покинул всего несколько минут назад.
Итак, я лежал на полу лицом вверх. Дернулся подняться, но руки и ноги, неестественно тяжелые, словно от кандалов, не слушались меня. Кое-как я все же дополз до веревочной койки, которая у нас была одна на двоих. И матрац, и вся комната еще пахли мамой – пряно, резко. В закоулках разума я пытался взять мамин след, но, даром что все повороты и тупики моей коротенькой жизни лежали передо мной ярко освещенные, мама витала в них клочком тумана, струйкой дыма, а никак не человеком. Тщетно я вспоминал ее лицо. Отчаявшись, переключился на руки, на ладони – нет, все равно только дым. Даже мамины ласки и нахлобучки оборачивались дымом. Из-под лоскутного одеяла памяти мама переместилась в холодную библиотеку фактов.
Я уснул, а проснулся далеко за полдень с четким осознанием собственного одиночества. Детей вроде меня – внезапно осиротевших, оставленных на милость стихий – в Локлессе было немало. Я на них насмотрелся. Одни впадали в бессильное буйство, другие – в ступор; одни плакали днями, неделями, месяцами, другие черствели с поразительной быстротой за счет того, что запрещали себе думать и помнить. Как хирург, обнаружив гангрену, принимает решение о немедленной ампутации, так и мои маленькие товарищи по несчастью открещивались от самых дорогих воспоминаний. Вот почему и я тем воскресным днем поднялся с веревочной кровати, подтянул штаны и пошел к складскому помещению получать еженедельный паек – меру кукурузной муки и фунт солонины. Я приволок харчи в хижину, да только сам в ней не остался. Нет, я собрал мраморные шарики, которые заодно с пайком и одеждой, что была на мне, составляли все мое имущество, и направился к Фининому жилищу – хижине побольше прочих, что стояла чуть поодаль, в самом конце Улицы.
Даром что Улица считалась общей территорией, Фина избегала там задерживаться. Не судачила с соседками, не сплетничала, не пела песен. Отработает на плантации – и в дом. Если мы, ребята, затевали шумную игру недостаточно далеко от ее хижины, Фина могла выбранить нас, а то и шугнуть, выросши перед нами неожиданно, как из-под земли, – взор дикий, в костлявых руках помело – ну чисто ведьма. Другая женщина за такое подверглась бы всеобщему осуждению. Но о Фине я слыхал, что она не всегда была такова, что знала другую жизнь, и в той жизни – которая протекала здесь же, на Улице, – Фина не только нежно любила собственных пятерых детей, но привечала каждого малыша.
Только это было давно, в эпоху, которой я не помнил. Детей Фина потеряла одного за другим. О чем я думал, стоя у нее под дверью в обнимку с мешком кукурузной муки, со шматом солонины под мышкой? Определенно, на Улице нашлась бы семья, да не одна, готовая меня приютить, не делать различий между родными ребятишками и мной, осиротевшим. А вот понять мою боль, пока еще аморфную, могла только Фина. Даже когда она замахивалась помелом, я чувствовал: так проявляется глубина ее страданий. Ее гнев был праведен – и она в отличие от остальных приневоленных его не душила. Не самой склочной в Локлессе она была, а самой честной. Я постучался. Ответа не последовало. Ноги зябли, и я толкнул дверь и вошел, и положил припасы на пол, и забрался по лестнице – нет, не на чердак (чердаки в хижинах не предполагаются), а на этакий настил под потолком для хранения разной утвари. Я растянулся на настиле и стал ждать. Вскоре вошла Фина, подняла голову и, по обыкновению, нахмурилась. Однако затем она шагнула к очагу, развела огонь, достала с полки сковородку, и через несколько минут в хижине запахло жареной солониной и лепешками, испеченными в золе. Фина поглядела вверх и буркнула:
– Хочешь есть – давай слазь.
Лишь через полтора года жизни с Финой я узнал, откуда в ней ярость. Однажды теплой летней ночью меня разбудили стоны. Спальным местом мне служил все тот же настил с тюфяком. А стонала Фина. Во сне.
– Все хорошо, Джон. Все хорошо, – повторяла она, причем с такой ясностью, что я сначала решил: этот самый Джон реален и находится внизу. Однако Фина лежала на своей койке и определенно спала. Я привык не вмешиваться, когда Фину одолевали воспоминания; но на сей раз мне показалось, следует спуститься и разбудить ее. Я полез вниз.
– Говорю тебе, все хорошо. Джон, все хорошо, – стонала Фина.
Я коснулся ее плеча, я тряс ее, пока она не отреагировала дрожью пробуждения. Она резко села и принялась озираться, не понимая, где находится. Затем ее глаза сузились, взгляд стал пронзительным. За полтора года у меня выработались механизмы защиты перед Фининой яростью. Да и, к слову, самая ярость теперь проявлялась реже – наверно, мое присутствие способствовало заживлению старых ран. Так, по крайней мере, я воображал. Степень моего заблуждения сделалась ясна уже в следующий миг.
– Проваливай ко всем чертям! – взвизгнула Фина. – Крысеныш поганый! Прочь отсюда, кому сказала!
Я повиновался.
Рассвет был близок. Солнце готовилось изжелтить древесные верхушки. Я побрел к нашей с мамой старой хижине, притулился на пороге и так сидел, пока не настало время для работы.
Мне исполнилось одиннадцать. Для своих лет я был невысок и хрупок, но никаких исключений на плантации не делалось. Работали все. В мои обязанности входило штукатурить хижины и заделывать щели. Летом я орудовал мотыгой в поле, осенью вместе с остальными развешивал на просушку табачные листья. Еще – ставил силки и рыбачил. Еще – обихаживал огородик, который раньше обихаживала мама. А в знойные дни, каким обещал стать и день наступающий, я с другими ребятами таскал воду для полевых работников. Очередь к колодцу длинная, до самого холма; выстоять ее, набрать ведро воды – и бегом на поле. Колокол объявил о конце рабочего дня, однако я не вернулся к Фине в хижину. Я спрятался в лесу и стал наблюдать. На Улице царило обычное вечернее оживление, но мой взгляд был прикован к Фининому порогу. Каждые двадцать минут Фина выходила и озиралась, словно ждала гостя. Было уже поздно, когда я прокрался в хижину. Фина сидела на стуле подле кровати. На столе стояли две чистые миски – значит, она без меня не ужинала. Мы вместе поели, я собрался уже лезть наверх, но тут Фина прохрипела:
– Джон, то бишь Большой Джон, – это муж мой. Он помер. Лихорадка его забрала. Да ты, верно, слыхал. Я подумала, надобно тебе кой-чего про меня узнать. Какая у меня была жизнь.
Она помолчала, глядя на уголья, что неумолимо догорали в очаге.
– Я себе говорю: не ропщи, Фина. Потому смерть – она дело обычное, особливо тут, на плантации. Да только та смерть, которая из смерти моего Большого Джона произошла, – она другого сорта. Убийство это было, вот что я тебе скажу.
На Улице все давно стихло, доносился только стрекот ночных насекомых. Дверь стояла настежь, в хижину то и дело врывался июльский ветерок. Фина потянулась за курительной трубкой, продолжала, попыхивая:
– Большой Джон – он у меня был надсмотрщик. Ты знаешь, кто это такой, а?
– Знаю. Это который в поле надо всеми главный.
– Вот именно. Джона моего поставили управлять остальными на плантации. Не потому, что он лютовал, как эта скотина Харлан. А за великий ум. Джон – он умнее всех белых был, вместе взятых; да что там – белые от него зависели. Плантация табачная – это тебе не просто земля, Хай. Это сердце Локлесса. Ты всюду бегаешь – видал небось, какие тут богатства, чем белые владеют.
Еще бы. Имение Локлесс занимало тысячи акров, простиралось до самых гор. Я любил улизнуть с плантации, обследовать окрестности. Помимо табака в Локлессе выращивали персики – целые сады золотых персиков; а еще пшеницу – как она волновалась под летним ветром! Как помахивали желтыми плюмажами кукурузные початки, какие на лугах паслись тучные коровы, как спорилось дело у кузнецов и плотников, сколько было устроено ле́дников для молока и масла, какая сирень, какие ландыши благоухали возле господского дома! И что за рачительная рука расчертила эти земли, отведя на каждую культуру ровно столько, сколько потребно, явив блестящее владение прикладной геометрией, которого я не мог осмыслить своим детским умишком!
– Красота, да и только, – говорила между тем Фина. – А знаешь, с чего все началось? С табака, мальчик. Вот с этого самого, который в трубку мою набит. Большой Джон – он был всему голова. Никто столько не знал про табак, сколько мой Джон. Как гусениц рогатых извести – ну, этих, из которых бражники выводятся; какой лист оторвать, а какой оставить, чтоб золотился. Белые уважали его, Джона моего. Вон, даже дом у нас, видишь, насколько больше прочих?
Мы не чванились, нет, такого за нами не водилось. Наоборот, помогали другим, еду давали, у кого не хватало. Джон, бывало, скажет: ступай, жена, снеси мучицы тем-то и тем-то.
Фина помолчала, выпустила пару дымных колечек. Светляки кружились над нами, подчеркивая июльскую тьму.
– Я его любила, да помер он, и все сразу разладилось. Урожай в тот год собрали вовсе никудышный – прежде такого не бывало. На другой год снова. И на третий. Говорят, Джон, даже если б выжил, плантацию бы не спас. Это земля, Хай; сама земля белым мстит, потому что они ее истощили, измучили жадностью своей. Покуда еще есть в Виргинии красные земли, да недолго осталось. Скоро будет здесь один песок. Это всякому ясно. Словом, как овдовела я, так проклятие и начало действовать. Я проклята, Хай. И ты проклят.
Взять Эмму, тетку твою. Взять твою маму. Я их помню, Хай, двух сестер, Эмму с Розой. Души друг в дружке не чаяли. А плясали как! Я все помню, и ты тоже помни. Только посмей забыть! Знаю, оно больно, да так надо, Хай. Надо помнить, мальчик.
Я молчал, придавленный внезапным осознанием. Ибо я уже забыл. Уже. Так скоро.
– Мне-то вовек моих малюток не забыть, – продолжала Фина. – Их всех забрали – всех пятерых. Продали с остальными здешними, будто хогсхеды[4] какие.
Некоторое время Фина сидела понурившись, закрыв лоб ладонями. Наконец подняла голову. По щекам текли слезы.
– Когда это случилось, я день и ночь кляла Джона. Думала, останься он жив, детей бы не отняли. Не потому даже, что он бы разорения на плантации не допустил; нет, тут другое. У Джона духу достало бы за детей вступиться. Сама я не смогла. Не посмела.
Ты про меня довольно худого слыхал, мальчик. Да только ты и другое знаешь. У старой Фины в самой середке трещина – вот что ты просек. Ну и я, когда ты в дом ко мне забрался, просекла: у тебя в середке такая ж точно трещина. Потому ты меня и выбрал – не разуменьем, а чутьем. Как звереныш.
Фина поднялась, стала прибираться. Я полез на настил.
– Хай!
Я обернулся. Фина буравила меня взглядом.
– Да, мэм.
– Я тебе мать не заменю, мальчик. Я не твоя мама Роза. Она красивая была и добрая, ух какая добрая. Я мало к кому привязываюсь, а к ней вот привязалась. Потому что Роза не сплетничала, в чужие дела нос не совала. Словом, я ей замена негодящая. Но ты, мальчик, меня выбрал. Я понимаю. Хочу, чтоб ты знал: старая Фина все понимает.