– Помню, белые даже подумать совестились о том, чтоб человека продать, – бросил однажды Пит.
– Совесть хороша, когда табак уродился, – фыркнула Элла. – А коли не уродился, коли долги завелись – тут уж не до совести.
То были последние слова, которые я слышал от Эллы. Через неделю она исчезла.
Для себя я выработал теорию: на разорение Локлесс обречен не землею как таковой, а людьми, которые в управлении ничего не смыслят. В буйном, капризном, неотесанном Мэйнарде воплотилась для меня вся белая знать – как класс. Я завидовал белым. Я их страшился.
Обжившись в господском доме, начав читать, повидав белых в достаточных количествах, я понял: как плантация держится на полевых работниках, так и особняк давно бы пропал, не будь приневоленных к нему. Мой отец, как и всякий хозяин, создал целую систему для сокрытия этого факта, для маскировки собственной беспомощности. Невольникам позволялось входить в господский дом исключительно через туннель, и придумано правило было не только с целью показать нам свое место, но и с целью спрятать нас самих. Муравейник представлял собою одно из локлесских чудес инженерной мысли. Получалось, будто все в Локлессе работает само собою, управляется всемогущим бесплотным невидимкой. Устрой кухонный лифт – и стол с роскошным ужином, когда понадобится, возникнет из ниоткуда. Вмонтируй особый рычаг – и из погреба явится именно та заветная бутылочка, которая нужна; ночной же горшок, наоборот, исчезает в специальном отверстии под кроватью – достаточно на кнопку нажать. Ибо созерцание невольника, приставленного к ночному горшку, еще зазорнее, нежели задержка в покоях горшка как такового. Магическая стена, столь потрясшая мое воображение в первый день, отгораживала господские покои от Муравейника – этой «начинки», видеть которую не мог ни один белый гость. Мы же появлялись в покоях вымытыми до скрипа, напомаженными, разодетыми столь пестро, что в глазах белых гостей сходили, наверное, за таинственные механизмы, удачно вписанные в роскошный интерьер, а не за рабов. Теперь я знал правду о Мэйнарде: его никчемность не была исключением из правила, просто он не умел или не считал нужным скрывать ее. Никчемностью отличались все хозяева; абсолютно все. Ни один не мог вскипятить воду, запрячь лошадь, одеться. Мы многократно превосходили белую знать – нам ничего другого просто не оставалось. Праздность для нас равнялась смерти, для белых же была самоцелью.
По контрасту с Мэйнардовой никчемностью не стала исключением из правил и моя сообразительность. Ибо дух одаренности невольников прямо-таки витал в Локлессе – стоило взглянуть на резные колонны или галерею, сработанные умелыми руками; стоило прислушаться к песням, которые даже в белых пробуждали первобытный восторг и глубинную грусть. А танцы под самодельную скрипку, стонущую всеми тремя струнами! А букет ароматов из кухни! Талантливы были все утраченные – от Большого Джона до моей матери.
Вот я и размечтался: однажды моя одаренность будет замечена и вознаграждена, не зря ведь я постиг принципы функционирования Дома-на-Холме и плодоношения локлесских почв, а вот теперь постигаю законы Вселенной. Конечно, отец завещает поместье именно мне, достойнейшему. Благодаря моим знаниям Локлесс вновь расцветет, и таким образом приневоленные спасутся от продажи с молотка, от разлуки; не канут во тьму, что простерлась за Натчезом, не сгинут на Глубоком Юге[8] – ибо Глубокий Юг, сиречь могила, ждет нас всех, если полновластным нашим хозяином сделается Мэйнард.
Мы с мистером Филдзом только-только приступили к изучению астрономии (начали с Малой Медведицы), и меня потряхивало от нетерпения. Поднявшись по потайной лестнице, я вступил в учебную комнату, но обнаружил вовсе не мистера Филдза. За столом сидел мой отец.
– Хайрам, – произнес он. – Время приспело.
Смертный ужас охватил меня. Целый год я ходил на уроки к мистеру Филдзу. Первой мыслью было: я отправлюсь вслед за Эллой. Не по доброте душевной меня учили, а для того, чтоб подороже продать; так гусей откармливают перед ярмаркой. Не иначе белые подслушали мои честолюбивые мысли, а может, уловили во взгляде мечту, несоразмерную положению. Прикинули, что дают мне знания на свою погибель.
– Да, сэр, – вымучил я. При чем тут «да», чему я повинуюсь – мне было невдомек. Я лишь стиснул зубы, чтобы не клацали со страху.
– Мальчик, – торжественно начал отец, – когда я понаблюдал за тобой в поле, а потом еще и в гостиной – я говорю о твоих трюках с карточками и прочим, – я сделал выводы. В этом парне, сказал я себе, есть нечто, возвышающее его над остальными. У тебя большие способности, Хайрам, и я предвижу от них изрядную пользу. Времена сейчас не лучшие, сам знаешь, и не след нам смышлеными ребятами разбрасываться.
На всякий случай я кивал. Кивки вдобавок помогали скрывать смятение. Сколько еще отец будет ходить вокруг да около?
– Так вот, приспело время приставить тебя к Мэйнарду. Я не вечен, а Мэйнард давно нуждается в толковом камердинере – таком, как ты, Хайрам. Который смыслит и в полевых, и в домашних делах, да и о мире понятие имеет. Я давно к тебе приглядываюсь, и вот что я заметил: ты все помнишь. Каждую мелочь. На тебя можно положиться. Память твоя – не решето, как у некоторых. Такие ребята на дороге не валяются, Хайрам.
Отец сверкнул глазами и продолжил:
– Другой хозяин послал бы тебя на заработки. Знаешь, в какой цене цветные с мозгами? В большой цене, мальчик. Но у меня принципы. Как бы тебе объяснить? Я верю в Локлесс. Я верю в графство Ильм. Я верю в Виргинию. Мы перед страной в долгу; перед этой вот самой страной, которую твой прадед отвоевал у непроходимых лесов. Наша задача – не допустить, чтобы виргинские земли снова стали дикими. Понимаешь?
– Да, сэр.
– Это наш долг. Я говорю обо всех нас, Хайрам. Медлить нельзя. Ты нужен мне, мальчик. Ты нужен Мэйнарду. Оберегать его, быть его правой рукой – великая честь для тебя.
– Спасибо, сэр.
– Вот и молодец. Приступай с завтрашнего утра.
Так закончились мои занятия; так открылась истинная цель моего отца. Меня приневолили к Мэйнарду. Я стал Мэйнардовым камердинером и провел в этом статусе семь долгих лет. Сейчас это может показаться странным, да только степень унижения далеко не сразу открылась мне. Процесс был небыстрый, зато неумолимый. Все висело на волоске, покуда Мэйнард «входил в возраст». Я говорю о невольниках – обитателях Улицы и Домана-Холме, этого дворца с подточенным фундаментом. Нам, невольникам, оставалось уповать на то, что Мэйнард станет толковым хозяином; нашим хозяином. Мы хотели, чтобы нами управляли, как ни дико это звучит. Однако хозяйствование было не по Мэйнардовой части.
Ход событий многократно ускорился вечером накануне роковых скачек. Мне сравнялось девятнадцать. Я сидел в отцовском кабинете на втором этаже – сортировал корреспонденцию, раскладывал газеты и письма по отделениям секретера красного дерева. Серебряная лампа Арганда[9] лила достаточно яркий свет, чтобы читать свеженький номер «Де Боуз ревью». В статье говорилось об Орегоне, местности, знакомой мне по картам, которыми изобиловал дом. Сам же Орегон, судя по описанию, изобиловал дичью, коя обитала в лесистых холмах и долинах. По территории он мог вместить не меньше двух Виргиний, почвы же его были сочно-черны и дивно плодородны.
До сих пор помню газетную фразу: «Здесь, как нигде более, суждено расцвесть свободе, благоденствию, богатству». Прочитав эти слова, я будто очнулся. Встал из-за стола. Захлопнул журнал. Забегал по комнате. Подскочил к окну, откуда открывался вид на Гус-реку. Вдали, за рекой, на Юге, темнели, подобно великанам, Три Холма. Я отвернулся. Мой взгляд привлекла гравюра на стене – Купидон в цепях и смеющаяся Афродита.
Вероятно, Купидон и навел меня на мысль о Мэйнарде. Брат мой к тому времени отпустил длинные волосы, однако не приобрел привычки их расчесывать. Рыжеватая его борода росла неровно, как лишайники на пне. О манерах, о поведении в обществе у Мэйнарда по-прежнему не было никакого понятия. Он играл в азартные игры и пил без меры, потому что мог себе такое позволить. Он участвовал в уличных потасовках, ибо, даже помятый противниками, в своем поместье оставался королем. Он тратил огромные деньги на женщин, потому что все расходы компенсировались трудом невольников, а подчас и выручкой с их продажи. Родственники, еще не подавшиеся на Запад, порой наведывались в Локлесс; видя мерзость запустения и переживая за честь семьи, они кляли Мэйнарда (не в глаза, разумеется) и сходились во мнении, что поместью нужен другой наследник. Но такового не было: все годные по крови и возрасту давно перебрались туда, где сельское хозяйство пока процветало. Виргиния, как это ни печально, выстарилась. Виргиния принадлежала прошлому. Виргинское табаководство доживало последние годы. Вот почему виргинских Уокеров столь тревожило будущее Локлесса.
Отец мой мнил, что выход им уже найден. Сосватать Мэйнарду рассудительную невесту, женить его, создать новый союз для спасения Локлесса – вот и решение. Невероятно, но ему удалось добиться для Мэйнарда руки Коррины Куинн – на тот момент, пожалуй, самой богатой женщины графства, сироты, которая унаследовала целое состояние. Невольники шептались о странной кончине ее родителей, о сомнительном происхождении богатства. Белая знать ставила Коррину Куинн много выше Мэйнарда, причем по всем статьям. Зачем ей вообще понадобился муж? Затем, что Виргинией, как встарь, правили мужчины и слишком обширен был список запретов для женщины; в частности, женщина, не важно, насколько богатая, не могла заключать сделки или сама управлять своим имением. Вот и выходило, что Мэйнард и Коррина нуждались друг в друге. Моему брату требовалась умная жена, мисс Куинн требовался джентльмен, чтобы представлять ее интересы.
Тем вечером я покинул кабинет в смятении чувств. Я бродил по дому, пока не очутился на пороге гостиной. Дверь была открыта. У камина сидели мои отец и брат, ведя разговор об Эдвине Коксе, главе едва ли не самого легендарного виргинского семейства. Прошлой зимой старик Кокс вышел из дому в буран, а буран-то как раз в тот день только с утра с гор и пригнало; снегу выпало – ужас! Так вот, старый мистер Кокс заблудился, нашли его только назавтра, причем в нескольких ярдах от родового гнезда. Понятно, замерзшим насмерть. Не знаю, зачем я таился, зачем слушал эту историю.
– Говорят, он лошадь проверить хотел, – произнес отец. – Переживал за свою любимицу. А мело так, что Кокс впотьмах да в снегу перепутал конюшню с коптильней. Знаешь, Мэй, я сам тем вечером на крыльцо выходил, так в метели, доложу я тебе, собственных рук разглядеть не мог.
– Надо было старому Коксу мальчишку послать, – рассудил Мэйнард.
– Всех мальчишек он еще летом лишился. В Балтимор их отвез – у него там родня – и оставил. Освободил, значит. Ну да они, дурачье, небось и недели без хозяина не протянули.
Тут Мэйнард заметил меня:
– Хай, чего ты под дверью топчешься? Иди сюда, не видишь – огонь вот-вот погаснет.
Я вошел. Отец уставился мне в лицо со своим всегдашним выражением: будто имел относительно меня два взаимоисключающих намерения и колебался между ними. Один уголок его рта пополз к уху, приоткрывая зубы, в то время как другой уголок остался на месте. Обычная картина. Именно на такой полуулыбке отец всегда и останавливался при моем появлении. Едва ли в его планы входило запугать меня этим оскалом; сомневаюсь даже, что он вообще задумывался о впечатлении от оскала. Хауэлл Уокер не был склонен к рефлексии, хотя, пожалуй, это его тяготило – как-никак, он принадлежал к поколению, представители которого старались лепить себя по образу и подобию дедов своих, заставших Американскую революцию; ассоциировали себя с Франклином, Адамсом, Джефферсоном, Мэдисоном[10]. Дом-на-Холме изобиловал вещественными приметами эпохи научных открытий. Имелись там и географические карты огромного размера, и даже электрические генераторы, не говоря о великолепной библиотеке, где я пасся каждую свободную минуту. Да только карты пребывали в свернутом виде, механизмы использовались для развлечения гостей, а толстые тома никто, кроме меня, не открывал. Отец ограничил круг своего чтения периодикой. «Де Боуз ревью», «Кристиан интеллигенсер» и «Реджистер» – только злободневное, только имеющее сиюминутную практическую пользу. Книги были данью моде, свидетельством благородного происхождения и высокого статуса, неоспоримым доказательством: Хауэлл Уокер кардинально отличается от белых голодранцев, которые живут как скоты в хибарах с земляным полом. И вот я, раб, повадился грезить в библиотеке; с чем это сообразно, спрашивается?
Отец женился поздно. Теперь ему шел семидесятый год, силы иссякали. Под глазами у него висели мешки, от уголков по вискам разбегались гусиные лапки. Некогда в этих пронзительных серо-зеленых глазах безудержный гнев живо сменялся пылким восторгом, а тот – глубинной печалью; теперь отражать стало нечего, ибо отец выгорел изнутри. Наверно, в молодости он был хорош собой; впрочем, может, мне просто хотелось так думать. Я ведь не знал отца молодым. Память моя сохранила человека с потерянным взглядом, с вечной тревогой, что изрезала щеки морщинами; человека, который то и дело проводит пятерней по всклокоченным волосам, откидывая их со лба; человека, чьей жесткой бороды не касалась щетка. При этом отец продолжал одеваться как джентльмен; в его ежедневном гардеробе наличествовали обязательные шелковые чулки, сорочка, два жилета разом (цветной поверх белого пикейного) и черный сюртук. Впрочем, отец был последним представителем своего вида; смерть уже «застолбила» его.
– Папа, завтра скачки, – сказал Мэйнард. – На сей раз я им покажу, этим пижонам. На Брильянта поставлю. Он первым придет, вот увидишь.
– Мэй, сынок, в этом нет нужды, – отвечал отец. – Какое тебе дело до посторонних? Единственное, что имеет значение, – это твое наследство, а оно – здесь.
– Нужды нет?! – взбеленился Мэйнард. – Да этот хлыщ меня из жокейского клуба выбросил! Он мне пистолетом грозил! Ничего; завтра утрется! Вот как прокачусь перед ним в новом фаэтоне – будет знать! Все они будут знать…
– Не надо, сынок. Не связывайся ты с ними.
– А вот и свяжусь. Думают, можно над Мэйнардом Уокером потешаться! Нет уж, я постою за наше честное имя.
Отец отвернулся к камину, едва слышно вздохнув.
– Погоди, папа, дай срок. Завтра, завтра решающий день, – продолжал бубнить Мэйнард.
Пламя угасало, и в сгущении теней отец казался выдохшимся, выжатым. Кто его выжал? Мэйнард, первенец, конечно. Вот отец покосился на меня – я прочел боль во взгляде; вот подергал бороду. Я легко расшифровал этот жест – недаром ведь почти полжизни каждый день видел. «Брата береги» – таково было значение.
– Завтра с утра поедем. Хай, проверь, как там лошадки, – велел Мэйнард.
Я спустился в Муравейник, оттуда туннелем выбрался к конюшне, проверил лошадей и вернулся в гостиную. Мэйнарда уже не было. Отец так и сидел у камина. Теперь он частенько задремывал прямо в кресле, покуда не являлся Роско, не будил его и не укладывал в постель. Однако Роско мне не встретился. Я шагнул к камину, думая подбросить поленце.
– Оставь, Хайрам, – произнес отец. – Все равно я скоро спать пойду.
– Слушаюсь, сэр. Что прикажете?
– Ничего не надо.
Я спросил, придет ли Роско.
– Нет. Я его отпустил до утра.
В десяти милях к западу от Локлесса у Роско была семья – жена и двое сыновей. Роско очень по ним скучал, и отец, когда бывал сентиментально настроен, отпускал его пораньше.
– Присядь, Хайрам. Побудь со мной, – сказал отец.
Обычный хозяин не предложит невольнику ни присесть, ни побыть с ним. Но между нами такие эпизоды давно уже имели место; мне даже казалось, будто каждый новый день приносит их больше, чем оставил день минувший. За последний год отец продал половину приневоленных к кухне и всех, приневоленных к кузнице и столярной мастерской. Карл, Эммануэль, Тезей и остальные отправились в Натчез и дальше, к Югу. В ле́днике было пусто целых два года. По дому хлопотала единственная горничная – Ида; а это значило, что от порядка, памятного мне, остались одни ошметки, что навсегда сгинули и улыбчивая Бесс, и смешливая Лия, и волоокая Ева с этим ее отсутствующим взглядом. Стряпала теперь новенькая, по имени Люсилль; дело у нее не ладилось, за что она получала регулярные взбучки от Мэйнарда. Локлесс неумолимо безлюдел и ветшал, и не он один – безлюдели и ветшали все поместья по берегам Гус-реки, ибо сердце штата, некогда бившееся именно здесь, смещалось к Западу.
Я уселся на стул, еще теплый после Мэйнарда. В напряженной тишине прошло несколько минут. Отец молчал, глядя, как умирает пламя в камине; тусклые отблески желтили ему лицо.
– Ты ведь приглядишь за братом, верно, Хайрам?
– Да, сэр.
– Вот и ладненько. Ладненько.
Последовала еще одна пауза, на сей раз короткая. Отец заговорил снова:
– Хайрам, ситуация такова, что я могу сделать для тебя очень немного. Полагаю, из дозволенной мне малости я, по крайней мере, сумел донести до тебя вот какую мысль: ты мне дорог. Сам знаю: не так все должно было быть. Но я, Хайрам, живу в проклятые времена. У меня на глазах людей моих забирают, увозят бог весть куда.
Он помолчал, качая головой; поднялся, прикрутил фитиль лампы. Портреты и бюсты наших с ним предков погрузились во тьму, нарушаемую единичными судорожными вспышками.
– Я стар, – продолжал отец. – Перемен, если они и грядут, мне не дождаться. Я умру в нынешней Виргинии, и тяжесть упадка ляжет на Мэйнардовы плечи. То есть на твои плечи, Хайрам, сынок. Твой долг – спасти брата. Твой долг – оберегать его. Я сейчас не о завтрашних скачках, точнее, не только о них. Впереди куда как худшее – для всех нас. А Мэйнард, мой Мэйнард, который мне дороже всех на свете, – он не готов. Вот я и заклинаю: береги его, сын. Береги моего мальчика.
Отец выдержал еще одну паузу и уставился мне прямо в глаза.
– Понятно тебе, Хайрам? Береги брата.
– Понятно, сэр.
Мы провели в гостиной еще минут тридцать. Затем отец объявил, что хочет спать. Я отвел его и уложил и спустился в Муравейник. У себя в каморке я долго сидел на койке. Я думал о том дне, когда отец взял меня в Дом, и о дне, когда он с улыбкой бросил мне медяк. С него-то, с медяка, все и пошло. Монетка уберегла меня от худшего. Практически любой из локлесских невольников с готовностью обменял бы свою долю на мою. Знали бы они, сколь это тяжкое бремя – служить отцу и брату! Фина меня остерегала, как умела, – и о бремени, и кое о чем другом. А именно: когда трешься возле господ, когда они на твоих глазах в роскоши купаются, только тогда и понимаешь, до какой степени ты ими обобран.
Той ночью мне опять снилась табачная плантация. Мне снилось, будто мы, невольники, скованы одной длиннющей цепью, концом которой бездумно поигрывает Мэйнард, как бы и не сознавая, что наши жизни зависят от движения его запястий. Во сне я поднял голову и огляделся, и увидел: на цепи одни старики да старухи, и сам я – старый; зато Мэйнард… Мэйнард – дитя, младенец-пузан, ползающий по лужайке для гольфа. Вдруг рабы стали исчезать один за другим. Родные лица таяли в пространстве, пока на цепи не остался только я – старик, приневоленный к младенцу. Потом все исчезло – цепь, Мэйнард, плантация. Объятый ночным мраком, я был один в лесу, черные кроны качались надо мной, заблудившимся, дрожащим со страху, покуда я не поднял голову. Тут-то с темных небес блеснул мне серп луны и проклюнулись звезды, и в их скоплении я различил Малую Медведицу – загадочную зверюгу, которая перехитрила древних богов (об этом на последнем занятии успел рассказать мистер Филдз). А на хвосте Малой Медведицы опаляла взор Полярная звезда – бриллиант в синей водной толще, метафора жизни моей, судьбы моей.
Я очнулся в нервной лихорадке; я резко сел на койке. Посидел, снова лег, но забыться сном не удалось. Помаявшись, я встал, взял глиняный кувшин и поплелся за водой. Было еще темно, я отыскал колодец чуть ли не ощупью. Набрал воды, вернулся, ежась от предрассветного осеннего морозца.
Сон не шел у меня из головы. Среди утраченных – тех, которые растаяли прямо в кандалах, – однажды могут оказаться мои будущие жена и дети – вот о чем я думал. Безалаберный Мэйнард продаст их – не охнет. Я был в том возрасте, когда естественно мечтать о семейной жизни; но я и насмотрелся на любовь между невольниками, я знал, чем оборачивается хозяйское добродушное: «Что с вами поделаешь? Так и быть – женитесь!» Прежде чем разойтись – одному в поле, другой, к примеру, в кухню, – такие супруги до последней секунды обнимались; по вечерам, сидя на пороге хижины, не расцепляли пальцев, когда же наставал роковой день, убивали друг друга. Я видел колотые ножевые раны на телах тех, которые пуще смерти страшились Натчеза, ибо Натчез означал вечную агонию разлуки, погребение живой души, язвящую мысль о единственном или единственной, что сгниет в кандалах, сгинет на ненасытном Юге. Вот такая любовь доставалась невольникам, и о ней я размышлял, хотя пора было идти к Мэйнарду; вот такая участь ждала невольничьи семьи – считаные быстротечные ночи, а затем – крах краденого черного счастья по мановению белой руки.
Повздыхав, я побрел к потайной лестнице. Путь лежал мимо Софииной каморки. Дверь стояла нараспашку. Сама София, по обыкновению, вязала на спицах при свете коптилки. Я замер под дверью. София была видна мне в профиль: изящный нос, мякоть крупного рта, черные кудряшки, выбившиеся из-под тюрбана. София сидела на табурете, прислонясь к каменной стене; длинная ее тень тянулась через всю каморку, за порог, спицы казались продолжением тонких, паучьих рук; пряжа пока не приобрела задуманной ею формы.
– Проститься пришел? – спросила София.
Я вздрогнул, потому что она не подняла глаз над аморфной тучей, распяленной на паре спиц. Я вымучил что-то невнятное, и София повернула голову: глаза вспыхнули под тяжелыми веками, а улыбка, раздвинув губы, затеплила лицо, как лампаду.
София выделялась среди рабов, ведь первое впечатление от нее было – что она вообще не работает. Ей нравилось вязать; нередко я наблюдал, как она бродит по саду со спицами в руках и клубком в кармане, словно приневоленная к этому непыльному занятию. Разумеется, дела обстояли совсем не так, и все в Локлессе это знали. София принадлежала моему дяде, брату отца, по имени Натаниэль Уокер. Характер их связи сомнений не вызывал, а мои робкие попытки обмануться на этот счет живо были пресечены особым заданием – каждую пятницу возить Софию в поместье Натаниэля Уокера, каждое воскресенье забирать обратно.
Сам факт сожительства с рабыней не представлял собой ничего выходящего из ряда вон. Белые джентльмены сплошь и рядом практиковали такие отношения; что касается Натаниэля, полагаю, некое чистоплюйство мешало ему держать Софию при себе постоянно. Схема с проживанием наложницы в соседнем поместье – это дырявое шито-крыто – по сути, не отличалась от схемы с поднятием-опусканием сервированного/опустошенного стола. И то и другое имело одну цель: попользоваться, насвинячить и замести следы, а в идеале – выдать насилие за особую милость. Вот почему София жила в локлесском Муравейнике. Натаниэль требовал, чтобы для поездок к нему она наряжалась как леди – но экипаж всегда высаживал ее на задворках. Все локлесские были под контролем Натаниэля – пусть бы только какой-нибудь раб попробовал приударить за Софией или хотя бы просто поговорить с ней! Я один составлял исключение.
– Так ты проститься пришел, Хайрам? – повторила София.
– Нет, доброго утра пожелать, – вымучил я.
– Доброе утро, Хай, – отвечала София, возвращаясь к своему вязанию.
– Знаешь, что чудно? – заговорила она через несколько секунд. – Я нынче про тебя думала. Вот как раз сейчас, до того, как ты появился. Я думала про тебя, Хай, и про молодого господина, и про скачки. Я думала: хорошо, что мне туда не надо, и, поверишь ли, я в мыслях с тобой говорила – долго, очень долго. Поэтому, когда я тебя живьем увидала под дверью, мне и примнилось, будто это – прощанье.
– Ничего себе, – отреагировал я.
Действительно – что тут скажешь? Не излагать же Софии мой сегодняшний сон, в котором мы все состарились, а Мэйнард, пухлый младенец, держал нас на цепи. София тяжело вздохнула, словно недовольная собой, и добавила:
– Забудь, Хай. Пустяки это, что я сказала.
Вдруг она снова подняла взгляд, как бы спохватившись:
– Ты же по делу пришел, да? Что случилось? Ты сам как?
– Со мной порядок. Ну, насколько это возможно. Спал паршиво.
– Страшное приснилось? Присядь, поделись. Господь свидетель, Хай, я с тобой все время беседы веду. В голове, конечно. Чего только не порассказала – про себя, про жизнь.
– Не могу сейчас. Надо к молодому хозяину. Я в порядке.
– А с виду не скажешь.
– Нормальный вид у меня.
– Откуда тебе знать-то про свой вид? – София рассмеялась.
– Да уж знаю, – рассмеялся и я. – А тебе лучше бы своим видом озаботиться.
– Ну и какова я нынче, Хай?
Я успел ретироваться в коридор и уже оттуда ответил:
– Хороша. Ты нынче очень хороша.
– Спасибо. Я погляжу, нет у тебя настрою болтать. Ну ступай, если занят. Желаю приятной субботы и чтоб с молодым хозяином хлопот не вышло.
Я только кивнул и двинулся вверх по лестнице, из Муравейника с его гнусными секретами – в покои, где гнусность уже не прикрывалась маской. Ставя ногу на очередную ступень, я словно втемяшивал сам в себя чудовищную логику происходящего. И не только: каждым шагом я вбивал новый гвоздь в пресловутую крышку, и в ушах моих отдавалось: «по гроб жизни, по гроб жизни, по гроб жизни». Кто это недавно грезил о наследстве? Ни дюйма локлесских владений мне не светит, и на плоды трудов своих тоже нечего рот разевать. А что до естественных желаний… в моих же интересах поплотнее закупорить этот опасный сосуд. Ибо желания – враги мои, и да убоюсь я их паче хозяйской немилости.
Мы выбрались из дома ближе к полудню, но, вместо того чтобы катить главной аллеей, свернули почти сразу, объехали сады, мастерские, пшеничные поля и лишь затем покинули Локлесс по Западной дороге. Далее наш путь лежал мимо старинных поместий – Альтбрука, Лориджа, Беллвью. Имена эти тогда еще гремели в Виргинии, а сейчас, в эпоху электричества, телеграфа и лифтов, обратились в пыль, унеслись с ветром. Мэйнард, по обыкновению, рта не закрывал. Рефреном звучало его обычное «Ух, я им покажу, этим пижонам!». Не сразу получилось у меня погрузиться в собственные мысли настолько, чтобы не слышать Мэйнардовы бахвальства.
Вскоре мы пересекли мост и свернули к Старфоллу. То и дело я косился на западные горы, упиваясь последними в этом году метаморфозами – лес, по-ноябрьски прозрачный, еще вспыхивал местами то оранжевым, то желтым. В Старфолле мы оставили фаэтон и пешком прошли на Маркет-стрит, где виргинская знать являла себя во всем блеске фальшивого великолепия. Глаза резало от белизны – напудренных лиц, перчаток, шелковых шарфиков, бюстов, приподнятых корсетами, кружевных зонтиков – их над хозяйками держали рабыни, оберегая хваленый оттенок слоновой кости, присущий коже благородных дам. Джентльмены словно следовали неписаному правилу – все как один были в сильно приталенных черных сюртуках, для плотности проложенных конским волосом, в серых панталонах, цилиндрах, с тросточками и в сапогах из телячьей кожи. Ограничивая себя тремя цветами – черным, серым и белым, джентльмены как бы жертвовали всю гамму живых оттенков своим дамам. И дамы охотно принимали жертву. Перетянутые корсетной шнуровкой, заключенные в клетки кринолинов, они двигались медленно, словно просчитывая каждый шаг. Однако их походка отнюдь не была скованной. Наоборот, напоминала некий совершенно особенный танец. Вроде бы не трогаясь с места или почти не трогаясь, дама поводила стройной шеей и в такт покачивала кринолином-колоколом. Я знал: этому искусству аристократы учат своих дочерей едва ли не с младенчества, ибо не по платью выделишь настоящую леди, а по манере это платье носить. На Маркет-стрит присутствовали и северяне из Нью-Гемпшира, и пионеры из недавно основанного города Падука, и уроженцы Натчеза, и местное белое отребье. Эти созерцали, как виргинская знать фланирует по главному проспекту Старфолла, словно жить и процветать ей вечно, словно Виргинии не грозит упадок, словно блеск империи, которая зиждется на табаке и рабах, не потускнеет вовек, словно сиять ей, подобно пресловутому Граду на Холме, остальному же миру – недоумевать, почему сияние досталось одним только старейшим семействам графства Ильм.
Многих я знал по именам, а кого не встречал прежде – тех угадывал, вспоминая обрывки сплетен. В глаза мне бросились несколько белых, часто бывавших в Локлессе; в их числе мистер Филдз, мой наставник. Мистер Филдз шел вроде с толпой, но находился как бы над; он не вливался – он наблюдал. Заметив меня, покривил рот в улыбке и коснулся шляпы. Мы не общались и даже не виделись с того последнего занятия; теперь в самом факте, что занятие было посвящено Малой Медведице, я усматривал нечто символическое. Интересно, а Мэйнард увидел мистера Филдза? Едва ли: глаза моего хозяина затуманивал восторг сопричастности; от этого же чувства раскрылся и широкий крупнозубый рот. Даже неловко сделалось за Мэйнарда: ну как он не понимает, что в его случае сопричастность – не более чем иллюзия? Утром я из кожи вон лез, чтобы одеть Мэйнарда подобающим образом, а сейчас на кого он похож? Мало того что неуклюжий, так еще и вечно поддергивает воротничок да сует пальцы в жилетный карман. На увальне с такими привычками ни один костюм смотреться не будет. Сам Мэйнард своей неуместности не сознавал. В течение года пестовал он смертельную обиду, а теперь рассчитывал (с недальновидностью игрока) заслужить уважение и вернуться «в свой круг». Разве не имеет он права вот так же гулять по Маркет-стрит, разве не ровня он «этим пижонам» по крови, по рождению? Видимо, нет, не ровня – иначе почему бы Мэйнарду колебаться, зачем бы теребить уголки воротничка? Наконец Мэйнард хохотнул по-жеребячьи и ринулся в блистательный медленный поток, несущий свое великолепие к ипподрому.
Мэйнард заметил Аделину Джоунз, за которой когда-то волочился, однако это его увлечение было не глубже всех прочих увлечений. Говорили, Аделина оставила графство Ильм, вообще уехала из Виргинии на Север ради некоего юриста. Впрочем, такое событие, как скачки, она пропустить не могла; а ведь, наверно, расстроилась, поглядев, как обстоят дела в родных краях! Аделина отличалась добротой, которую Мэйнард принимал за поощрение его ухаживаний. Так вот, выцепив Аделину в блистательном потоке, он, размахивая шляпой, двинул наперерез течению, вопя: