bannerbannerbanner
Танцующий на воде

Та-Нехаси Коутс
Танцующий на воде

Полная версия

В тот вечер я долго не мог заснуть. Глядел на потолочные балки, мысленно повторял Финины слова. «Красивая женщина с добрым сердцем; не сплетничала; не лезла не в свое дело». Я прибавил характеристику к тем обрывкам сведений, что уже получил от других обитателей Улицы. Фина и не подозревала, какую ценность представляла для меня каждая крошечная деталька маминого портрета. С годами я сложил детальки вместе, я даже стал видеть сны о маме, только она в отличие от Большого Джона в Фининых снах являлась дымком – смутным, бестелесным.

* * *

Ну а мой отец – как насчет него? Я очень рано узнал, что отец и хозяин Локлесса – одно лицо. Ни мама, ни он сам не делали тайны из этого факта. Время от времени я видел отца в седле объезжающим свои владения; поймав мой взгляд, он неизменно касался шляпы кончиками пальцев, дескать, здравствуй. Я знал также, что именно отец продал маму – Фина регулярно напоминала. Но я был мальчишкой, а потому видел в хозяине Локлесса то, что любой мальчишка видит в своем отце, а именно модель собственной весьма вероятной будущности. Вдобавок я как раз начинал постигать, сколь широка и глубока пропасть между господами и невольниками. Невольники вкалывали, не зная ничего, кроме гряд, табачных листьев и хогсхедов; до гробовой доски надрывали спины, надрывали сердца. Господа не снисходили даже до появления на плантациях – их жизнь текла в блаженной праздности, средоточием коей были особняки, подобные тому, что венчал владения моего отца – великолепный Локлесс. Естественно, глядя на отца, я видел не человека, а символ иной жизни, где роскошь привычна, а пиршества следуют одно за другим. Я знал и о наличии у меня брата, мальчика чуть старше. Думал: пока я убиваюсь на плантации, брат мой жирует в особняке. А по какому такому закону произведена эта сортировка: меня – к приневоленным, его – к виргинской знати? Мне бы только случай представился – уж я бы продемонстрировал, на что способен. Вот какие чувства вполне оформились во мне к тому роковому воскресенью, когда на Улице появился мой отец.

Фина была в недурном расположении духа – разумеется, по ее собственной шкале настроений. Сидела на пороге, не хмурилась и не шпыняла ребятишек, если им, увлеченным игрой, случалось оказаться в непосредственной близости от хижины. Фина пела песню[5]:

 
Господи Боже мой, как тяжело!
Господи Боже мой, как тяжело!
Сердце-то кровушкой все изошло —
Господи Боже мой, как тяжело!
 

Я подтягивал. За куплетом о тяжести полевых работ следовал куплет о боли, связанной с пустыми надеждами, далее – о недостижимости свободы. Песня представляла собой диалог. Я подражал погонщику рабов, когда он велит не отлынивать, ответную же реплику невольника всякий раз исполнял по-новому, копируя одного за другим обитателей Улицы. Сами они собрались тут же. Они мне хлопали, их довольство возрастало по мере продвижения песни, и вот уже каждый из них охвачен, задействован в диалоге, каждый прозвучал. Впрочем, сам я смотрел не на них, а на белого всадника. Жеребец по кличке Лидер Теннесси приплясывал под его седлом, шляпа была надвинута на самые брови, а подскакал он к нам явно привлеченный моим «концертом». То был мой отец. Он снял шляпу, достал из кармана платок, отер пот со лба, водворил шляпу на место, снова полез в карман, что-то вынул и бросил мне, я же, не сводя с него глаз, поймал подачку одной рукой.

Но и поймав, я не отпустил его взгляд. Так я стоял целое долгое мгновение и спиной чувствовал: невольники напряглись, они боятся, как бы моя дерзость не навлекла на них гнев Харлана. Однако мой отец продолжал улыбаться. Наконец он кивнул мне и развернул коня.

Сзади выдохнули. Я ретировался в хижину, залез на настил. Только теперь я посмел рассмотреть подачку – медяк с зазубренными краями, с портретом белого мужчины на одной стороне и козлом – на другой. Я долго водил пальцем по зазубринкам, и мне казалось, вот он, мой талисман, мой пропуск, мой билет в один конец с плантации, да и с Улицы тоже.

Все случилось буквально назавтра, поздно вечером. Мы с Финой уже поели, я лежал на настиле. В щель мне были видны трое – Фина, Босс Харлан и его жена Дейси. Харлан что-то внушал Фине приглушенным голосом. Меня трясло от страха. Сам я ни разу не видел Босса Харлана в гневе, но историй наслушался; в частности, Харлан убил невольника только за то, что бедняга перепутал мотыги – взял не свою. Дейси была не лучше. Говорили, она отхлестала одну девушку-молочницу кнутом, которым лошадей погоняют. Фина внимала этим двоим молча, глядя в пол, периодически кивая, а когда они ушли, велела мне спуститься.

Ни слова не произнося, Фина повела меня в поле, где нас не могли подслушать. Дело шло к полуночи. Духота нехотя уступала сыроватой прохладе. Я воображал, будто знаю, что грядет в скором будущем; я поеживался от предвкушения, и стрекот травяной мелюзги, шорохи и шелесты, весь этот ночной многоголосый хор, казалось мне, вещает о моем грандиозном будущем.

– Хайрам, я знаю, ты все примечаешь, – заговорила Фина. – Каждому тут, в Локлессе, приходится туго, но ты справляешься получше взрослых. Только теперь, мальчик, будет куда труднее.

– Да, мэм.

– Эти двое белых приходили сказать: больше тебе в поле не надо. Тебя в дом берут. В господский дом, мальчик. Да только они, которые в доме, – чужие. Ты поди воображаешь, будто там семья твоя? Как бы не так. Не забывайся, не заносись, слышишь? Я с тобой переселяюсь. Ты вчера представлял сильно бойко, вот и накликал на себя. Да и на меня, старую, заодно. Думаешь, мне там лучше будет? Думаешь, спасаешь меня из убожества? Нет, говорю тебе. Не спас ты меня, а под господский надзор подставил.

Тут, на Улице, мы дома. Можем потолковать, можем посмеяться. Правда, ты не видал, чтоб я смеялась или языком чесала, ну да не в том дело. Главное – над нами тут надзору нет. Не бог весть какая благодать, ну а все ж таки. В господском доме другие порядки.

Ходи с оглядкой. Оглядка – она лишняя не бывает. Помни, что я сказала: они, белые, тебе не родня, не семья. Взять меня, мальчик. Я тебе не кровная, а все ж мать. А белый господин, который вчера на лошади прискакал, – он да, он по крови отец твой, а на самом деле – нет. Вот и смекай, мальчик.

Фина пыталась предостеречь меня, чтоб не обольщался. Напрасно. В те времена я памятью был силен, а до мудрости не дорос. Вот почему, когда наутро за нами явился Роско, добряк дворецкий, мне изрядных усилий стоило скрыть радость от Фины. Мы двинулись вверх по холму; мы удалялись от табачной плантации, и я старался не слушать, не слышать песню приневоленных:

 
Как предстанешь пред Господом —
душу мою вспомяни.
Там-то, в кущах-то райских, —
мгновенья; здесь – долгие дни
Ей, душе моей, мыкать —
так ты уж ее вспомяни!
 

Вот и песня смолкла, рассеянная расстоянием. Мы прошли пшеничное поле, пересекли лужайку, миновали цветники – и передо мной, на холме, засверкал, подобно самому солнцу, господский, он же отцовский, дом. Я увидел каменные колонны, галерею; еще через несколько шагов – веерообразное окно над парадной дверью. Какое великолепие – и все мое! Мысль пронзила меня, подобно электрическому разряду. Кровь хозяина течет в моих жилах – пусть-ка кто-нибудь это оспорит! Значит, я сам – хозяин. И я был прав, только не в том смысле, в каком воображал.

Роско оглянулся на меня и, вероятно, по моему лицу, по блеску в глазах прочел мои чувства, потому что не без ехидства бросил:

– Нам сюда.

И повел нас прочь от колонн, от галереи, вниз, все вниз к основанию холма, который служил дому дополнительным фундаментом. В нем, в этом «фундаменте», была узкая дверца. Мы вступили в подземелье, в коридор, куда открывалось множество дверей. Из них появлялись люди («Привет, Фина! Привет, Роско!»), шли, каждый со своим заданием, исчезали в многочисленных ответвлениях лабиринта. Мы были под землей, под господским домом. В Муравейнике.

Роско остановился перед очередной дверцей, и я вдруг понял: вот здесь мне и жить. В каморке имелись койка, стол, тазик для умывания, ночной горшок и полотенце. Никакого настила – иными словами, иллюзии, что ты временно предоставлен сам себе. Не было даже окошка. Роско потоптался на пороге, как бы оттесняя меня от входа. Фина почти уронила мешок с пожитками. Взгляд ее был прикован ко мне, я почти слышал, даром что губы Финины не шевелились: «Они, белые, тебе не родня, не семья». Впрочем, так продолжалось не больше секунды. Фина внезапно отвела глаза, буркнула:

– Его бы так и так забрали.

Роско положил ладонь мне на плечо, подтолкнул, повел вроде к выходу, вроде наверх. Мы действительно одолели ряд лестничных ступеней – но уткнулись носами в стену. Роско тронул какой-то невидимый рычажок, и стена поехала в сторону, мы же вступили из тьмы в просторный зал, ослепительно-светлый, с книжными стеллажами от пола до высоченного потолка.

Впрочем, нет, я туда не вступил. Я остался на пороге, слишком ошеломленный, чтобы сделать хоть один шаг. Светопад из широких окон, запах терпентинового масла, сине-золотые узоры персидских ковров, натертые до блеска полы восхитили меня; но потрясли по-настоящему, до ступора, книги. Я видел их не впервые – на Улице всегда находился кто-нибудь разумеющий грамоте, хранящий в доме пару старых журналов или песенников. Но чтобы столько книг разом, чтобы тисненые корешки от пола до потолка, да со всех четырех сторон? Я старался не шнырять глазами по стеллажам, ибо знал, что случается с цветными, которые чересчур любопытствуют насчет жизни за пределами штата Виргиния.

 

И в этом-то усилии не таращиться на книги мой взгляд переместился на отца. Без сюртука, в одном жилете и сорочке, он наблюдал за мною и за дворецким из угла. Осмелев, я чуть повернул голову. Оказалось, в зале отец не один. Мальчик постарше меня, белый, стоял поодаль. Полагаю, тут вмешался голос крови: я тотчас понял, что мальчик – мой брат. Отец чуть повел рукой, и Роско безошибочно прочел в этом жесте распоряжение удалиться. Он по-военному развернулся на пятках и вышел, и стена сомкнулась за ним. Я остался с отцом, Хауэллом Уокером, и с братом. Оба глядели на меня в испытующем молчании. Я сунул руку в карман, нащупал дареный медяк, стал водить пальцем по шероховатому ребру.

Глава 3

Зачем я в господском доме, Фине сообщила Дейси, а ей, в свою очередь, мой отец. Итак, мое предназначение было – мальчик на побегушках. Каждое утро я вставал затемно, как и все невольники, и принимался помогать по мере сил и способностей. Для Эллы, главной кухарки, я разводил огонь и таскал бидоны с молоком. Я убирал посуду после завтрака, вместе с Роско чистил и купал лошадей, а вместе с садовником Питом прививал яблони. Работа всегда была, ибо господские потребности оставались прежними, в то время как число невольников уменьшалось. Первое, на что мне намекнули, – даже из господского дома всякого могут продать на Юг. Поэтому я никогда не отлынивал. Все чаще я ловил на себе взгляд отца, неизменно сопровождаемый кривой улыбочкой. Не сразу отец нашел для меня подходящее занятие.

Стояла осень, мне шел тринадцатый год, я четыре месяца как покинул Улицу. Отец по давней традиции созвал гостей отпраздновать уборку урожая. Целый день нас, невольников, томила тревога. Еще на рассвете я собрал в курятнике яйца и отнес в кухню, рассчитывая на приз в виде Эллиной сердечной улыбки. Я привык к этой улыбке, без нее и утро было не утро. Да только в тот день все шло кувырком. Вот и Элла при моем появлении только тряхнула головой да на стол указала – дескать, сюда корзину с яйцами ставь. Возле стола уже возился Пит – сортировал яблоки. Элла пристроилась рядом, одно за другим расколотила шесть яиц, отделила белки от желтков и принялась их взбивать. Орудуя венчиком, она заговорила тихо-тихо, на грани шепота, словно не желая открыть продушину для своих чувств:

– Ничего такого они не затеяли, Пит, не сочиняй. Сам знаешь, что неправ.

– Как бы не так, Элла, – отозвался Пит. – Неспроста это сборище, ох неспроста.

– Пустяки, Пит. Обычный ужин. Ничего особенного. Посовещаться они решили, подумаешь. А ты уж за целое графство нарешал.

– Сама знаешь, Элла, куда дело зашло; сама знаешь.

– Ничего я не знаю, да и знать тут нечего. Хай, сынок, дай-ка мне скалку. И огонь разожги, будь добр.

– Не прикидывайся, – гнул свое Пит. – Нынче все не так, как раньше. Табак уж не тот. А семейства старинные – где они? На Запад подались, вот где. В Теннесси. В Батон-Руж. В Натчез. И те края, короче. Осталось их – раз-два и обчелся. Да и которые покуда тут не жируют, а знай успевают дыры латать. Да хоть ужин нонешний возьми. Разве ж в былые времена так ужинали? А почему? А потому, Элла, что никому из них неведомо, кто следующим землю бросит. Может, нынче они в последний разок собираются.

Элла фыркнула, да так искренне, так задорно, что мне захотелось смеяться вместе с ней. Впрочем, я отлично понимал: веселого ничего нет.

– Хай, малыш, вон ту штуковину мне подай, – сказала Элла, махнув на посудную полку.

Всякий раз, когда она называла меня малышом, я буквально таял. Забыв про огонь, я метнулся к полке, схватил тесторезку и протянул Элле. Она все еще похохатывала сама с собою. Затем подняла глаза и сверкнула знаменитой своей улыбкой. Только улыбка внезапно сошла на нет. Элла теперь глядела сквозь меня – такие взгляды покойникам предназначаются.

– Ты, Пит, вроде как жалеешь их, белых? Бедняжечки, из родимых краев – да бог весть куда! Ну а мне плевать, чего они там чувствуют. Вот Хайрама возьми – он, даром что малец совсем, знает, какова разлука на вкус.

В тот день всех приневоленных потряхивало, не только Эллу. Отца же моего, да и Дейси, их настроение не волновало; они вообще едва ли его замечали. Впрочем, к вечеру, когда гравий подъездной дорожки зашуршал под колесами карет и фаэтонов, мы, люди вышколенные, привычно замаскировали улыбками тоску неведения. Я был определен в команду официантов. За четыре месяца я узнал, как привести себя в должный вид, чтоб сияли и щеки, и зубы, и напомаженные волосы; как удерживать серебряный поднос в левой руке, правой расставляя яства, как, расставив, слиться с тенью в углу, чтобы в нужный момент возникнуть, смахнуть крошки и снова исчезнуть. Во время перемены блюд гости следовали в гостиную, рассаживались по креслам и диванам, а мы убирали посуду и затем в буфетной, где вся мебель была из вишневого дерева, дожидались, когда Дейси велит накрывать горячее или десерт.

Украдкой я переглядывался с другими невольниками – нас четверых оставили при гостях, чтоб были на подхвате. Затем фокус моего внимания сместился собственно на гостей; что еще им может понадобиться, недоумевал я. Заметил мистера Филдза, молодого Мэйнардова наставника; он словно бы старался уйти с головой в мягкое кресло, из кресельных глубин буравил глазами то одного, то другого гостя. Впрочем, я забыл о мистере Филдзе, отвлекшись на дам, на их чудесные наряды. И было чему подивиться: белые шляпки-капоры, розовые веера, тугие локоны, украшенные гипсофилой[6] и маргаритками. За мужчинами я наблюдал с неменьшим восторгом: их фраки отнюдь не казались скучными. Я жадно примечал каждый жест – вот один джентльмен распахивает французское окно, вот другой небрежно подзывает невольника, чтобы раскурить сигару. А мимика при обсуждении высоких, сугубо джентльменских материй! Я представил себя во фраке, оседлавшим атласный стул, нашептывающим пустячки в дамское ушко.

Они сыграли семнадцать партий в карты. Они употребили восемь пузатых бутылей сидра. Они до отрыжки ели апельсиновый бисквит. Едва пробило полночь, одна из дам, спустив на спину шляпку-капор, начала истерически хихикать, глухая к увещеваниям супруга. Некий джентльмен давно дремал в уголке. Тревога приневоленных росла – но, как мне казалось, росла она незаметно для белых. Мой отец не сводил глаз с очага. Мистер Филдз все так же сидел в кресле, явно скучая. Хихиканье дамы прекратилось столь же внезапно, сколь и началось. Капор был водружен на место, гостям же открылись бороздки слез на густо напудренных щеках – не лицо, а жалкая маска.

Даму звали Алиса Коллей. Много лет назад половина Коллеев перебралась в Кентукки, половина осталась в Виргинии. Я это запомнил, потому что уехавшие Коллеи забрали с собой своих невольников, а среди них была Мэдди, сестра нашего садовника Пита. Сам я с Мэдди никогда не встречался, но Пит нам о своей «сестреночке» все уши прожужжал. Две ветви семейства Коллей поддерживали связь, их невольники курсировали между штатами с разными поручениями; так вот, на каждую весть о Мэдди и других родственниках – мол, все живы-здоровы – Пит реагировал просветлением взгляда и целую неделю потом был в приподнятом настроении.

– Пой! – велела Алиса и, не дождавшись требуемого, шагнула к Кассию, одному из наших, и отвесила ему пощечину, повторив с переходом на визг: – Кому велено, мерзавец! Пой, чтоб тебя!

Так всегда и бывало, так мне и рассказывали. Заскучавшие, дескать, белые – сущие дикари. Покуда они в аристократов играют, мы при них по струнке ходим да навытяжку стоим. А вот когда они от благородства притомятся – тут знай держись. Тут они новые развлеченья себе выдумывают, а мы вроде пешек делаемся. Вроде игрушек. До каких пределов их фантазия дойдет – никому неведомо; зато известно, что хозяин (мой отец) дорогих гостей сдерживать не станет.

От звона пощечины отец встряхнулся, встал, огляделся с тревогой.

– Будет вам, Алиса. Могу предложить забаву получше негритянских завываний.

С этими словами отец повернулся ко мне. Свою мысль он не развил, да я-то смекнул, что от меня требуется. Взглядом я живо выцепил стопку карточек, вроде игральной колоды, только крупнее; стопка помещалась на журнальном столике. Карточками пользовался мистер Филдз, обучая Мэйнарда читать: на рубашке – собственно карта мира, с другой стороны – акробат, изогнувшийся какой-нибудь буквой, да еще коротенький стишок для лучшего запоминания. Не раз я слышал, как Мэйнард повторяет стишки вслед за наставником, и давно запомнил их – без усилий, единственно потому, что они мне понравились.

– Миссис Коллей, мэм, не угодно ли вам будет перетасовать эти карточки? – произнес я.

Алиса Коллей взяла «колоду» из моих рук и тщательно перетасовала. Тогда я спросил, не угодно ли ей показать мне изображения – буквально на секундочку. Ей оказалось угодно. Я предложил выкладывать карточки на стол рубашками кверху в произвольном порядке, сам же не сводил взгляда с ее рук, пока столик не покрыли двадцать шесть миниатюрных географических карт.

– Ну а дальше что? – с нетерпеливой досадой спросила Алиса Коллей.

– Берите карточки по одной, мэм, и показывайте всем, кому пожелаете, только не мне, – выдал я.

В то же мгновение карточка была выбрана и продемонстрирована мистеру Коллею. Алиса повернулась в мою сторону. Досада на ее лице грозила перерасти в нечто куда худшее.

Я поспешно произнес:

 
Вот так постой-ка, да не дай при этом крен —
Глядишь, и СТОЙКА превратится в букву N.
 

Брови Алисы Коллей вернулись в естественное положение, а скептицизм явно стал уступать место уязвленному самолюбию.

– Давай еще раз, – скомандовала она, взяла другую карточку, показала сразу нескольким гостям.

Я отчеканил:

 
Он, соблюсти желая политес,
Над ручкой дамской изогнулся буквой S.
 

Уязвленное самолюбие трансформировалось в неуверенную улыбку. Напряжение в зале чуть отпустило. Алиса Коллей взяла третью карточку, а я продекламировал:

 
В трактире он забрался на скамью
И, точно кот, свернулся буквой Q.
 

Алиса Коллей теперь смеялась от души. Я покосился на отца. Его рот кривила полубрезгливая улыбка. Невольники по-прежнему стояли навытяжку; их лица, еще с утра каменные, вроде не изменились; лишь по глазам я понял, что страх чуть ослабил хватку.

Алиса Коллей продолжала брать карточки – ее руки так и мелькали, но я без труда поспевал за нею.

 
Раскинувши конечности свои
Над головой, он стал как буква V.
Баланс одною пяткой удержи —
И быть тебе заглавной буквой G.
 

Карточки закончились. Теперь уже хохотало все благородное собрание, а кое-кто и аплодировал. Спавший проснулся, стал озираться: мол, по какому поводу веселье? Когда гости понемногу успокоились, Алиса Коллей, изо всех сил не давая улыбке сделаться зловещей, вопросила:

– Ну а еще что ты умеешь, мальчик?

Несколько мгновений я таращился на нее – впрочем, не дольше, чем подобает невольнику; затем тряхнул головой. Мне было всего двенадцать, однако я чувствовал себя в силах повторить трюк, который практиковал еще на Улице. Гости, теперь вполне ко мне расположенные, выстроились вдоль стены. Начал я с Эдварда Макли, носившего свои белокурые локоны по-женски, сколотыми на затылке. Я предложил ему описать мгновение, когда он понял, что любит свою жену. Затем я обратился к Арматине Коллей, Алисиной кузине, – пусть назовет свой любимый город или же усадьбу. Третьим стал Моррис Бичэм с рассказом о своей дебютной охоте на фазана. Так я продвигался от одного гостя к другому и от каждого получал историю. Никто, кроме меня, не сумел бы удержать в голове столько сюжетов, столько подробностей. Лишь мистер Филдз, учитель, ничего не сообщил. Зато, когда я пошел в обратном направлении, повторяя истории, обогащая их импровизациями, мистер Филдз выпрямился в кресле, и глаза его засверкали совсем как у прочих белых; совсем как у старших на Улице – казалось, это было целую жизнь тому назад.

От моих миниатюр оживились, заулыбались даже невольники. Один мистер Филдз умудрялся сохранять всегдашний скептицизм; его заинтересованность выдавал только прищур глубоко посаженных глаз. Между тем было далеко за полночь. Отец пожелал гостям приятных сновидений. Каждому заранее приготовили комнату, к каждому кого-нибудь приневолили. Немало времени заняла беготня с поручениями, и в Муравейник мы приползли совершенно измочаленные, зная, что на отдых отведены считаные часы, а поутру светит приготовление завтрака на всю компанию и опять суета пополам с унижением.

 

В первый же после сборища понедельник, когда я помогал Фине со стиркой, явился Роско и объявил, что меня ждут в гостиной. Прежде всего я поспешил в свою каморку, умылся, напялил лакейскую ливрею и уж тогда двинулся к потайной лестнице, откуда попал в главный коридор, который как раз и вел в гостиную. Отец встретил меня стоя – будто от нетерпения ему не сиделось. В глубине комнаты Мэйнард что-то писал под надзором мистера Филдза. Мне уже было известно, что занятия проходят трижды в неделю. Лицом мистер Филдз выражал бессильную ярость; Мэйнардова физиономия носила отпечаток тщетных умственных потуг.

Отец улыбнулся мне, но улыбка ничего не значила, ибо не затронула глаза. Вообще у отца имелся в наличии целый арсенал улыбок. Он растягивал губы, ощущая недовольство, скуку, удивление, недоумение. Вся мимика у него сводилась к улыбкам, и они стали чем-то вроде шифра. Впрочем, эту конкретную улыбку я узнал. Я ее уже видел – несколько месяцев назад, когда получил от отца медяк.

– Доброе утро, Хайрам, – поздоровался отец. – Как поживаешь?

– Хорошо, сэр.

– Вот и славненько, очень даже славненько. Послушай, Хайрам, тебе следует остаться на некоторое время с мистером Филдзом. Я тебя прошу. Сделаешь?

– Да, сэр.

– Спасибо, Хайрам.

Все так же улыбаясь, отец перевел взгляд на Мэйнарда и произнес:

– Пойдем, сын мой.

Мэйнард с явным облегчением поднялся из-за стола. Покидая гостиную вместе с отцом, он смотрел будто сквозь меня. В тот период мы – я и Мэйнард – соблюдали дистанцию. Говорили только по делу, и ни один из нас не показывал виду, что знает, кем ему доводится другой.

У мистера Филдза оказался чудной акцент – я такого раньше не слышал и почему-то вообразил, что так говорят в Натчезе.

– Что это было при гостях, а, Хайрам? Что за фокус? – спросил мистер Филдз.

Я с готовностью закивал, я уцепился за его предположение: фокус, конечно фокус. Приневоленным, которые каким-то образом постигли грамоту, грозила расправа, я же понятия не имел о намерениях мистера Филдза. Впрочем, мой «фокус» никак не был связан с умением читать. Букв я не знал. Просто пару раз слышал, как Мэйнард зубрит урок, и потом соотнес его бормотания с картинками. Но как объяснить это мистеру Филдзу – да и нужно ли, можно ли объяснять?

Подозрительный взгляд задержался на моем лице не долее минуты, затем мистер Филдз протянул мне колоду обычных игральных карт.

– Вот, взгляни.

Я стал раскладывать карты на столе, нарочито морщить лоб, даром что запоминание не требовало ни малейших усилий.

Когда карты у меня кончились, мистер Филдз произнес:

– А теперь переверни их рубашками кверху.

Я повиновался. Получилось четыре ряда по тринадцать карт в каждом. Мистер Филдз стал брать карты по одной, не показывая мне, я же называл масть и прочее. Я ни разу не ошибся, но лицо мистера Филдза не явило ни удивления, ни удовольствия.

Из сумки он извлек шкатулку. В ней оказались миниатюрные диски из слоновой кости, на каждом – звериная морда или какой-нибудь знак. Диски мистер Филдз разложил на столе картинками кверху, дал мне около минуты на запоминание, после чего перевернул их. По его требованию я находил среди одинаковых желтовато-белых кружочков те, с обратной стороны которых были носатый старик, или завитая красотка, или птичка на ветке, причем я видел изображения так, словно диски никто и не думал переворачивать.

Наконец мистер Филдз дал мне чистый лист бумаги и достал папку с гравюрами. На одной гравюре, с мостом, он велел сосредоточиться, через минуту забрал ее и спрятал, а мне сказал:

– Теперь возьми карандаш и нарисуй этот мост по памяти.

Я отродясь не рисовал, вдобавок я все еще не раскусил мистера Филдза. Что у него на уме? Белые не выносят гордыни в черных, разве только из этой гордыни можно извлечь прибыль. И вот на всякий случай я скорчил рожу поглупее: дескать, не понимаю, что угодно господину. Мистер Филдз повторил задание, и под его пристальным взглядом я опасливо взял карандаш и с деланой робостью принялся рисовать. То и дело я закатывал глаза, как бы припоминая, даром что мост был непосредственно передо мной, на бумаге, и мне оставалось лишь обводить невидимые другим контуры. Так я обвел арку сверху и снизу, узкий проход по правой стороне, скалы на заднем плане и лесистую долину, над которой мост и раскинулся. Мистер Филдз больше не скрывал изумления. Глаза у него округлились, пальцы нервно одергивали сюртук. Он забрал у меня бумагу, велел ждать и вышел.

Вернулся мистер Филдз с моим отцом, который из обширного арсенала улыбок выбрал ту, что больше прочих подходила для выражения самодовольства.

– Хайрам, – начал отец, – скажи, хотелось бы тебе учиться у мистера Филдза?

Я потупился, словно бы обмозговывая предложение. Опустить глаза пришлось, ибо передо мной открывалась, как я полагал, широкая, залитая солнцем дорога и мой слишком явный порыв пуститься по ней вприпрыжку мог мне же и навредить. Локлесс оставался в пределах штата Виргиния; нет, еще точнее: Локлесс оставался квинтэссенцией Виргинии. И где мне было предвидеть последствия? Вот я и пролепетал, обращаясь к отцу:

– А я должен учиться, сэр?

– Да, Хайрам, думаю, должен.

– Слушаюсь, сэр.

* * *

Так начались уроки – чтение, арифметика, даже риторика. Я расцвел. Моя вечно голодная память словно угодила на великое пиршество, где потчевали образами и словами; сколько слов оказалось на свете! И каждое имело особую форму, особый ритм, особый оттенок; каждое было полноценной картинкой. Я ходил к мистеру Филдзу трижды в неделю, сразу после Мэйнарда. Мистер Филдз отпускал моего брата с тщательно скрываемым облегчением. Подавленный вздох в Мэйнардову спину, блеск профессионального энтузиазма в глазах мне навстречу… как в эти мгновения тешилось мое самолюбие! Мало того: я познал два новых чувства – насмешливое презрение и снисходительное превосходство. Понял: я лучше Мэйнарда; мне от рождения дано несоизмеримо меньше, но зато на сколь плодородную почву падали тощие зерна!

Мэйнард рос увальнем и недотепой, вдобавок косоглазым. Казалось, он не просто так косит – он ищет, к чему бы прислонить свое рыхлое тело. Бестактный, беспардонный, он запросто вламывался в гостиную и при чужих ляпал какую-нибудь чушь. Правда, он имел чувство юмора – пожалуй, это была его лучшая черта. Но и она подводила Мэйнарда, ведь он не понимал, для кого какие шутки годятся, и нередко вгонял в краску юных барышень. За ужином он через весь стол тянулся за рогаликами и болтал с набитым ртом.

Я не сомневался, что отцу положение дел открывается в том же свете, что и мне; я часто думал, каково это – обнаружить свои лучшие черты там, где меньше всего ждешь, и полностью разочароваться в том, на кого делал ставку.

Вот Фина предупреждала: «Они, белые, для тебя чужие»; я усиленно напоминал себе ее слова, вбирая взглядом волны зеленых холмов, которые по осени полыхали алым и золотым, а зимой, заснеженные, становятся сине-белыми. Ибо с тех пор, как я поселился в господском доме (пусть не в верхних покоях, а в подземной каморке, это безразлично!), с тех пор, как стал наблюдать Локлесс не с Улицы, а с Холма, мне все навязчивее воображалось, будто я ровня этим, с заказных портретов. Я довожусь им внуком, у меня такие же глаза, и не зря ведь отец однажды отвел меня в сторонку и стал рассказывать о своем отце, Джоне Уокере, и о главе рода, Арчибальде Уокере, который прибыл в Виргинию с единственным мулом, парой лошадей, женой Джудит, двумя малолетними сыновьями и десятком негров. Какова была цель этих ремарок? Чем они были вызваны, если не намерением оставить мне наследство? То-то же.

Бывало, вечером, покончив с поручениями, я отправлялся к восточной границе отцовских владений. Пересекал широкий луг, заросший тимофеевкой и клевером, и подолгу стоял, трепеща и обмирая, у межевого камня. Он, камень, был водружен здесь в давние времена, когда расчистили от леса первые клочки земли, коим судьба предназначила объединиться под гордым именем «Локлесс». И мог ли я, наслушавшись от отца рассказов о прадеде – как прадед изгонял кугуаров, ходил на медведя, вооруженный только тесаком Боуи[7], валил вековые деревья, таскал валуны, менял течение рек, создавал все то, перед чем я теперь благоговею, – мог ли я не проникнуться гордостью за своего предка, не восхититься его отвагой, умом и мощью рук, не возомнить, будто имею права на поместье?

Смелые мечты, правда, уравновешивались фактами о Локлессе новейших времен. Я давно знал истории Эллы и Пита, чьих близких отправили в Натчез и Батон-Руж; я знал о трагедии с Большим Джоном и мамой. Теперь от случая к случаю я читал периодику в отцовском кабинете, например журнал «Де Боуз ревью», пугавший падением цен на табак. Об этом же говорили и в гостиной. Именно табак способствовал расцвету Локлесса, да и всего графства Ильм, но с каждым годом урожаи были все скуднее и таяло богатство лучших семейств Виргинии. Прошли времена, когда табачные листья вырастали со слоновье ухо; по крайней мере, в нашем графстве таких листьев давно никто не видал. Ибо табак высасывает из почвы больше соков, чем любая другая культура. Зато на Западе, за долинами и горами, на берегах великой Миссисипи и дальше, к югу от Натчеза, изнывала целина, требовала невольников – умелых, выносливых, вроде тех, что работали в Локлессе.

5«Oh Lord, trouble so hard» – автор ссылается на песню, яркий пример афроамериканского фольклора, которая легла в основу известного ремикса Moby «Natural Blues».
6Гипсофила – род цветковых растений семейства гвоздичные. Растения обладают тонкими разветвленными стеблями, которые образуют густое облако мелких цветов. Во многих языках его называют «ангельские волосы».
7Тесак Боуи, или просто «боуи», – крупный нож с характерной формой клинка: у острия сделан скос, и самый кончик загнут немного вверх (так называемая щучка). Часто снабжен развитой гардой. Получил название по имени изобретателя, Джеймса Боуи (1796–1836).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru