Он ушел в свой кабинет в сопровождении своего сына, грустный, почти мрачный вид которого странно отличался от радостно-мирного настроения всех остальных членов семьи.
– Я позвоню, Сюрваль, когда вы мне понадобитесь, – сказал Бавиль своему секретарю. Он уселся за большой стол, покрытый бумагами, над которыми в порядке лежали телеграммы, недавно полученные из Парижа. Жюст де Бавиль, известный потом под именем графа де Курсона, бессознательно облокотился о подставку больших часов деревянной мозаичной работы и замер в этом положении.
– Что я вижу! – воскликнул Бавиль, распечатав следующее письмо. – Сын мой, вы назначены интендантом Руанского округа. О, король слишком к нам милостив!
– Я, отец? – почти с ужасом спросил Жюст де Бавиль.
– Ты, сын мой! Ты, ничтожный докладчик суда в Монпелье. Это неожиданная милость! Я уверен, что канцлер, желая выразить свое необыкновенное к нам внимание, нарочно выбрал день нашего семейного торжества, чтобы сообщить нам эту добрую весть. Нуте-ка, г. интендант, пойдемте: я представлю вас вашей маменьке и дяде в новом чине, – проговорил Бавиль, вставая и крепко обняв сына.
Жюст как будто не разделял радости отца. Когда Бавиль уже собирался войти в гостиную, он с умоляющим видом обратился к нему:
– Сударь, одно слово.
Г. де Бавиль с удивлением посмотрел на сына и промолвил:
– Правду сказать, Жюст, я не возьму в толк вашего равнодушия. Король доверяет вам выдающийся пост, о котором в ваши лета и мечтать не смеют, а у вас такой вид, точно на вас обрушилось несчастье.
– Да, у меня есть причина быть печальным. Я опасаюсь в данном случае жестоко огорчить вас.
– Жестоко огорчить меня? Это, значит, будет впервые в вашей жизни! Я же говорю с гордостью: ни один отец никогда не гордился более своим сыном, чем я вами. У вас великодушный характер, сильный и возвышенный ум, громадный для вашего возраста запас знаний; поведение ваше безукоризненно. Я вас упрекаю только в одном, вы это знаете. Вы, пожалуй, уж слишком слепо принимаете мои мнения, никогда их не оспаривая. Но объясните мне: каким же образом думаете вы меня жестоко огорчить по поводу места, которому многие позавидовали бы?
– Я принужден отказаться от этого места, – проговорил Жюст, сделав над собой страшное усилие.
– Отказаться от этого места! – воскликнул Бавиль, удивленный донельзя. – Объяснитесь, сын мой. Я вас не понимаю.
– Настал час сделать вам великое открытие, сударь. Хватит ли у меня мужества?
– Господи помилуй! Надеюсь, тут нет ничего бесчестного? – воскликнул Бавиль, весь красный от волнения.
– О нет, успокойтесь! – ответил Жюст печально и с достоинством.
– Я вам верю, сын мой, но говорите.
– Сударь, вы упрекнули меня, что я слишком слепо принимаю ваши мнения. Простите же теперь мою смелость.
– Я вас слушаю.
На лице Бавиля появилось выражение болезненного любопытства.
– С некоторых пор вы открыли мне, каким образом управляется эта провинция. Эти ужасные указы, устрашавшие все сердца, переписаны моей рукой. Теперь признаюсь вам, сударь, когда моя рука переписывала их... она часто дрожала... Часто лицо мое покрывалось краской...
Жюст, запнувшись, приостановился на мгновение.
– Продолжайте, – проговорил Бавиль, не выказывая ни малейшего волнения.
– Сударь, я должен вам признаться, что находил эти указы несправедливыми, жестокими, святотатственными. А я знал, что вы человек справедливый, добрый, набожный. Вне дома, хотя я находился в кругу ваших друзей, подчиненных и людей, всем обязанных вам, я слышал, что ваше имя никогда не произносилось иначе, как со страхом, а возвращаясь домой, я находил в вас самого любящего и нежного отца. На грозном суде ваши речи снова были неумолимы и взор беспощаден, а когда вы говорили с матерью, со мной, сколько мягкости было в ваших словах, какое спокойствие в глазах!
Бавиль, взволнованный, протянул руку сыну, который почтительно поцеловал ее.
– О, сударь, если бы вы знали, как тяжело сыну обвинять своего отца! Я устрашился этой гнусной мысли и порой старался даже быть несправедливым к протестантам. Я старался видеть лицемерие в их покорности, дерзость в их кротких увещеваниях, когда они, умирая мучениками за свою веру, повторяли на костре: «Господи Владыко, прости нашим палачам! Господи Владыко, храни короля!» В их мужестве я видел нечестивую закоснелость, в этих обетах, в этом прощении – одну кровную обиду. Но вскоре мой разум, мое сердце, благородная кровь, унаследованная от вас, – все во мне возмутилось против моей собственной несправедливости. Тогда я снова погрузился в омут сомнений и горечи, так как в моих глазах ваши указы были варварски жестоки и несправедливы, – закончил молодой человек тихим, дрожащим голосом.
– Но вы никогда не обвиняли короля? – спросил Бавиль. – А я исполнял только его волю.
– Сударь, я знаю ваш гордый, независимый нрав. Никогда вы не станете слепым орудием чужой воли, которую вы считали бы роковой для блага управляемой вами страны. Приводя в исполнение королевские указы, вы освящали их своим согласием.
– Это мысль благородная, справедливая. Вы не ошиблись, – ответил Бавиль. – Но зачем скрывали вы до сих пор от меня свои опасения, беспокойства и сомнения?
– Я не хотел говорить вам о них раньше, чем я приму решение относительно своего будущего: до тех пор мне хотелось еще подумать. В отчаянии я обвинял ограниченность своего ума, который не мог, подобно вашему, подняться на известную высоту, с которой, без сомнения, иначе обсуждаются дела человеческие. Желая проникнуть в эту грозную тайну, я чувствовал, что мои мысли доводили меня до помешательства. Напрасно я молил Небо просветить меня: все, осенявшее меня свыше, казалось, осуждало страшные преследования, соучастником которых вы были. Ах, батюшка, батюшка! – воскликнул Жюст, падая на колени перед интендантом. – Простите вашего сына! Теперь вы все знаете. Вы сами видите: я не могу занять место, предназначенное мне королем. Не все же протестанты находятся в Лангедоке. Никогда не стану я служить человеку, жестокость которого ужасает меня.
Бавиль казался взволнованным. Он поднял своего сына, нежно его обнял и знаком указал ему место возле себя. Жюст до сих пор проявлял такое равнодушие, по крайней мере, наружное, к судьбе гугенотов, что интендант не мог прийти в себя от удивления. Бавиль обладал чересчур цельным характером, его убеждения слишком глубоко укоренились в нем, сам он слишком привык встречать полнейшее повиновение: никогда ему не приходила в голову мысль о необходимости отдать отчет в своих действиях, хотя бы даже своему собственному сыну.
Увлеченный потоком событий, уверенный в правоте дела, которому он служил, интендант не имел ни времени, ни охоты заняться бесплодным разбором своих поступков. Его ничуть не смущало то, что его спокойная домашняя жизнь так ярко противоречила ужасающей строгости его управления. Он видел спасение в ужасе и прибегал к нему, как к сильному, ужасному, но необходимому средству.
Какая загадочная непоследовательность, которая была вполне способна поразить Жюста! Бавиль, мягкий и непорочный в частной жизни, был неумолим при применении самых кровавых мер. К людям, которых он осуждал, он не чувствовал ни злобы, ни ненависти. Религиозная вражда не сбивала его с толку, иногда он даже чувствовал сострадание к преследуемым им жертвам. Тем не менее, без всяких угрызений совести, он брал на себя страшную ответственность за выполнение самых варварских указов.
Несмотря на все только что происшедшее, Бавиль не сомневался, что любовь сына к нему останется неизменной. Тем не менее, обвинения Жюста болезненно задели его. Хотя последний отказался занять пост руанского интенданта, отец все-таки надеялся, что, объяснив причины своего поведения, он заставит его отрешиться от неправильных предубеждений и проникнуться менее нетерпимыми мыслями, более соответствующими истинному положению дел. Поэтому Бавиль ответил сыну после продолжительного молчания спокойно, мягко и с достоинством:
– Я ценю вашу откровенность. Велика ваша любовь и уважение ко мне, сын мой. Не поколебали их ваши ложно понятые, благородные идеи, бесспорно великодушные, но которые, не встречая себе возражений, могли бы иметь роковое влияние на ваш образ мыслей. Вы вступаете в жизнь в очень мрачные, бурные дни, наше время – минуты страшной борьбы и даже... Впрочем нет! Оно ничуть не отличается от всяких времен: все они походят друг на друга. Человек всегда останется человеком. Два противоположных воззрения, которые оспаривают ныне друг друга, разве они не боролись раньше? Разве они перестанут когда-либо бороться между собой? Под тем или другим видом, но причина борьбы останется все та же: изменится только одно название... Эта вечная борьба порока против добродетели, мятежа – против власти, гордости – против покорности, борьба слуги против хозяина, подданного против своего короля, человека против его Творца.
– Но, батюшка, это не гражданская, а религиозная война. Если бы не коснулись свободы совести гугенотов, если бы их не довели до отчаяния беспощадной жестокостью, разве они восстали бы?'– проговорил Жюст почтительно, но твердо.
– Когда ваш разум созреет под влиянием опыта, сын мой, вы сами поймете всю тщетность подобных тонких отличий. Всякий католик – монархист, всякий протестант – республиканец, а всякий республиканец – враг монархии. Франция – страна монархическая по существу, скажем более, по своему географическому положению. Ее могущество, процветание, ее жизнь главным образом зависят от этого образа правления. Церковное начало, которое легло в основу ее общественного строя, доставило ей четырнадцать веков спокойного существования: епископы усовершенствовали то, что было начато друидами. Оттого-то мы не дадим реформации коснуться этой дивной иерархии политической и религиозной власти, которая составляет величие и силу Франции. Наши короли – старшие сыны церкви. Если церковь их помазует на царство, если она утверждает, что их права божественного происхождения, чтобы сделать их неприкосновенными, то наши короли, в свою очередь, должны защищать церковь против ереси. Допусти они нападки на непогрешимую власть святого престола – и люди станут отрицать непререкаемую власть трона. Повторяю, кто отрицает тиару – отрицает корону, кто отрицает папу – отрицает короля.
– Но разве сам король в сделанной им известной декларации о Четырех Статьях, не утверждает, что он более глава галликанской церкви, чем сам папа? Не подверг ли он подозрению самого св. отца? Не подчиняет ли он епископов суду парламента?
– А кто вам сказал, что именно это не было большой, пагубной ошибкой? О, Боссюет не знает, какой роковой удар нанес он королевской власти, непреложная сила которой зиждется на ее божественном происхождении, когда он позволил безнаказанно нападать на непогрешимость главы церкви!..
– Но папа только человек. Эта непогрешимость – один только вымысел.
– Но и я – только человек, однако мои приговоры должны исполняться. Но последний из уездных судей – только человек, последний сельский судья – только человек, и нередко только глупец: однако если бы Паскаль, Мольер и Ньютон были подвергнуты его суду, его приговор над этими великими людьми должен бы быть исполнен без всяких рассуждений. Конечно, было бы очень неприятно видеть Паскаля несправедливо осужденным каким-нибудь глупым уездным судьей: однако на одну прискорбную судебную ошибку сколько добра творит правосудие! Какая спасительная узда для злодеев, какое обеспечение для спокойствия всех! Примените эти мысли к самым высшим общественным соображениям – и вы убедитесь в необходимости известных вымыслов. Увы, сын мой, человечество несовершенно! Из двух зол следует выбирать меньшее. Кроме того, проникнитесь следующей великой истиной: «в области правления все, что в теории кажется превосходным, на деле неисполнимо». Что на первый взгляд более справедливо и благоразумно, чем избирательная верховная власть? Примененная к действительной жизни, эта мысль оказалась бы невозможной уродливостью. Для блага королей, для мира, для процветания народов необходимо, стало быть, чтобы церковь была непогрешима или считалась таковой. Этот божественный источник, в котором берет начало всякая власть, весь установившийся порядок, вся нравственность, вся религия, должен быть защищен от осквернения самим его небесным происхождением. Тот безрассудный человек, то чудовище, которое вызвало бы сомнение в этой истине, в этом удивительном вымысле, если вам угодно, внес бы смуту, может быть, смерть в христианское общество. К несчастью, Лютер именно это и сделал...
Жюст никогда не рассматривал вопроса о религии, который его так занимал, с политической точки зрения, только что раскрытой ему отцом: живая, сильная логика Бавиля несколько поколебала его. Он любил, он глубоко почитал своего отца, ему было страшно тяжело обвинять его в бесчеловечии. Он, стало быть, должен был принять почти с радостью все доводы в пользу чересчур суровых мер, которые обыкновенно принимал интендант. Но он все еще не решался сдаваться и робко продолжал:
– Я, видите ли, полагал, что Лютер желал искоренить срамной образ жизни и пороки католического духовенства.
– И чтобы отстранить несколько злоупотреблений, – воскликнул Бавиль с негодованием, – Лютер потряс Европу: он нанес смертельный удар делу религии, делу монархии! Никогда религиозные войны не пролили столько крови, как во время реформации. Тридцатилетняя война, гражданская война Фландрии и Англии, избиения Варфоломеевской ночи, убийство Марии Стюарт, убийство Генриха III, насильственная смерть Генриха IV, убийство Карла I Английского! Кто их вызвал? Кто причиной стольких страшных несчастий? Реформация, реформация! Одна только Испания, благодаря благодетельному великолепному учреждению инквизиции, столь недостойно оклеветанной, могла защитить себя от этого всеобщего потрясения. Будем говорить, однако, о Франции. Кто вызвал эту несчастную войну, которая сейчас опустошает, приводит к нищете, обагряет кровью этот край? Еще раз спрашиваю, не реформация ли этому виной?
– Но, отец, если бы Нантский эдикт не был отменен, протестанты продолжали бы оставаться преданными и безопасными: они возмутились только тогда, когда не были больше в состоянии переносить насилия и пытки. Ах, добрый, великий Генрих имел другое понятие о веротерпимости! – сказал Жюст с горечью.
– Добрый великий Генрих столько же уступал требованиям политики, сколько и остатку привязанности к тем, ересь которых он некогда разделял. Если он дал покой Франции во время своего царствования, то он же вооружил руку Равальяка и оставил в наследство последующим королям множество ужасных затруднений.
– Но, сударь, разве и в наше время протестанты не держали себя спокойно до того дня, когда был отменен эдикт? Разве сам г. Кольбер не превозносил тысячу раз их трудолюбие, их честность?
– А кто вам сказал, дитя мое, что отмена Нантского эдикта не ошибка, большая ошибка? Кто вам сказал, что я не противился этому?
– Вы старались не допустить отмены эдикта? – воскликнул Жюст.
– Я оспаривал своевременность этой меры, но не мысль, которая вызвала ее, – сказал интендант и торжественно прибавил: – По чистой совести я полагаю, что король, наш властелин, имеет право требовать, чтобы в его землях господствовала единая религия. Старший сын церкви, которая его помазала на царство, он несет на себе эту обязанность как католик, и его выгода, как правителя, заключается в стремлении к этому единству. Но я полагаю также, что еще не пробил час принять эту великую меру, я полагаю, что средства, пущенные в ход, чтобы скорее вызвать это обращение, были достойны порицания.
– И, однако, сударь, эта мера, эти средства, столь достойные порицания, в ваших глазах, вы...
– Я их поддержал всей своей властью, не так ли? Это вам кажется дурным? Послушайте же меня, сын мой: это – великий урок, который нам послужит на пользу. Король мог и должен был в один прекрасный день отменить Нантский эдикт, но он поспешил и повредил делу. Таково мое мнение. Однако раз эта мера, которую я порицаю, была принята, что мне оставалось делать? Следовало ли не из-за святого вопроса об убеждениях, а только из-за вопроса о своевременности, оставить службу моего короля, тогда как я мог быть ему особенно полезным? Следовало ли его покинуть в минуту смятения и опасности? Или же я должен был поступить, как поступил – принять решение его величества, как факт прискорбный, но отныне неотменный, проводить его строго в жизнь и спасти этот край суровыми мерами, которые я считаю благодетельными. Отвечайте сын мой, что я мог сделать? – сказал он, смотря на Жюста взглядом, полным нежности и достоинства.
В выражении лица и речи Бавиля было столько возвышенного, столько благородной уверенности, он казался до того проникнутым справедливостью дела, которому посвятил свою жизнь, он так мужественно принимал на себя ответственность за чужие ошибки, его поведение так строго вытекало из сознательной преданности королю и монархии, что Жюст почувствовал себя почти убежденным его словами. С этой совершенно новой точки зрения, Жюст совершенно иначе рассматривал поступки интенданта. Он почувствовал стыд за подозрения, которые высказал сначала, и, падая на колени, воскликнул:
– О, батюшка! И я мог вас обвинять в жестокости, в несправедливости!..
– Признаюсь, дитя мое, этот упрек причинил мне боль, большую боль, – сказал Бавиль, ласково поднимая сына.
Потом он продолжал, устремив на него скорбный взгляд.
– Но это должно было произойти: разве порядочный человек, который честно служит своему королю и своей стране, не переносит жестоких испытаний? Кто мне мешал бы, если бы я был трус или если б изменил моему убеждению, ответить на предписания его величества шумной отставкой от своей должности? Я одновременно изменил бы своей совести, своей обязанности, не поддержал бы в трудные минуты своего господина; а свет уж так устроен, что не хватило бы голосов для восхваления моей независимости, моей храбрости, моего человеколюбия; и история покрыла бы меня позором... И все-таки люди не знают, сколько мужественной покорности своему долгу, преданности общему благу, ненависти – народной любви, необходимо, чтобы выйти на это лобное место.
Интендант поник головой в тяжком раздумье.
– О, батюшка, что за страшная мысль! – воскликнул Жюст, со скорбным волнением целуя руки интенданта. Но Бавиль скоро совладал с приступом уныния, столь противоположного его врожденной стойкости. Гордо подняв голову, он продолжал:
– Пусть история впишет мое имя рядом с именами Джеффриса и Лобардемона[31]; пусть паду я под кинжалом еретика: это мне не важно. Лишь бы я исполнил свой долг, благородный долг, дитя мое. Поверьте, меня не видели бы счастливым среди моей семьи, равнодушным к сыплющимся на меня обвинениям в жестокости, непреклонным, если бы я каждый день не черпал мира и силы в спокойствии своей совести, которая мне говорит, что я хорошо служу королю и Франции.
В эту минуту секретарь Бавиля постучался в дверь. Интендант приказал ему войти.
– Ваше превосходительство, только что прибыл гонец. Он ненамного успел опередить маршала де Вилляра.
– До скорого свидания, сын мой! – сказал Бавиль, протягивая руку Жюсту. – Мы еще возвратимся к этой беседе, и я надеюсь убедить вас и заставить вас проникнуться более благоразумными взглядами.
Интендант вышел. Жюст, хотя и не вполне убежденный в необходимости неумолимой политики своего отца, не мог заглушить в себе удивления к благородным и мужественным убеждениям, которые всегда руководили поведением Бавиля.
На следующее утро, после беседы Жюста де Бавиля с отцом, Вилляр торжественно вступил в Монпелье. С крайним нетерпением ожидали католики прибытия нового генерала. Можно было подумать, что одного его присутствия было достаточно, чтобы положить конец гражданской войне. Давно уже город не имел такого праздничного вида. Ополченцы были вооружены. Толпа любопытных запрудила площадь Вязов, по которой должен был проследовать маршал, въехавший через Ворота Звона. Простой люд и ремесленники, которых легко было узнать по серым поярковым шляпам, по плащам из шерстяной саржи и по чулкам серого цвета, толпились по улицам или взбирались на деревья, чтобы лучше следить за торжеством. Женщины, почти все брюнетки, были кокетливо одеты в лангедокский наряд. Их головы были закутаны в белые покрывала, которые завязывались под подбородком. На груди у них висели золотые или серебряные крестики, под которыми виднелись бабочки из того же металла – странная смесь знаков язычества и христианства. Их платья, с небольшими четырехугольными вырезами, были без рукавов, а рукава их «шутих» (род шубок яркого цвета) были крайне узки и застегивались у кисти маленькими медными или серебряными пуговками узорчатой работы.
Там и сям среди толпы ремесленников виднелись в довольно большом количестве «черные шляпы»: так тогда называли богатых мещан, одетых в очень узкие камзолы и панталоны, скромно украшенные лентами. Их длинные эспаньолки спускались на батистовые воротники сверкающей белизны. В шляпках и платьях из тафты одного цвета торопливо выступали жены этих важных горожан, желая скорее занять местечко получше, чтобы увидеть маршала, который, по рассказам, считался одним из красивейших и учтивейших царедворцев. Вдали можно было заметить изрядное количество дворян, понаехавших из деревень, в красных кафтанах[32], гордых своим мечом и портупеей, своими шарфами и перьями. Большинство из них сидело верхом на местных лошадках. Некоторые имели позади себя своих жен. У всех к седельной луке были привязаны или ружье, или пистолеты. Многие прибыли в сопровождении своих крестьян или вооруженных слуг: дороги были небезопасны.
Наконец, монахи всевозможных орденов и солдаты разных отрядов, стоявших в то время в Монпелье, придавали особенную пестроту этой толпе своими живописными нарядами. Только известная часть католиков боялась приезда маршала, великодушие и рыцарственность которого особенно хвалили все: мы говорим о кадетах креста. Эти партизаны, еще более страшные, чем микелеты, вместе со страстью к грабежу, проявляли еще самое жестокое религиозное исступление. Один старый лангедокский дворянин образовал в них вольную дружину. Этот человек, после бурно проведенной жизни, постригся в монастырь под именем брата Габриэля. Он удалился в очень уединенную местность, поблизости от Сомьеров. Воспламененный жгучим рвением к католичеству, поощренный в своем решении г-ном Флешье, епископом нимским, монах выступил в поход. Его жестокость достигла таких крайностей, что Кавалье, в то время главнокомандующий войсками Стана Предвечного, как называли его, написал Бавилю, что если он не положит предела зверству монаха, то он, Кавалье, в свою очередь, будет беспощаден к католикам. Он закончил свое письмо заявлением, что его войска непричастны к преступлениям, совершенным черными камизарами Мариуса, которых, напротив, он собирается наказать самым жестоким образом, дабы это послужило в назидание другим, «так как эти грабители, – добавлял он, – опозорили дело настоящих Господних воинов».
Габриэль, привлеченный, как и остальные жители Монпелье, желанием посмотреть на въезд маршала, находился на площади Вязов. Толпа смотрела на него со страхом и восхищением. Ему было около шестидесяти лет. Он был еще здоров и крепок. Длинная седая борода придавала строгое выражение его смуглому лицу. На нем был накинут темный плащ с капюшоном. Он опирался на узловатую палку с железным наконечником. В битве он никогда не прибегал к мечу, а пользовался только пистолетом да этой толстой булавой. Случай как будто хотел сопоставить этих двух людей, не уступавших друг другу в храбрости и жестокости: Денис Пуль, в то время находившийся в Монпелье, столкнулся на площади Вязов с братом Габриэлем. Оба обменялись взглядом, полным любопытства и почти восхищения: капитану микелетов ни в чем не приходилось завидовать предводителю кадетов креста.
Денис Пуль находился в обществе своего сержанта Бонляра, который на некоторое время оставил свой мундир, чтобы облечься в очень изящный полукафтан из дорогого толстого сукна лилового цвета, по старинной моде. На каждой поле необыкновенной ширины виднелся вышитый синелью целый оркестр музыкантов. Таинственное происхождение этой одежды никогда не было достаточно выяснено. Но так как никаких требований не было к нему предъявлено, то мэтр Бонляр мирно пользовался своим приобретением. Вместе с этим платьем он носил черный парик и серую шляпу с длинным, немного выцветшим красным пером.
– Я полагаю, мой любезный капитан, мы хорошо сделаем, если приблизимся к Воротам Звона, – сказал сержант. – Во-первых, нам удобнее будет следить за вступлением ожидаемого великого полководца, во-вторых, мы позабавимся зрелищем вооруженного отряда мещанской гвардии. А после козы-барабанщика, после свиньи-пряхи, косого зайца, прикидывающегося мертвым, нет ничего потешнее, как видеть под ружьем жирного горожанина.
Шутка эта вызвала улыбку на устах Дениса Пуля, который направился к Воротам Звона.
Мэтр Жанэ, торговец духами находился во всем блеске своего военного наряда. Но так как стояла тропическая жара, то он держал под мышкой свой шишак из сверкающей стали, в то время как широкий носовой платок в красную и синюю клетку, небрежно связанный по способу савояров, предохранял его толстый череп от солнечного зноя. «Камбюрон» – кожаный плащ, подбитый шерстью, доходил ему до середины бедра. Вышитая портупея из буйволовой кожи поддерживала его злополучную рапиру.
Эта длинная шпага до того стесняла мещанина, что, держась все время за рукоятку, он беспрестанно управлял ею, точно рулем, то направо, то налево. Это обстоятельство вызвало замечание нескромного сержанта микелетов, будто это невинное оружие служит капитану-мещанину так, как рыбам хвост. Наконец, штаны из темной шерстяной саржи лимонного цвета, чулки, обрисовывавшие округлость толстых икр, и толстые башмаки с пышными ярко-красными кисточками заканчивали наряд мэтра Жанэ.
Остальные мещане были одеты и вооружены различно: каждый снаряжался на свои средства, сообразно своему вкусу и богатству. Некоторые обладали прекрасным оружием с золотыми или серебряными насечками, иные имели при себе карабины, которые сделали бы честь лавке продавца редкостей; другие же, боявшиеся, видно, драки один на один, носили, с целью дать отпор врагу, алебарды чрезмерной длины. Кто сидя, кто стоя или лежа в тени, горожане с нетерпением ожидали появления маршала. Зять и лейтенант капитана, почти совершенно исчезавший под своим нарядом из буйволовой кожи, носил на голове одну из тех старинных остроконечных железных шапок, которые были в ходу в гвардии великого герцога Рогана во времена гражданских войн прошлого столетия. Между горожанами шли, казалось, довольно оживленные прения.
Капитан был как будто чем-то разгневан. Время от времени он указывал яростным и неистовым движением на кучку сен-серненских драгун, среди которых находился бригадир Ляроз, с особенно насмешливым видом. Когда сержант микелетов приблизился к офицерам гражданского ополчения, он вкусно облизал языком свои губы и невольным движением раскрыл огромные мешки, которые представляли из себя карманы его полукафтана. Мэтр Бонляр, в надежде безнаказанно совершить какую-нибудь кражу, вмешался в толпу ополченцев и спросил одного из них медовым голосом:
– Товарищ, не можете ли вы мне указать вашего капитана? И если я вас называю товарищем, то это потому, что, несмотря на мою городскую одежду, я, как и вы, ополченец: я – сержант-алебардщик в вольной дружине микелетов капитана Пуля.
Буржуа, крайне польщенный товарищеским обращением к нему, как к военному, одного из «низших офицеров» отважного войска, отвесил изящный поклон, поискал взглядом мэтра Жанэ и, указывая на него микелету, проговорил:
– Товарищ, капитан, вот тот толстяк в чулках лимонного цвета, в кожаном камбюроне и с полосатым платком на голове.
– Простите, любезнейший, – ответил микелет, притворяясь, что не видит мэтра Жанэ. – Мое зрение немного пострадало от страшного взрыва мины в мою бытность в Турции. Я там вижу, если не ошибаюсь, поярковые шляпы, каски, перья, но ничего похожего на полосатый платок.
– Там, там! Вот, посмотрите, товарищ, – сказал мещанин и, взяв сержанта за руку, пальцем указал ему на продавца духов.
– Ага, прекрасно! Теперь-то я вижу! – воскликнул смелый плут и в то же мгновение прикарманил часы невнимательного мещанина. – Мне остается только поблагодарить вас, товарищ, – прибавил Бонляр с почтительным поклоном.
– Не за что. Вам угодно шутить, – возразил мещанин, в свою очередь, отвесив ему самый вежливый поклон. – Я не требую никакой благодарности, товарищ! Я вам крайне обязан за возможность быть вам несколько полезным.
– Товарищ, вы чересчур любезны, – ответил микелет невозмутимо важно. – Если могу вам оказать какую-нибудь услугу, располагайте мной, не стесняйтесь. Во время моих военных странствий, мне удалось собрать кое-какие лекарства, и, не будучи лекарем, могу похвастаться, что почище всякого члена факультета я излечиваю хандру, плеврит, паралич, кровавый понос. И если, на мое счастье, вы страдаете одной из этих болезней, обратитесь ко мне.
– Вы очень любезны, товарищ, – проговорил мещанин. – В данную минуту я не нуждаюсь в ваших услугах, но если представится случай...
– О, он представится, не сомневайтесь, в особенности если, как говорят, вы выступите против камизаров. Тогда рассчитывайте на меня.
После нового поклона, Бонляр направился к мэтру Жанэ, оставив мещанина в восхищении от своей учтивости. Продавец духов, сильно волнуясь, в данную минуту совершенно забыл все священные правила христианской благопристойности. Его кумовья, кожевник и продавец воска, старались всеми силами унять его раздражение, которое направлено было в особенности против бригадира Ляроза.
– Черт возьми! – воскликнул Жанэ. – Эти золотогалунные полукафтаны воображают, что нас можно оскорблять безнаказанно! Граждане мы своего города? Да или нет? Кумовья и соседи, не дадим этим зеленым гусеницам предписывать нам законы!
Сержант почтительно приблизился к Жанэ и сказал:
– Позвольте мне, любезнейший и достойнейший командир, приветствовать вас от имени моего капитана.
– А кто, черт возьми, ваш капитан? – спросил разгневанный продавец духов с полнейшей военной развязностью.
– Мой капитан – Денис Пуль.