Книга Черная птица читать онлайн бесплатно, автор Sirin – Fictionbook, cтраница 2
Sirin Черная птица
Черная птица
Черная птица

4

  • 0
Поделиться
  • Рейтинг Литрес:4.8

Полная версия:

Sirin Черная птица

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Вот он, думала она, шанс. Может, хоть теперь выйдет довериться. Поцеловала первой она. И за руку взяла первой она — перешагнула через тот страх, что не отпускал ее столько лет, и пальцы при этом не слушались, ледяные, чужие. А рука у него была теплая и сухая. И от одного этого тепла что-то стянутое в ней ослабло, поддалось.

Потом был тот вечер. Его квартира, вино в каких попало бокалах, фильм, из которого она не услышала ни слова, потому что сидела и считала про себя — сейчас, ну сейчас, ну вот сейчас он повернется.

Она знала, к чему все идет, он и не прятал. И сама ведь хотела — головой хотела. Ей тридцать. Надо же когда-то. Все живут, и она поживет.

Но он навис над ней, заслонил собой лампу, и тело вспомнило раньше, чем она успела ему запретить. Коридор за лестницей. Чужие пальцы под молнией куртки, торопливые, скользкие. Смешок у самого уха. И тот голос изнутри, давно вызубренный наизусть, зашипел опять: кому ты нужна, дура, тебя не любят, тобой пользуются, потому что больше ты ни на что не годишься; ты же сама легла, сама все это затеяла — вот теперь лежи и не вякай. К горлу подкатило кислое. Она зажмурилась и стала выдирать себя силой — это не тогда, это не тот, этот хороший, он не сделает больно, — и вдавила ногти в ладони, до белых лунок, до боли, лишь бы перебить одно другим.

Терпи, приказала она себе. Сама хотела. Так и живут нормальные — ложатся и терпят, и ничего с ними не делается, и наутро улыбаются.

Целовал он ее не грубо, ласково даже. Она силилась размякнуть, ответить, а губы деревенели, потому что не умела, не знала, как это, куда деть руки, куда лицо, и снова смотрела на себя откуда-то из угла, под потолком, и думала с тупой, выедающей ясностью: вот, дожилась, тридцать лет, а лежишь как доска, как чурка, любая бы давно знала, что делать, а ты только портишь, только мешаешь ему, бедному, возишься тут с тобой.

— Ты вся зажатая. Все нормально? — тихо спросил он, заглядывая ей в лицо.

Она через силу свела губы в улыбку.

— Да. Просто волнуюсь немного.

Он, видно, что-то почуял.

— Ты раньше — он запнулся, подбирая слово помягче. — У тебя ведь не было, да?

Лицо ей обдало жаром, до корней волос. Она опустила глаза.

— Не было, — еле слышно. — Прости.

— А как это ты до тридцати — и ни с кем?

И стыд поднялся такой, что защипало под веками, будто с нее сдернули все разом и положили под лампу, и поворачивают то так, то этак, разглядывают, что же с ней не то. Что тут ответишь. Не объяснишь ведь ни коридор, ни клятву, ни эти десять лет, когда она шарахалась от любого теплого прикосновения, ни того, что сама себе все это устроила, своими руками, и теперь сама же виновата, что вышла из нее не женщина, а вот это — пугало в тридцать лет, не умеющее, чего там умеют в шестнадцать.

— Да какая разница, — пробормотала она и отвела взгляд в мерцающий экран. — Ждала, наверное, пока влюблюсь. Сначала учеба, потом работа — и оборвала себя, услышав, какую несет чушь, и от этого стало еще хуже, потому что даже соврать складно не сумела.

Дальше он расспрашивать не стал. Похоже, и не любопытно ему было — закрыл ей рот поцелуем, и все. Он не был с ней жесток. Он просто ничего не видел, да и не смотрел, ему и не нужно было видеть.

А она переламывала себя об колено, тихо, без единого звука, и считала, что так и надо, что это она правильно, потерпи, не развалишься, не сахарная. Рука его шла по ней лаской, а в ней отзывалось не теплом, а тем щекотным, тошнотным, будто гладит чужой, чужими руками, и чем нежнее он был, тем сильнее ей хотелось спихнуть его с себя и сбежать в ванную, запереться, сесть на кафель и не выходить. Тело отвечало на это одно: смыкалось, сохло, не пускало — назло ей, в наказание. Ну сделай ты хоть что-нибудь, шипел голос, расслабься, не позорься, он же старается, а ты колода колодой. И когда он попытался войти, низ живота резануло так, что у нее перехватило дыхание и зубы свело сами, и поверх боли встала все та же мысль, ровная, привычная: вот, и это ты умудрилась испортить, как и все остальное.

— Расслабься, — пробормотал он и навалился тяжелее.

Она пыталась. Честно пыталась велеть мышцам разойтись, впустить, а тело уперлось и не пускало, само захлопывалось от страха, и чем сильнее он напирал, тем плотнее оно смыкалось ему навстречу. Еще толчок — и она не сдержалась, вскрикнула глухо, в ладонь. Внутри что-то поддалось с тихим, мокрым рывком, и боль вспыхнула такая, что перед глазами поплыли темные пятна, и в них утонула комната, лампа, его лицо.

Расслабиться она больше не пробовала. Просто терпела, прикусив губу до соленого, пока он пробивался сквозь нее, и каждым движением вколачивал ее в жесткую обивку дивана, и каждым же рвал то самое тело, которое она десять лет берегла неизвестно для чего. Никакой это был не акт любви. Это было то, на что она сама подписалась, своей рукой, своей дурью — и теперь лежала и отбывала, как отбывают наказание, которое сами же себе и назначили.

Когда он наконец затих и обвис, тяжело дыша ей в шею, между ног у нее расползалось горячее и липкое, и она знала, что это, но не шевелилась. Он молча отстранился, поднялся, ушел в ванную. Она осталась лежать, подтянув колени к груди, и смотрела в стену, не мигая, и думала, что вот, своими руками проломила в себе ту стену — а за стеной-то и нет ничего, ни облегчения, ни покоя, одна резь, мокрое под ней, и стыд, от которого некуда деться.

Он вернулся через пару минут, на ходу застегивая джинсы. Скользнул взглядом по темному пятну на обивке, потом по ней — коротко, с той брезгливой досадой, какую и спрятать не подумал. Ни вины в нем, ни жалости — только суетливое раздражение человека, у которого что-то пошло не так и хочется поскорей с этим разделаться.

— Слушай, мне рано вставать, — сказал он глухо, в сторону. — Я тебе такси вызвал. Уже подъезжает.

Она молча натягивала на себя одежду, и пальцы немели, не попадали в пуговицы, и каждое движение отдавалось тупой режущей пульсацией внизу. Он не подал ей руки, не подошел — стоял в прихожей с ее пальто наперевес, переминался с ноги на ногу и всем телом подталкивал ее к двери.

— Позвоню, — бросил он дежурно и захлопнул за ней, едва она переступила порог подъезда.

Домой она ехала одна. Забилась в угол заднего сиденья, подтянула колени и смотрела в черное стекло, за которым тянулись чужие фонари, и под одеждой расползалось теплое, липкое, и она знала, что это, и чувствовала, как оно пропитывает белье, но не шевелилась, будто шевельнись — и станет еще хуже.

Наутро тело не давало забыть о себе ни на шаг — каждый отдавался внизу тупым, тянущим, и она шла к остановке мелко, бережно, как ходят с чем-то надорванным внутри, что боишься растрясти. В очереди сидеть было нечем — она пристроилась на краешке кушетки, на одной ягодице, перенеся весь вес на бедро, и держала перед собой направление, сложенное вчетверо, чтобы соседка не прочла, к какому врачу, а та все равно косилась, и от этого косого взгляда хотелось встать и уйти, не дождавшись.

В кабинете все повторилось, как накануне на диване, только теперь под слепящей лампой и при чужой женщине, что натягивала перчатки. Ее снова уложили, снова развели колени, и она опять ушла куда-то под потолок, в угол, и смотрела оттуда на себя — разложенную, открытую, с задранными ногами в железных опорах, — потому что иначе было не вытерпеть. Холодное и твердое вошло, раздвинуло изнутри, задело надорванное, и она зажала рот, но все равно застонала сквозь ладонь. Врач что-то делала там ватой, и от ваты пошло такое жжение, что свело пальцы на ногах и взмокла спина.

Врач выпрямилась, стянула перчатки со щелчком, бросила в лоток.

— Серьезный разрыв, — сказала она, и смотрела не на бумаги, а ей в лицо, прямо, без отвода. — Такое бывает, когда грубо и через сопротивление. Скажите честно мне фиксировать для полиции?

Она прикрыла глаза. Лучше бы эта кушетка разошлась под ней и приняла ее внутрь.

— Не надо. Я сама согласилась.

Врач вздохнула — по работе ей все было понятно и без признаний.

— Партнеру стоило быть поаккуратнее.

Она не ответила, лежала и глядела в лампу, пока та не выжгла перед глазами цветные пятна. Объяснять, что никакой грубости там и не было, что это ее собственное тело так встретило обыкновенного, ласкового даже мужчину, что это она сама в себе все переломала, — на это не было ни сил, ни слов, да и не для того сюда шла.

— Через сколько заживет? — спросила она, сползая с кресла и натягивая белье непослушными, ледяными пальцами, и каждое движение опять отзывалось внизу.

— Недели две обрабатывать. И никаких контактов. Хотя, — врач покачала головой над рецептом, и в этом было больше жалости, чем той хотелось показать, — вам сейчас и самой не захочется, я думаю. И вот что я вам скажу. С нормальным человеком, который любит, так не бывает. Просто вам не повезло.

Не повезло. Она усмехнулась этому слову уже на крыльце, под мокрым ветром. Не повезло — это про ту девочку в школьном коридоре, которую зажали у запертой двери, не спросив. А тут спрашивать было некого: сама придумала, сама перешагнула через свой страх и легла, и сама же лежала потом и терпела, и теперь сама выходит на улицу с рецептом в кулаке и мокрым под пальто. Удобное слово, это «не повезло», — им хорошо жалеть, не называя вслух, что человек попросту сам себя угробил.

Две недели слиплись в одну тягучую рану, которую нельзя было ни забыть, ни тронуть. Телефон на тумбочке нет-нет да оживал, дребезжал в темноте, и на нем вспыхивало его имя. Первые два раза она пересилила себя и ответила, и слушала торопливое, неловкое бормотание — он скомканно извинялся и все норовил свести случившееся к досадной мелочи, будто наступил ей на ногу в маршрутке, а не порвал ее изнутри. Она молчала в трубку, глядя в стену, потому что сказать ей было нечего, и говорить с ним было нечем. Скоро он звонить перестал.

На исходе второй недели позвонила мать — обычный воскресный звонок, в трубке бодро трещал телевизор. Мать пожаловалась на цены, на давление, которое опять скачет, а потом, между делом, помянула соседку:

— А у тети Вали внук родился, третий уже. Сама охает, что замоталась, а светится вся А ты все сидишь сиднем. Сходила бы хоть в кино, развеялась. Годы-то идут, кому ты потом нужна будешь?

Она стиснула телефон онемевшими пальцами. Хотелось закричать в эту бодрую трубку: мама, мне больно, меня разорвали внутри, я хожу и подтекаю кровью с грязью, забери меня отсюда. А вышло другое, тихое:

— Мам мне правда очень плохо.

— Опять хандра твоя? — теплота из голоса ушла разом, осталось глухое, раздраженное. — Хватит ты себе болячки выдумывать. Делом займись, мужика себе найди нормального, пока не поздно. Помнишь Максимку-то? Хороший ведь парень был, обходительный, в люди вышел, — а ты нос воротила, фыркала. Вот и довыбиралась. Кислая ходишь, в землю смотришь, кому ты такая сдалась. Ладно, у меня сериал начинается, давай.

Короткие гудки ударили в ухо.

Максимка. Хороший парень. Она опустила телефон на одеяло и долго лежала, и в ней не было даже злости — одна оторопь, что мать все помнит так, будто все было ровно наоборот. Тот, кто вмял ее в дверь запертой библиотеки и шарил под молнией под чужие смешки, у матери из года в год выходил славным соседским мальчиком, которого она, дура, отшила, — а как было на самом деле, она матери не рассказала ни тогда, ни после, и теперь поздно, теперь это уже навсегда чужая, удобная для всех правда.

Кому ты будешь нужна.

Слова матери еще не выветрились из спальни, висели в спертом тепле над кроватью, когда телефон опять задергался на одеяле и ткнулся ей в бедро тупой вибрацией. Третий час ночи. Она нашарила его и прижала к щеке раньше, чем сообразила, что делает, — рука сработала сама, по старой собачьей привычке отзываться на любой зов, которую мать выколачивала из нее с детства.

В трубке заворочался разбухший от водки язык, и сквозь это пьяное мычание вылезло наружу злое, перекисшее, что копилось в нем не первый день и сейчас прорвало.

— Слышь, ну че мы как эти, а — он не выговаривал, слова валились одно на другое, как два пьяных у стены. — Я ж вокруг тебя месяц отбегал. Цветы, кафе, болтовню твою выслушивал а до постели дошло — лежишь колода колодой, в потолок пялишься.

Она не пошевелилась. Смотрела все туда же, в свой потолок, и слушала, как ее опять разкладывают и приколачивают — теперь без рук, одним голосом, и это входило куда глубже, чем тогда железо, потому что от железа можно было хотя бы зажмуриться и стиснуть зубы, а от голоса некуда было деться.

— Скулит еще, под боком ноет, — он коротко, гадко хохотнул в трубку. — Я что, зря на тебя время гробил? Все вы, суки, на один лад. Строите тут недотрог, а раздвинул — внутри гниль да труха. Кукла ты. Холодная фригидная кукла, и больше из тебя ничего.

Она не огрызнулась и палец к отбою не поднесла. Просто отняла трубку от лица и положила на одеяло, экраном в подушку, и оттуда еще долго сочилась его пьяная жижа, мешаясь с собачьим лаем и чьими-то шагами за его окном, пока связь не издохла сама, без ее участия.

После этого на нее опустилась тишина — не пустая, а плотная, как мокрая земля, насыпанная сверху, под которой не повернуться и не вдохнуть. Материнское и это, мужское, сплелось в один склизкий узел и придавило к матрасу: кому ты нужна, кукла, хороший был парень, а ты фыркала, довыбиралась. И возразить ей было решительно нечем — все сходилось, костяшка к костяшке, и в сумме давало одно простое число. Она брак. Изделие, которое не вышло наладить ни одними руками. Для матери — порожняя дочь, не родившая, не вышедшая, позор перед тетей Валей с ее тремя внуками; для женщины в халате — дырка, которую не повезло, обработать и забыть; для случайного, набравшего ее спьяну, — кусок остывшего мяса, не сумевший даже того, что умеет любая дворняга. Сдохни она к утру в этой постели — мир не икнет, не оглянется, и никто не выломает дверь, чтобы ее вытащить, потому что вытаскивать некому, да и из-за чего.

Она сползла на пол. Ноги были не свои, набитые ватой, и внизу, в том надорванном, при каждом шаге дергало гнилой ниткой. В ванной она ткнула выключатель, и белый трубчатый свет ударил по глазам, выжелтив кафель до больничного. Из мутного, в известковых разводах зеркала на нее посмотрела чужая баба с лицом, заострившимся за две недели до черепа, с глазами в две осколочные ямы, где не стояло ровным счетом ничего — ни слез, ни страха, ни хотя бы дна. Она прижала ладонь к холодной, в крапинах амальгаме, к тому стеклу, за которым жила эта чужая, — и под пальцами не отозвалось ничего, и под ребрами тоже, там было гулко и вычищено до сухого скрипа, будто последний волосок, которым она еще держалась за собственное тело и который зачем-то стерегла все эти десять лет, наконец перетерся и упал, и держаться стало не за что.

Отвернулась от зеркала и побрела обратно в комнату, не зажигая света. У окна остановилась, прижалась лбом к ледяному стеклу. Внизу, в желтой лужице фонаря, стояли двое. Парень что-то говорил, наклонясь к девушке, а потом разом, без перехода, сгреб ее в охапку. Та засмеялась, откинув голову, и он поцеловал ее — жадно, легко, не задумываясь, как дышат. Они и дышали на двоих одним морозным воздухом, теплые, сцепленные. А она смотрела на них сверху без зависти даже, а с тупым, придавливающим пониманием, что глядит на чужую жизнь сквозь стекло, из-за которого ей туда уже не выбраться. Этого ей просто не выдали при раздаче.

Отшатнулась от подоконника. В углу спальни темной глыбой стояло материнское пианино. Лак на крышке давно пошел трещинами, клавиши пожелтели, как зубы у покойника. В детстве она ревела и выпрашивала музыкалку, ей мерещилось, что из этого тяжелого черного ящика можно вынимать красоту, но мать только дергала плечом: медведь на ухо наступил, нечего деньги переводить. Подошла и одним пальцем, несмело, вдавила клавишу.

Инструмент отозвался гнусавым, расстроенным стоном, будто и ему было больно, что его трогают. Она нажала вторую клавишу, третью. Сбиваясь, по одной ноте, выщипала какой-то убогий мотивчик — все, на что ее хватило за столько лет, единственное, что она сумела сама, без учителя, без школы, тайком, когда матери не было дома. Фальшивый дребезжащий звук повисел в темноте и осыпался, и в этом осыпавшемся звуке вдруг встала вся ее жизнь целиком. Вот так же ее саму однажды взяли, расстроенную, кривую, ткнули пару раз и бросили, потому что красоты из нее не выходило, одна фальшь. Тут и прорвалось то, что не шло у зеркала. Не слезы даже — что-то горячее и едкое полезло из нее толчками, перехватывая горло, и она не утиралась, потому что вытирать было незачем и не перед кем. Даже попробовать не дали. Ни разу за всю жизнь не дали ей попробовать стать чем-то, кроме брака. Она занесла руки и обрушила оба кулака на клавиши, и пианино взвыло разом всеми расстроенными струнами, кривой лязгающий грохот резанул по ушам — и тут же сдох, провалился в вату пустой квартиры, будто его и не было, будто и ее крика никто никогда не услышит, сколько ни бей. На столе кучей лежали ее рисунки и тетради, исписанные мелким почерком. Сюда она забивалась всю жизнь, как в нору, — единственная щель, через которую можно было выползти из этой квартиры туда, где ее кто-то любил, где она хоть кому-то была нужна. Она стянула верхний лист, недавнюю акварель. Серые расплывшиеся пятна, грязь, разведенная водой. Дрянь. Кривая, недоделанная, ни на что не годная — вся в нее, во все, что когда-либо выходило из ее рук. Не спасло ее это. Не вылечило. Не сделало обратно человеком — моного лет она пряталась за этими листками, а они и были всего-то листки, бумага, пустое место. Сжала зубы так, что свело челюсть, и смяла лист в кулаке, бумага хрустнула. Потом сгребла со стола целую пачку и стала рвать — надвое, и снова, и снова. Плотные листы не поддавались, резали кожу на сгибах пальцев, выступила кровь, тонкая темная царапина, но она почти не чувствовала и рвала дальше, сипя сквозь зубы, как зверь. Рвала свои выдумки, все эти жизни, которых у нее не было, где ее обнимали под фонарем, — рвала в клочья, потому что хватит им тут лежать и врать ей в лицо, что для нее еще что-то возможно. Клочки сыпались на пол, оседали на ковре грязным мертвым снегом, заметали ее следы. Когда стол опустел и стало голо, она осела на пол прямо в эти обрывки, и ничего не разлеглось в ней от этого легче — наоборот, теперь не осталось даже укрытия.

В голове глухо толклось, по одному кругу: все равно никому до меня нет дела, и не было никогда. Никто не любил. И я никого не могу — пустая, выскобленная, ни любить, ни жить.

Кончено. Внутри было голо и тихо, как в той квартире.

Она поднялась с пола, переступила через бумагу и прошла на темную кухню, не зажигая света — свет ей был уже ни к чему. Из шкафчика достала картонную пачку, горькие белые таблетки, единственное, что за последние недели хоть на пару часов выключало ее из самой себя. Выдавливать по одной было долго, а ждать она больше не хотела ни минуты. Она поддевала фольгу ногтем, рвала ее, вытряхивала кругляши прямо на столешницу. Руки делали это ровно, обстоятельно, без нее, будто давно решили все сами и теперь только доводили до конца. Сгребла все в горсть — тридцать там, сорок, она не считала, считать было незачем — и забросила разом в рот, пока в ней не успело шевельнуться ничего, что могло бы остановить.

Сухой, химический мел мгновенно обжег язык и прилип к небу. Она поперхнулась, судорожно глотнула воду прямо из-под крана, проталкивая этот горький ком в горло. Вода потекла по подбородку, заливая ворот футболки.

Вернувшись в постель, она легла на спину и сложила руки на груди. Ей не хотелось умирать в глухой тишине, наедине с собственными мыслями. Рука сама потянулась к телефону, лежащему на одеяле. Она бездумно смахнула уведомления, и из пустоты полился гладкий, ничего не знающий о настоящей боли голос.

Лощеный эксперт по чужим душам смотрела прямо в камеру и говорила спокойным, поставленным голосом:

«Иллюзия, в которой живет современный мир, звучит так: Все равно никому до меня нет дела“. Но пока ты стоишь за своей каменной стеной, никто даже не знает, что ты там есть Вы боитесь боли и решаете недолюбить, чтобы недострадать»

Голос из динамика ввинчивался в мозг, как сверло. Незнакомка с экрана вскрывала ее жизнь с пугающей точностью.

«Но это не спасает, — продолжал телефон. — Вы все равно пострадаете, просто лишите себя самой жизни».

Слова достали ее там, куда она никого не пускала. Всю жизнь она пряталась — обкладывала себя изнутри, гасила в себе все, что могло отозваться, чтобы больше никто не смог сделать ей больно, ни мать, ни мужчины, никто. И что в итоге. Боль все равно ее нашла, обошла все стены, вошла как к себе домой — разодрала ее на том дешевом диване, а потом ее же мать добила несколькими словами в трубку. Она не убереглась ни от чего. Просто сгнила заживо, тихо, в одиночестве, на которое сама себя и заперла, и заперла так старательно, что теперь даже умирать пришлось одной.

Желудок стянуло резкой судорогой, скрутило так, что она согнулась. Отрава пошла в кровь. К горлу подкатил густой кислый ком, и тело, до которого наконец дошло, что его убивают, рвануло из-под ее воли, забилось само, тупо, по-животному. Сердце сбилось с шага, заколотилось тяжело, невпопад, отдаваясь толчками где-то под черепом.

Она попробовала перевалиться на бок, чтобы вырвало, но мышцы уже не слушали — руки, ноги налились чем-то чужим и тяжелым, будто на нее опустили плиту и медленно прибавляли веса.

По спине, по шее ползло холодное и липкое, и оно не текло даже, а проступало откуда-то из нее самой. Воздух в кухне сделался плотным, горячим, его вдруг стало мало; она хватала его ртом, тянула, а грудь не раскрывалась, легкие будто стянули ремнем и потихоньку затягивали туже.

Никакого тихого засыпания не было и в помине. Была грязь, было унижение, был тупой животный страх, поднявшийся из живота. Ее сковывало, руки и ноги уже не принадлежали ей, а внутри жгло, разъедало, как будто она выпила огонь. Голос той женщины из выпавшего телефона начал плыть, растягиваться, проседать в низкий нутряной гул — «лиши-и-ите се-е-бя жи-и-изни» — и в этой расползшейся каше звуков ей почудилась усмешка, словно даже теперь, на самом дне, над ней успевали поглумиться.

Кухня поехала вбок, теряя углы. По краям зрения зашевелилось, поползло черное, сужая все в точку. Тошнота выворачивала горло наизнанку, рвалась наружу, но челюсть не двигалась, зубы будто срослись, и она захлебывалась собственной слюной и горькой меловой кашей, не успевая ее сглатывать, давясь ею.

Черное по углам кухни сгустилось, отяжелело и поползло к ней — по полу, по ножкам стола, вверх по сбитому одеялу, — и это была уже не темнота, а вода, ледяная, и она встала у самого лица раньше, чем дошло, что лежишь навзничь и не подняться.

Это был не сон, во сне так не жжет. Жижа полезла в раскрытый рот, обожгла на спуске и осела где-то под ребрами, тяжелая, как мокрый песок, и грудь от нее расперло и сдавило сразу, будто навалились сверху всем весом. Она дернулась — куда, вверх ли, она уже не разбирала, где верх, — дернулась хоть к воздуху, а из горла вышел не крик, вышел булькающий, захлебистый хрип, какой бывает у того, кого держат под водой. Легкие горели, и это горение сделалось всем, что в ней еще оставалось, и кухни не стало, и горечи на языке, и страха, ничего.

Не хочу — толкнулось в ней голое, без слов почти, она и додумать не успела, и испугаться толком, — дернулась еще раз, хлебнула этого черного, и то, чем она тридцать с лишним лет держалась за саму себя, тихо отпустило.

Она дернулась в последний раз, захлебываясь черной пустотой, и сознание окончательно лопнуло, как пузырь воздуха на глубине.

* * *

Воздух ворвался в нее толчком, через силу, и разорвал что-то внутри.

Она распахнула глаза и закашлялась, выгребая себя наверх из этой черноты, давясь воздухом так, будто его отняли, а теперь вернули разом весь, и тело не знало, что с ним делать. Грудь ходила, не попадая в ритм. Она хватала ртом, глоток за глотком, и каждый глоток отзывался в горле саднящей, ободранной болью, как после долгой рвоты.

Над ней висел не потолок. Над ней колыхался тяжелый тканевый полог, шитый понизу потускневшей нитью, и узор на нем в неверном свете расползался то ли вьюнком, то ли чьими-то скрюченными пальцами, и она долго, тупо смотрела вверх, не понимая, откуда он взялся и почему вместо знакомых трещин на побелке над ней эта чужая роскошь. Воздух тут стоял спертый, густой, и она тянула его ноздрями и не узнавала. Не было ни кислого химического духа от рассыпанных по столу таблеток, ни запаха вчерашней картошки, въевшегося в стены, — был тяжелый, лекарственный, горький дух сухой травы, оплывшего воска и чужого, отлежавшегося в постели пота, такой плотный, что ее замутило, едва она потянула его глубже.

Тело горело. Не лихорадка даже, а та ломота во всех костях разом, будто ее протащили по камням, и каждое ребро ныло само по себе. Она попробовала приподняться — и под ладонями скользнуло влажное, льняное, прилипшее к лопаткам, и от одного этого движения голову повело, и тяжелый полог наверху поехал в сторону, и стены качнулись и вернулись на место.

1234...25
ВходРегистрация
Забыли пароль