bannerbannerbanner
Странствия

Сергей Волконский
Странствия

Лекции свои я издал по-английски в Бостоне. Вернувшись в Россию, издал их по-русски; в том же году они были переведены на немецкий некой госпожой Гиппиус. На каждом языке они выдержали по два издания. После моего отъезда в Гарвардском университете основана кафедра славянских наречий в апреле 1896 года. По поводу издания моих лекций припоминаю следующее. Я обратился к известному чикагскому издателю Мак-Клергу, которого знал лично. Он предложил мне условия очень неважные. Я сказал, что подумаю. Бостонский издатель предложил мне много лучшие; я сошелся с бостонским. Когда уведомил об этом Мак-Клерга, этот человек, с которым я встречался, обедал в знакомых домах, не постеснялся написать мне, что он жалеет, ибо его предложение было «а tentative one», то есть как бы сказать – пробный шар…

В американском характере есть, несомненно, некоторая внешняя сухость. Под влиянием той безжалостности, о которой говорил, вырабатывается некоторая закаленность, хорошая, конечно, в качестве противодействия внешнему злу. Но несомненно, что с другой стороны эта в привычку обратившаяся сухость иногда стесняет внешнее проявление внутренних порывов или придает им робость, неуклюжесть: люди боятся, давая свободный выход своему чувству, преступить против предписаний мужественности. Но броня, нужная в жизненной борьбе, смешна, когда она не снимается в мирное, безопасное время. Вот почему во всем, где хочет проявиться чувство, ощущается некоторая стесненность и в психологической сущности жизни есть какая-то плоскодонность, отсутствие далеких или глубоких перспектив. Помню, раз в одном доме обедал. Были ко мне исключительно внимательны; я видел, что всячески хотели угодить. После обеда попросили сыграть на фортепиано; конечно, попросили чего-нибудь русского. Вдруг хозяйка просит русский гимн. Я, впрочем, знал, что попросят, – без этого никогда не обходится. Но тут хозяин пожелал выказать особливое сердечное внимание. «Погодите», – сказал он. И на цыпочках подошел к камину, снял с камина какой-то предмет, так же лукаво, на цыпочках подошел ко мне и со словами: «Вот, теперь вы будете себя чувствовать совсем дома» – поставил передо мной на пюпитр образ Божьей Матери от Хлебникова или Овчинникова. Я исполнил их желанье, сыграл им русский гимн. Так осуществил я за фортепиано – «православие, самодержавие и народность»…

Не знаю, насколько мне удалось передать – не американскую жизнь, конечно (в этих беглых строках это было бы невозможно), но мои впечатления американской жизни. Для меня ясно обрисовывается такая картина. Огромная масса, работающая – все без исключения, и бедный и богатый. Над этой массой выкинутая на поверхность пена денежной аристократии – легковесная, игрушечная, пустая в своих интересах. Среди этого моря житейского, волнуемого материальными и политическо-партийными заботами, среди этой охоты за наживой, среди этого никогда не ослабляющегося напряжения, рабочего, торгового, денежного, как огражденные от мира острова – университеты. Повторяю, я не рисую американскую жизнь, я рисую то, что я от американской жизни видел и как то, что я видел, во мне отпечатлелось.

Удивительная страна! При одной мысли жить в Америке содрогаюсь, а между тем преисполнен восхищения. Содрогаюсь, потому что ни в какой другой стране (кроме одной, о которой не место говорить в «Странствиях»), ни в одной стране не испытал такого оскорбительного прикосновения внешней жизни к духовным святыням. Нигде не испытал такого отсутствия идеала, такого торжества материалистичности; нигде не ощутил таких мыслительных пустынь, такого голода по искусству. На одном незначительном примере я испытал, до каких уродливых форм может дойти извращенность эстетического принципа. На улицах продают маленькие бюсты Вашингтона, Линкольна и других народных героев. Эти бюсты сделаны из мятой бумаги, что называется папье-маше; но не из простой бумаги, а из вышедших из употребления кредитных билетов.

И бюсты стоят не одинаково, а смотря по тому, какие билеты пошли на его поделку. Можно ли придумать что-либо более ужасное в смысле безвкусия и более скверного в смысле направления художественной пытливости. Все бюсты одинаково уродливы, но глаз американского обывателя с завистливым восхищением останавливается на том, который стоит дороже…

Да, в этой стране свободы испытываешь минуты удушья. Покойный Нортон это хорошо чувствовал. В то время вышла книга Бурже «Итальянские ощущения». Он говорил мне: «А вот вы напишите „Cheques d'Amerique“» (Американские оскорбления). Помню, когда я ему читал ту лекцию моего курса, где говорю о западниках и славянофилах, об отношении исторической критики к реформам Петра, вообще о путях русского самосознания, он воскликнул: «Поражает меня, какая у вас в России сумма мыслительной работы». Этот возглас был показателен для Америки. Задыхается в этой атмосфере человек, если не притуплена его чувствительность. Но огромное большинство этого не замечает. Известен анекдот о чикагском жителе, который попадает на тот свет и, расхаживая и предовольно озираясь, восклицает: «Как хорошо; совершенно как дома на небе». «Вы ошибаетесь, – говорят ему, – вы не на небе, вы в аду»… Мне всегда казалось верхом блаженства закрыть глаза в Чикаго и открыть их в Венеции, и тем не менее образ этого чикагского гражданина, который в аду думает, что он в раю, очень показателен для одной черты американского характера: для его безграничного оптимизма. Американец искренно убежден, что он живет в лучшем из миров и что лучшая страна в лучшем из миров – Американские Соединенные Штаты. Самокритика не в его характере, и если проявляется она в литературе, если бывают у них сатирики-писатели, они не производят впечатления, что они порождение американской почвы. Сатира, критика – это пессимизм; американец прежде всего оптимист. Пессимизм ему скучен, критик для него чужой. Вот почему такой выдающийся человек, как Нортон, хотя имел многочисленных и верных друзей, был не популярен. Критик – брюзга; американец – свистун.

И несмотря на все это, несмотря на весь прозаический ужас этого стука, и звона, и грохота, этих днем вертящихся, а ночью мигающих торговых реклам, несмотря на то, что Диккенс сказал: «Миссия Америки в том, чтобы вульгаризировать вселенную», несмотря на то, что после Америки я видел красочную радугу Востока, такие сказки человечества, как Индия, Цейлон, Каир, – когда я вернулся домой, ярче всего передо мной стояли американские воспоминания: свистки, колеса, грохот, гуденье и – спешка, вечная спешка, отсутствие праздности, отсутствие отдыха, движение вперед, безжалостное отсутствие оглядки. Сказки поблекли перед рекламными афишами. Сказка – прошлое, реклама – будущее. Америка – окно в будущее; но страшно глядеть в это окно: художник содрогнется, философ покачает головой…

Среди человеческой сутолоки, заливающей эту землю, явилась естественная мысль – оградить кусок земли от посягательства человека, предохранить хотя кусок природы от натиска цивилизации. И вот, подобно тому как в других странах из остатков цивилизации делают музеи, так в Соединенных Штатах додумались кусок природы превратить в музей. В так называемых Желтых горах, за Соленым озером, за территорией Мормонов, отгородили огромную площадь земли и превратили ее в Национальный парк. Скалы, горы, долины, леса, реки – все предписанием закона неприкосновенно. Выбрали удивительный кусок земли. Там окаменелые леса, там остеклившиеся скалы, там бьют гейзеры, и горячие ключи от них стекают горячим водопадом в холодные бурливые реки; по белой меловой равнине течет бирюзового цвета ручей, а дно его уложено красно-коралловыми отложеньями. В реках не ловят рыбу, в лесах не стреляют ни зверя, ни птицу, и когда дерево падает через дорогу, только выпиливают ту часть его, которая мешает проезду… Чтобы объехать «парк», надо шесть дней. Очень удобно устроено: большие открытые шарабаны перевозят путешественников; утром выезжают из одной гостиницы, к вечеру приезжают в другую; на полпути стоянка – ресторан для завтрака… Это, конечно, одно из красивейших впечатлений, какие мне пришлось испытать. И как свежа, как молода стародавняя мать-природа среди преждевременного старчества молодой цивилизации…

Все вечное молодо. Моложе, вечнее всего на земле человеческая природа, то внутреннее, чем она живет. Почему вдруг вспоминаю такой пустяк? Около одной из гостиниц Национального парка был источник, около него скамейка. Сел на скамейку; около скамейки в траве, смотрю, лежит письмо. Поднял, стал читать. Какая грустная страница, какая скорбная повесть изнывающей, обманутой любви. Девушка пишет возлюбленному, что она ничего о нем не знает, что он забыл ее. Как не ново это, и как это не старо. Сколько страдания под этим отсутствием упрека, сколько покорности, какое нежелание связывать его и какая любовь к собственным цепям. И потом, уже сквозь сухие слезы – какие трогательные житейские подробности, в надежде, что они его заинтересуют. Болтовня о том о сем. «Тебе бы надо было здесь быть, посмотрел бы, как Дженни держала экзамен, как получала награды. Это было абсолютно величественно». Да очень ему интересна Дженни и книги, которые она получила, золотые часы, которые ей подарила мать… Письмо лежало, брошенное в траву, и вечерняя роса уже смочила бумагу своими слезами. «Это старая история, но остается она вечно новой».

Почему вдруг вспомнил об этом? И почему свои впечатления об Америке, для описания которой нужны цифры, кончаю этой картинкой разбитого сердца и его осколков, оброненных у этого ручья?.. Почему?

Глава 6

Конгресс религий в Чикаго

(Опубликовано в журнале «Вестник Европы», март 1895)

В сентябре 1893 года на берегу Мичиганского озера происходило единственное в своем роде зрелище. Представители всевозможных религий, съехавшись со всех концов Земли, собрались в одно общее заседание. Соблюдая видимость полной равноправности, встречались и обменивались мыслями представители христианского духовенства, духовные сановники иноверных религий, мирские представители науки. Поборники самого узкого сектантства не только приобщились духом к своим христианским единоверцам, но из своей замкнутости вышли на простор общечеловеческого общения с последователями нехристианских религий; сыны далекого Востока превозмогли свое закоренелое недоверие к религии завоевательного Запада и под сень Креста принесли свои стародавние учения о внутреннем совершенствовании. В течение семнадцати дней разноречивые «глаголы», сливаясь в братском единомыслии, провозглашали желательность сближения, необходимость забвения человеческого разномыслия, обязательность уважения ко всему тому, в чем проявляется духовное единообразие человеческой природы.

 

Среди разномыслия, в наши дни неустанно подчеркивающего разъединяющие начала человеческой жизни, громкое провозглашение объединяющих начал звучало великим протестом природы против всякого насильственного дробления. Каково бы ни было ближайшее влияние, каковы бы ни были дальнейшие последствия, каково бы ни было разногласие в оценке, – событие само по себе представляется нам достаточно знаменательным, чтобы уделить ему некоторое внимание. Не знаем, много ли появилось о нем в русской печати[1]; мы желали бы лишь поделиться личными впечатлениями. Не смеем предложить какую-нибудь сравнительную оценку вероучений и мировоззрений; не можем также дать свод тому, что было там говорено и прочтено, – труд непосильный, если принять во внимание, что отчеты заседаний составили два тома в полторы тысячи страниц убористой печати. Принимаясь говорить о таком, по нашему мнению, знаменательном событии, как религиозный конгресс, мы просим читателя иметь в виду, что единственное преимущество, какое может признать за собой пишущий эти строки, состоит в том, что при всем этом он был очевидцем. Если нам удастся воскресить наши воспоминания и впечатления настолько, чтобы заставить читателя проникнуться тем духом человеческого сближения, который царил там в течение семнадцати дней; если нам удастся вызвать в нем те же чувства терпимости и уважения к чужой совести, какими дышало собрание; если, наконец, нам удастся дать ему хотя слабое понятие о том подъеме духа, который в течение почти трех недель, во время самой ярой выставочной сутолоки, в самый разгар коммерческого брожения и в самом центре американского материализма, три раза в день собирал пятитысячную толпу на заседания конгресса, – мы почтем себя вознагражденными за нашу попытку.

I

В том месте, где Adams Street, одна из самых бойких улиц коммерческого квартала в Чикаго, выходит на Мичиганский проспект, среди большого, еще не застроенного луга, между пароходной пристанью с одной стороны и летним цирком с другой, – отрезанное от голубого озера черным полотном железной дороги, высится мраморное здание художественного музея. В этом здании, которое холодным спокойствием своего античного фасада так разительно выделяется на кипучем фоне американской суеты, от мая до октября происходили заседания всемирных конгрессов по всем отраслям человеческого знания. В течение почти шести месяцев, ежедневно, за исключением воскресных дней, многочисленные залы музея были полны народа, и иногда в двадцати залах одновременно происходили чтения, сообщения, заседания. Для самых больших, общих собраний к задней стороне здания, той, которая обращена к озеру, была сделана деревянная пристройка с двумя огромными помещениями, более чем на пять тысяч человек каждое. В одном из этих деревянных амфитеатров на высоких подмостках собрались и восседали члены «Парламента Религий».

Внешний вид помещения поражал простотой, а многих принципиальных противников конгресса религий прямо возмущал. «Да и на что это похоже – подобное собрание делать в дощатом балагане: голые стены, флаги». Так обыкновенно говорилось после того, как все возражения по существу были исчерпаны, и в заключение прибавлялось: «В старину такие предметы обсуждались в церквах».

– Да ведь вы же сами говорили, что это не собор.

– Конечно, нет. С буддистами, евреями, магометанами – конечно, не собор.

– Так зачем же вы к этому собранию предъявляете одинаковые требования благолепия?

Трудно столковаться с некоторыми людьми. Когда какое-нибудь явление их неприятно поражает новизною своей, они ставят ему в укор пренебрежение старыми формами; а попробуйте это самое явление обставить их же любимыми формами – они завопят о поругании святыни. Впрочем, надо сказать, что только те, кто вообще порицал идею религиозного конгресса, возмущались этой внешней стороной; другие не обращали на нее внимания. Были некоторые неудобства, вроде близости пароходного свистка, грохота железнодорожных поездов и вообще того ужасного шума, которым живет американская улица и который от времени до времени суетной, назойливой волной врывался в залу заседаний. Но легко ли нам, приехавшим туда на несколько недель, осуждать устроителей и находить, что они могли бы выбрать лучшее место. Конгрессы готовились чуть не за четыре года, и, конечно, все, что могло быть сделано, было сделано: земля в Чикаго так дорога, поместительных зал в домах так мало, а в центре города шум до того нестерпим, что это пустопорожнее место за стеной великолепного просторного музея, стоящего на обширном лугу, являлось настоящей находкой. Был проект перенести конгрессы в одно из зданий выставки, но против этого высказались почти все члены комитета с председателем Боннэ во главе. Им неприятно было открывать двери заседаний той случайной толпе, которая, слоняясь по выставке из одного здания в другое, нигде не останавливалась, а всюду только «заходила»; по крайней мере в настоящем помещении собирались только те, которые действительно интересовались вопросами. И, как мы видели, отдаленность музея от всех выставочных развлечений не имела влияния на численность слушателей: зала всегда была полна, а бывали случаи, когда большой Колумбовский зал оказывался мал; тогда излишек публики собирался в соседнем Вашингтоновском, и докладчик, прочитав свой доклад в одном зале, переходил в другой и тут повторял его. В последний день религиозного конгресса оба амфитеатра были битком набиты, так что, читая свои заключительные приветствия, члены конгресса прощались в два приема с десятью тысячами человек.

Огромная каменная лестница музея, как паперть греческого храма, всегда кишела народом. Тут раздавались программы, объявления, продавались газеты; уличная жизнь беспрепятственно поднималась к портику и проникала даже в просторную прихожую, где толпились любопытные вокруг столов, за которыми продавались книги, брошюры, фотографии членов конгресса, значки и ленточки для пропуска в залу заседаний. Эти значки (badge) были, конечно, пустой формальностью, – кто хотел, мог за ничтожную плату украсить петлицу медной пуговкой или атласной лентой с серебряной бахромой, но эта формальность – одна из тех мелочей американской жизни, которые у них вырастают до размеров чего-то значительного, без чего нельзя обойтись. Американец, в силу законов своей страны лишенный всяких внешних знаков отличия, не имеющий у себя на родине ни титулов, перед которыми мог бы преклоняться, ни чинов, которым мог бы позавидовать, восполняет этот пробел чем только возможно и со свойственной ему наивной серьезностью, как ребенок, играющий в солдатики, украшает свою грудь значками обществ, клубов, комитетов, а если к этому нет повода, то хотя бы маленьким американским флагом. Выставка и конгрессы породили своего рода «капитул орденов»; на выставке была целая витрина с «баджами»; многие составляли из них коллекции. Но «бадж» не давал пропуска за дверь большой приемной залы влево от прихожей, где собирались члены конгресса до открытия заседаний.

Кто, хоть раз побывавший там, не помнит этой залы? Налево при входе маленькая дверь частного кабинета г. Боннэ. Ласковое лицо почтенного председателя – странная смесь ассирийского царя с библейским патриархом – навсегда останется для всякого центром, вокруг которого слагаются воспоминания этого интересного времени. Внимание и обходительность, с которыми ок принимал имевших до него дело, до такой степени проникали в собеседника, что заражали самых неприветливых людей. Когда подумаешь, что этот человек, в течение двух лет изнурявшийся над подготовительными работами к 160 конгрессам, которые ему пришлось открывать, ежедневно от мая до конца октября проводил часов пять, шесть в этой маленькой комнате, где принимал всякого, кто в нем нуждался; что все доклады проходили через его руки и это не мешало ему помнить наизусть заглавия и кто какой доклад представил; когда подумаешь, что его с утра на части рвали просители, члены конгрессов, репортеры и т. д., то обходительность и любезность его становятся поистине подвигом. Не помню, чтобы хоть раз увидав меня сквозь полураскрытую дверь своего кабинета, он не вышел в залу и, осведомившись, не нужно ли чего, не предложил зайти к себе «ну хоть посидеть отдохнуть». Эти личные качества его много способствовали установлению добрых отношений между членами конгресса, заранее обезоруживая враждебные поползновения разнородных элементов. Выходя из его кабинета, всякий чувствовал себя добрее, и непременно всякому хотелось тут же кому-нибудь отплатить за ту ласку, которую он только что испытал на себе.

Большая приемная зала никогда не пуста. За длинными столами пишут, читают, готовят новые доклады, знакомятся, разговаривают, обмениваются карточками, адресами. Здесь американцы и американки осаждают иностранных гостей: кто просит написать что-нибудь в альбом, кто просит фотографии, кто преподносит книжку, передает приглашенье, кто просит постоять перед кодаком. За решеткой – канцелярия, где, окруженные кипами брошюр, неустанно работают мистер Йонг, главный секретарь, и масса помощников и помощниц. Еще дальше, все в той же зале, новый ряд столов – это царство репортеров. Здесь три главных чикагских газеты – «Herald», «Tribune» и «Interocean» – устроили временные конторы. Сотрудники, репортеры, корреспонденты осаждают делегатов, выпрашивают себе экземпляры докладов, а то просят высказать мнение о конгрессе, о женском вопросе, о последнем торговом трактате, и тут же за спиной стенограф заносит ответы и готовит для завтрашнего номера «интервью». Знакомство скоро устанавливается на началах взаимопомощи, и через несколько дней вся батарея газетных «тайпрайтеров» (печатных машинок) к услугам докладчиков: в воздухе стоит трескотня от неугомонных клавишей, и тихий говор диктующих голосов только иногда прерывается звонками и выкриками телефонных разговоров. Как удивительно пишут американские машинистки под диктовку: так же быстро идут их пальцы, как ваша мысль; случалось мне, пока диктую, передумать: скажешь – «виноват», а уже это слово попало в текст…

11 сентября утром приемная зала представляла совсем необыкновенное зрелище: в 10 часов было назначено открытие первого заседания Всемирного конгресса религий, и все съехавшиеся к этому дню представители собрались здесь в ожидании той минуты, когда председатель пригласит их выстроиться и тронуться для следования в большую залу заседаний. Вряд ли кому когда-нибудь удавалось видеть собрание, подобное этому. Нужна легкость сообщений, какою отличается наше время; нужна американская предприимчивость, убежденность в важности затеянного дела, которою горели устроители, дерзнувшие кликнуть клич, несмотря на сильное противодействие со стороны многих; нужно то уменье задеть человеческую душу в самых жизненных ее стремлениях, которое заставило представителей недвижного Востока пуститься в далекое плавание и высадиться на почве Нового Света; нужна, наконец, и сама та американская почва, над которой, несмотря на ужасающую рутинность привычек, веет дух, поощряющий свободное развитие личности, та американская почва, которая раскрывает свои недра для всякого нового зерна и которая для каждой идеи найдет в себе и подаст живительный сок. Нужна подобная совокупность условий, чтобы собрать под одной кровлей и посадить на одних подмостках таких людей, как те, что в это утро собрались в большой приемной. Никогда ни на одной картине вы не видели таких сопоставлений, таких сближений…

Вот в красной мантии кардинал Гиббоне – первый кардинал из американцев; с ним разговаривает высокий, закутанный в белые креповые плащи сингалиец с острова Цейлона: резкие черты смуглого лица и длинные, черными кольцами, волосы напоминают древнегерманскую живопись: подумаешь, какой-нибудь тропический Альбрехт Дюрер. Это представитель цейлонских буддистов, секретарь общества Мага-Бгоди, пламенный, любвеобильный и, как его прозвали, «Нежный Дгармапала». Вот сидит в клобуке и черной рясе, с панагией и крестами на груди, статный, живописный архиепископ острова Занте, преосвященный Дионисий Латас, а за его креслом стоит сопровождающий его диакон. К нему подходит, в оранжевом кафтане, с желтой чалмой, великолепная фигура бронзового индуса, с гордой осанкой восточного магараджи: это нищенствующий монах одной из многочисленных индусских сект, рослый, плечистый, с детской наивностью в горящих глазах. Он ходит и осматривается, как большой ребенок, всему радуется, ничему не удивляется; красноречивый, неиссякаемый, как горный поток, с восточной яркостью в примерах и каким-то былинным причитанием в незатейливых речах. Суоми Вивикананда – это его имя – сделался одним из любимцев конгресса.

 

Вот дальше сошлись и разговаривают несколько японцев в темного цвета халатах с чем-то вроде омофоров из яркого пестрого атласа; между ними буддист Кинза-Риудж-Гирак, произведший сильное впечатление своей речью о том недоверии, какое внушает народам Востока разлад между началами христианского учения и действиями христиан на Востоке. Несколько человек между ними с совершенно наголо выбритыми головами: это шинтоистские жрецы, привезшие свое сосредоточенное, невозмутимое спокойствие и витиеватое братское приветствие «с берегов царства восходящего солнца и вишневых рощ».

Множество представителей католического и протестантского духовенства. Между первыми, в фиолетовой мантии, с тонким, умным лицом, епископ Кин, ректор католического университета в Вашингтоне, один из лучших ораторов Америки. Его проницательные глаза приветливо смотрят из-за золотых очков, а на губах играет и силится не проступать наружу легкая улыбка недоверия. Он был одним из деятельных участников конгресса, но тем не менее за этими золотыми очками как будто всегда читалось: «Все это очень хорошо, но без этого было бы лучше». Епископ Давенпортский Айерланд считается самым сильным церковным оратором в Соединенных Штатах. Действительно, он потрясает и увлекает толпу. Но он, как многие церковные ораторы в той стране, поражает не только силою своего церковного убеждения, а также напряженностью своего патриотизма. Эти два течения у них всегда идут вместе, и иногда патриотическая нота так сильна, что становится неприятна своей чрезмерностью; если шовинизм всегда неприятен, то тем более в качестве спутника вопросов веры. Слиянность эта получила там, в Америке, свою формулу: «Библия в одной руке и Конституция Соединенных Штатов в другой». Это, конечно, прекрасно в начальной школе, но мне казалось неуместным на Всемирном конгрессе религий. Да, и в тех странах, где кваса нет, все же есть «квасной патриотизм»; носят котелки и цилиндры, а все же хотят «шапками закидать». И американцы не слепы в этом отношении; их самокритика сурова, и они даже выдумали слово «джингоизм», которое гораздо сильнее и беспощаднее, чем «шовинизм».

Среди многочисленных представителей протестантских толков – лютеран, пресбитерианцев, методистов, баптистов и т. д. – выделяется коренастая, плотная фигура Арнета, епископа африканской методической церкви, из негров; это один из самых замечательных ораторов, каких мне довелось слышать. Пылкий, говорящий всегда под впечатлением минуты, как подвернется ему слово, как скажется, он производит впечатление импровизатора, он не способен держаться программы. Даже когда лежит перед ним писаный текст, он обыкновенно оставляет его «до другого раза» и продолжает о чем-нибудь совершенно ином. Особенный юмор, свойственный его расе, проникает его речь и часто заставляет неудержимо смеяться, а горячий, пламенный дух всеобъемлющего, всепокрывающего уважения к хорошим сторонам человеческой природы, без различия племен, народностей, сословий, религий, подымал пятитысячную толпу и сквозь смех и слезы заставлял ее сливаться в неистовом выражении восторга. Не помню, чтобы когда-либо на моих глазах оратор бывал предметом такой бури кликов и рукоплесканий, – явление тем более знаменательное, что в Соединенных Штатах, несмотря на великий акт освобождения негров из рабства, против них существует сильное общественное предубеждение. Между ними есть выдающиеся люди, но их как-то не видать, с ними не знакомы, а обыкновенный неф, которого встречаешь на улице и в домах, – это класс прислуги: «мой неф» значит – «мой лакей». На конфессе ярко обозначилось, что «неф» значит «человек».

А вот еще один из «наших восточных друзей». Одетый по-европейски, в сюртуке, только с бархатной индусской ермолкой, скромный, тихий, но обаятельный по духовной высоте, какая сквозила в каждом его слове. Это Нагака, представитель браминской секты брамо-сомаев из Бомбея.

Очень между всеми выделяется еще один человек – маленький, приземистый, лет под пятьдесят, в длинном сюртуке, с офомной всклокоченной головой, с взъерошенной бородой. Это Дженкин Джонс, пастор-унитарианец, секретарь подготовительного комитета, одна из самых типических фигур конфесса. Он врезался в память всякому, кто хоть раз его видел; его зоркие, жгучие глаза из-под густых нависших бровей проникали вам в душу; его мягкость и нежность навсегда расположили вас к нему; его голос, убежденный, убедительный, долго звенит в ваших ушах, а речь его, – если только когда-нибудь его простая, суровая речь коснулась вас, – она, как необузданная лава, затопила ваше сердце. Словно какой-то ураган любви вечно подымал этого сына природы, этого пахаря с Библией в руках.

В то утро, впрочем, характеристики разных представителей еще мало обозначаются; происходят пока знакомства, представления, приветствия. Стоит говор на всевозможных языках, и это разноречие, притекшее со всех концов Земли и сливающееся в один оживленный гул, для того чтобы сговориться и столковаться по важнейшим вопросам человеческого сожительства, невольно представляется каким-то столпотворением вавилонским в обратную сторону – не для рассеяния, а для воссоединения «языков».

В числе гостей несколько дам. Красивая госпожа Потер Пальмер, председательница женского отдела Всемирных конгрессов, в лиловом платье, разговаривает с кардиналом в ожидании того, когда он подаст ей руку, чтобы открыть шествие.

Две старые дамы особенно резко выделяются. Одна, маленькая скромная старушка с серебристыми локонами, висящими из-под шляпы, – это госпожа Бичер-Хукер, сестра Бичер-Стоу, автора «Хижины дяди Тома». Другая – высокая, стройная, с гордой осанкой, с великолепным профилем серьезного лица. Ее прямой, светлый взор из-за золотых очков всегда смотрит выше толпы. Она лучший оратор из женщин в Америке, председательница бесчисленного количества обществ. Это – Сюзан Антони, неутомимая поборница женского голосования и женского представительства в парламенте.

Женское участие в конгрессах было весьма значительно. При конгрессе религий состояло 16 комитетов с 174 членами из женщин. Характерную и чисто американскую особенность составляют женщины-пасторы. Приблизительно с половины столетия некоторые протестантские конгрегации, одни с большими, другие с меньшими ограничениями, открыли женщинам доступ к церковной кафедре, и теперь женщина-пастор пользуется полным правом гражданства. Как ни странно сначала казалось нам видеть, как такая «рукоположенная» дама призывала благословение Божие на присутствующих, но не могу не помянуть с чувством глубокого уважения тех из них, с которыми пришлось впоследствии познакомиться лично. Одною из выдающихся представительниц своей касты по уму и красноречию была мисс Ида Хольтин, пастор унитарианской церкви в Молине, маленьком городке на реке Миссисипи…

Общая картина этой залы кажется чем-то таким новым, таким удивительным, что не находит себе сравнения, не приурочивается ни к чему уже известному. Нужен новый Веронез, чтобы изобразить эту пеструю толпу, разгуливающую и разговаривающую в высоких хоромах, среди снимков с древних греческих и римских изваяний.

1Уже по окончании настоящего очерка мне пришлось познакомиться со статьями г. В. Соколова («Богословский вестник», март, май, ноябрь 1894), интересными по обилию сопоставленного материала.
Рейтинг@Mail.ru