bannerbannerbanner
Странствия

Сергей Волконский
Странствия

Полная версия

Священные воспоминания тех трех дней она скрыла на дне своей пугливой души и хоронила от постороннего глаза с такой ревнивой любовью, что никто из тех, кто знал, через что она прошла, никогда не угадал бы ни объем ее горя, ни глубину ее страдания, ни той высоты, с какою она их перенесла. Да и каким языком, какими словами она бы о них поведала? И, наконец, – кому? Кому было какое дело? Она была с ним одна в карете, когда они ехали из церкви; она была одна, когда, обнимая его голову на своих коленях, она везла его в шарабане; когда у нее его отняли и понесли в чужой для нее дом, она осталась одна, и весь свой страдный путь она прошла одна, без чужой помощи. Нет, она никому не говорила о тех ужасных событиях. Посторонний мог подумать, что судьба взяла и вычеркнула эти несколько кровавых строк со страниц ее жизни: то, что было раньше, и то, что наступило теперь, было так похоже, что мало-помалу прошлое и настоящее сомкнулись поверх того события, которое, казалось, должно бы было навсегда их разъединить. И она, покорная и скромная, вошла в эту готовую обстановку своего прошлого и сейчас же нашла свое старое место: оно не было слишком мало для нее теперь, как не было и прежде, – напротив того.

Да, представьте, – как это ни странно, – ее место казалось ей даже слишком велико, она совестилась его. Вы только подумайте, какою она вернулась – и к кому!

Графиня Марта всю жизнь была для нее авторитетом, и ее замужество, которое было единственным ее самостоятельным шагом, было вместе с тем первым актом неповиновения сестре с тех пор, что она себя помнила; и вот как она за него наказана. Уж тут ее личное горе и священные воспоминания отступали на второй план, а выступали, так сказать, фактические результаты ее замужества: она лишилась своего имени, совершила неравный с общественной точки зрения брак, порвала со всеми традициями, унизилась до принятия подчиненной роли в доме своих предков – а что она за это все получила? Она принесла все жертвы и не воспользовалась ни одним из преимуществ брака; она все упустила, ничего не приобрела, ничего, если не считать родства с мадам Пюжо. И вот она, как блудный сын, возвращалась домой и с замирающим сердцем спрашивала себя: «Что скажет Марта?» Она смутно надеялась, что сестра хоть немного смягчит степень ее виновности и что после этого она сама, может быть, убедится, что и в ее положении можно смотреть людям прямо в глаза.

Но Марта ничего не сказала. И это молчание сразу закрепило в ней убеждение в непоправимости ее вины; оно вдавило ей в душу печать ее стыда; угрызения совести проникли в самую глубь ее сознания, и она, как павшая, взошла в свой дом и под недосягаемым величием своей девственной сестры проползла в свой угол.

Понимаете теперь, почему ей было совестно своего положения? Почему, когда ее знакомые начали приходить с визитами соболезнования, она горела стыдом, тем самым стыдом, который охватил ее в ту ужасную ночь пред постелью Борниша и перед бельем с меткой А.Б.? Все эти знаки внимания со стороны ее друзей, подходивших к ее руке, говоривших особенным каким-то голосом, их участливые взгляды, смущенное движение их рук, когда они вертели свои обмотанные крепом цилиндры, жгли ее. Разве не пытка – публично принимать знаки уважения за то, чего совестишься в глубине души? В каждом вопросе она видела намек, в каждом слове сострадания чувствовала укор. И это постоянное принижение привело наконец к тому, что она сама себя уничтожила пред своей старшей сестрой; если прежде она смотрела на нее снизу вверх, то теперь она уже не смела вовсе на нее смотреть; она, оставаясь на глазах у всех, нравственно пряталась, исчезала.

Вот какою вошла графиня Аделаида во второй фазис своей жизни, в то время как обычные гости понедельников говорили:

– А как графиня Аделаида освоилась со своим положением!

Нужно сказать, что в городе ее никогда не называли мадам Борниш, ее девическое имя так и осталось за ней; будемте и мы звать ее «графиня Аделаида», – я свыкся с этим именем, да и вы, не правда ли?

– Да ведь ей легче же было, чем обыкновенно бывает в этих случаях; ведь она после этого не вошла в новую какую-нибудь обстановку, к которой бы следовало привыкать.

– Конечно, нет; для нее это не перемена образа жизни, а продолжение.

– Ну да, разумеется, – подтверждал старый друг доктор, – брак ее не привел ко вдовству, а вернул к девичеству. – И все согласились, что один только доктор Маке умеет проникнуть, объяснить и одним словом исчерпать всю суть психологического явления. Но ведь «психология» и была его специальность!

Понедельники возобновились скоро. Графиня Марта не могла решиться объявить траур по Борнишу, и после трех, четырех недель, в течение которых служанка говорила вечерним посетителям, что «дамы не совсем здоровы», гостеприимные двери снова отворились. Все пошло по-старому, хотя и были некоторые особенности, отличавшие понедельники второго периода.

Так, например, гости некоторое время недоумевали, как им называть младшую сестру, когда они о ней говорили в третьем лице. Заметив это, графиня Марта при первом же случае несколько настойчивее, может быть, чем следовало, заговорив о ней, сказала: «Madame Adelaide». Это было принято за указание. Для старшей сестры эти слова теперь, конечно, утратили уже всю прелесть версальской атмосферы, но, по крайней мере, это было дезинфекционное средство, раз навсегда изгонявшее имя «мадам Борниш»; Аделаида же не могла, как ни старалась, не могла привыкнуть: ей все казалось, что, говоря: «Madame Adelaide», намеренно подчеркивают первое слово.

Затем гости заметили, что графиня Марта начала допускать некоторое расширение в выборе предметов разговора. Так, она однажды спросила присутствующих, чем, по их мнению, кончится делавший много шуму бракоразводный процесс в Лионе. В другой раз сама, – и очень это вышло естественно, так как-то к слову, говорили, кажется, об академии, – она упомянула о Золя. Кто-то отважился спросить, что именно она читала, и графиня Марта, пившая чай в это время, поставила чашку на блюдечко и сказала, что она никогда ничего не читала и читать не будет: «Вовсе не потому, чтобы я боялась читать известные вещи, но из принципа: я нахожу, что мы не должны поощрять некоторых авторов». Все обратились в сторону графини Аделаиды, ждали ее мнения, и она между двух глотков чаю, покраснев, сказал, что она «не имела времени»… Некоторые гости думали видеть в этих словах намек на непродолжительность ее брачной жизни; но как же мало они ее знали, если могли так думать!

И вот потекли опять эти однообразные дни и вечера, в течение которых графиня Марта все выше и длиннее вырастала на своем резном седалище, а графиня Аделаида все ниже и ниже расплывалась в своем мягком кресле.

На этом месте их жизни мы, собственно, и познакомились с ними, с этого начали рассказ с целью объяснить, почему новичок кастельских понедельников имел основание ошибиться, когда его спрашивали – которая вдова, а которая дева? Зато теперь вы поймете, почему это было так, почему разница между ними со временем не могла не увеличиваться все более, а главное, вы поймете, какой ужас должен был охватить каждую из них, когда над ними разразилась новая неожиданная катастрофа, которою закончилась эта тяжелая драма молчания, гнетущей тучей заволакивавшая их тусклое, серенькое небо.

Однажды вечером – графини Марты не было дома – графиня Аделаида сидела в гостиной, когда вошла девушка и подала ей большой заказной пакет на имя мадам Борниш. Она с недоумением повертела его в руках: она никогда не получала писем, и тут ей больно защемило сердце, когда она увидела на почтовом конверте то самое имя, в котором замкнулось все ее прошлое и которое она схоронила на дне души. Штемпель был парижский… у нее там не было знакомых… Она распечатала.

В конверте были: небольшая записка незнакомой рукой и довольно большой конверт, на котором с биением сердца она прочитала рукой покойного мужа надпись: «Графине Кастель дю Пик. Замок Кастель дю Пик. Департамент Нижних Пиренеев. Передать, когда меня не станет».

Она схватилась за записку. Парижский нотариус «принимал на себя смелость» препроводить к ней конверт, оставленный ему на хранение ее покойным мужем; он извинялся, что не исполнил этого ранее, но он восемь лет провел в Америке, и лишь по приезде узнав о трагических обстоятельствах, при которых единовременно произошли брак и смерть г. Борниша, он спешил вручить ей теперь то, что покойным так давно ей предназначалось; он не думал тогда, что та, на чье имя пакет адресован, будет его вдовой. Он просил «принять уверение» и т. д.

Руки графини Аделаиды тряслись, когда она принялась за конверт своего мужа. Она ничего не понимала: нотариус говорит – восемь лет; как же муж мог о ней думать восемь лет тому назад, когда в то время она еще была в Нормандии? Ее руки тряслись, когда она начала распечатывать конверт, в котором ощупывала какой-то твердый предмет. Ее руки до того тряслись, когда она вынула письмо и когда на стол упало что-то круглое, блестящее, что она скорей разложила письмо перед собой, а сама ухватилась за стол, чтобы успокоиться. Она совсем, совсем ничего не понимала: письмо было написано двадцать пять лет тому назад и помечено замком Кастель дю Пик!

Она начала читать, но как трудно было! Строки дрожали, буквы смешались, так трудно, почти так же трудно, как когда она ребенком старалась читать… знаете, есть такие буквы: в суп кладут вместо вермишели, – почти так же трудно и теперь; но она все-таки читает, понемножку, но читает. И Боже, этого уже довольно! И этого уж слишком много. Что она читает! Подумайте только, что она читает! Теперь она понимала письмо нотариуса, да, теперь она все, все понимала; почему сестра не хотела, чтобы она выходила за своего избранника, почему не отдала ей медальона прабабки, – все, все: ведь письмо было на имя сестры, и в этом письме она читала его извинения за нанесенное оскорбление, его извинения за удержанный на память медальон, она читала его обещания вечной любви, она читала позор своей сестры и открывала игру своего мужа!

 

Ее пальцы судорожно сжимали крышку стола, но руки дрожали слишком сильно, она сама вся начинала дрожать, а оторопелые взоры впивались в прыгавшие пред ней строки; она уж не читала, не могла читать: строки совсем путались, смешивались, сплывались, бумага была мокрая, – Аделаида плакала, плакала как малый ребенок. И как слезы начали лить, дрожь стала стихать, руки стали успокаиваться, пальцы отошли, и она, все плача как малый ребенок, усталой головой склонилась к столу и мокрой щекой припала к мокрой бумаге.

Вдруг послышался шум, она отдернула голову: входила сестра. Она только успела схватить письмо и скомкать его на коленях. Но на столе осталось что-то, и когда графиня Марта подошла, опустилась в свое кресло и вдруг посмотрела на стол, это что-то приковало ее взоры и заставило остолбенеть: из золотой рамки с средины стола наглыми глазами прабабки смотрели на нее – грех ее молодости, позор ее имени, обман всей ее жизни.

Как он сюда попал? Откуда он всплыл? Что это за письмо на столе лежало?.. Сестра знает! Она чувствует, что сестра знает, что она теперь все знает, но она не смеет шевельнуть губами, не смеет сделать ни одного вопроса. Теперь она встревожилась; ее уверенные руки не находили себе места, она ухватилась за карты и скоро-скоро начала тасовать, и так торопливо дышала, такие пятна вдруг проступили на ее лице, в то время как сестра взялась за свое вязанье и тихо, тихо начала водить стальным крючком, а слезы так и капали и смачивали нитяное кружево.

В комнате темнело. Отворилась дверь, ворвалась полоса теплого света – служанка вошла с лампой; старшая сестра сделала знак головой, служанка повернулась, свет пропал, дверь тихонько притворилась, в комнате опять стемнело. Сестры все сидели – одна все тасовала карты, другая все как будто вязала, а между ними на столе, в этом маленьком круглом предмете, лежала и блестела в темноте разоблаченная тайна их прошлой жизни.

Спускалась ночь. Сестры все сидели, а между ними стол как будто раздвигался и все шире, шире залегала пустыня молчания.

Ночь совсем спустилась. В окно прокралась луна, и первый луч скользнул по медальону – сестры все сидели; одна тасовала карты, другая водила стальным крючком…

В лавочке мадам Омэр было так же душно, как и накануне, когда я с моим приятелем нотариусом завернул туда на другой день вечером.

Я прямо подошел к знакомой витрине, взялся за крышку, но не отворил – медальона не было.

– Где тот медальон, который я смотрел вчера? Хозяйка взглянула через очки.

– Куплен сегодня утром.

– Кем? – воскликнул я.

– А вот посмотрите в книге.

Я посмотрел, на последней строке стояло: «медальон эпохи Людовика XV», затем следовало имя одного известного парижского комиссионера и против него – 235 франков.

Мы посмотрели друг на друга и вышли из затхлой лавочки на вечерний простор…

Через неделю я сидел в кофейне и пробегал нумер «Фигаро». На первой странице мне бросились в глаза следующие строки:

«Великолепный дом нашего известного банкира и мецената барона Горна на Пресбургской улице скоро станет одним из самых богатых частных музеев в Европе.

На днях любопытнейшая в своем роде коллекция любовниц Людовика XV пополнилась еще новым экземпляром. В девятой витрине, на пятом месте после мадам Дюбарри, долго остававшемся незанятым, теперь помещается прелестная миниатюра с чертами графини Маргариты Кастель дю Пик. Этот медальон, единственный сохранившийся из ее портретов, составит, конечно, один из лучших нумеров богатой коллекции; он принадлежит кисти знаменитого Натура, и, как мы узнали, за него заплачено всего 4500 франков.

Поздравляем барона с находкой».

Мне не было завидно: барон владел медальоном, я владел тайною его.

Глава 5

Америка

В Америке я был два раза. Раз в 1893 году в качестве комиссара от министерства народного просвещения на Чикагской выставке; другой раз в 1896 году по приглашению некоторых американских учреждений с курсом лекций по русской истории и русской литературе. Первый раз я пробыл от апреля до Рождества, второй раз пробыл три месяца. Об Америке трудно писать; мне по крайней мере трудно. В Америке мало живописности; не живописностью она запечатлевается в памяти, и внешние формы мало отличны от европейского среднего городского типа; различие не в формах, а в размерах и в количестве. Америка не есть предмет кисти, она предмет пера; для ее описания нужны не краски, а цифры. Да, больше всего Америка говорит цифрами. Но и в ней живут люди, свободно, глубоко, разнообразно. А разнообразие, с которым проявляется великое единство человеческой природы, разве не ценный предмет наблюдения и в нем разве не красота? Прелестный американский мыслитель Эмерсон сказал: «Где только есть просвет в небесную лазурь; где есть опасность, или ужас, или любовь – там красота». А где красота, туда, каюсь, туда меня тянет. Напишу о своем двукратном посещении Америки, сколько помню и как умею.

Великолепен въезд в Нью-Йоркскую гавань в ясное, солнечное утро. Как огромное озеро, расстилается она у ног величественной статуи Свободы, держащей маячный фонарь в высоко над головой вытянутой руке. В глубине гавани огромный город в гору громоздится. Над ним в одном месте золотой купол блестит. Мой европейский глаз ждал церкви – оказалось, это здание газеты «World». Налево от города вливается в гавань широкое устье Гудзоновой реки, а направо в тумане морской дымки вырисовывается остров Бруклин со своим городом, и между ним и Нью-Йорком повис над морем, как тонкая паутинка, висячий Бруклинский мост. Статуя Свободы – дар Французской республики своей заатлантической сестре. Во второй раз, когда приехал в Америку, я подъезжал вечером, и тогда факел в руке Свободы горел и вокруг него, заманенные светом, летали сотни птиц; многие с такой силой ударяются в фонарь, что убиваются до смерти; вокруг фонаря пристроена сетка, они туда падают…

Второй мой приезд был любопытен. Великолепный пароход «St. Paul» новой «Американской линии», вышедший из Саутгемптона, совершил переход в сравнительно краткое время – меньше недели. Но ничто не кратко, когда замешивается соревнование. Мы шли вдоль американского берега к северу, когда показался другой пароход; красиво в ночи огне-глазастое пыхтящее чудовище. Началась гонка, кто скорее дойдет до того места, где надо свернуть налево, на запад… Долго гнались, я пошел спать. На другой день утром просыпаюсь – мы стоим на мели: пароход поторопился свернуть и уткнулся, к счастью, в песок, не об скалы. Было туманно и неспокойно. На берегу виднелось здание – спасательная станция. Перекинули веревку; там люди веревку подхватили и натянули. По этой веревке спустили корзину, в корзине – телеграмма в Нью-Йорк. На призыв этой телеграммы прислали из Нью-Йорка пароходы. Полдня прошло в напрасных усилиях поднять нас – только вода мутилась… Наконец к вечеру сказали нам отобрать наименьшее количество багажа: нас снимут на шлюпки и пересадят на маленький пароход. Я взял в карман зубную щетку и под мышку портфель со своими лекциями.

Какое гордое чувство испытываешь, приезжая в Америку со своим делом; входить на эту землю не в качестве туриста, а в качестве работника – это есть одно из приятнейших оправданий своего существования.

И я воспользовался этим преимуществом; я пошел в лучшую, в то время, гостиницу «Уолдорф», заказал хороший ужин с чудными американскими устрицами «blue point» (с синей точкой в середине раковины). Да, Америка – единственная страна в мире, где стыдно ничего не делать. Была прелестная карикатура в одном американском журнале. Молодой человек из иностранцев говорит американке: «Недочет в вашей стране, что у вас нет досужего класса». Нет, есть, отвечает она, мы зовем их бродягами. Удивительная страна Америка. Как она умеет заставить работать, как развивает работоспособность и работоготовность. И это делается само собой, без понуждения, без плакатов и надписей на стенах, как в Советской России, о том, что, «кто не работает, да не ест». Нет, это в воздухе, это в корнях той жизни, которою всякий живет. Как детей учат плавать, кидая их в волны, так жизнь учит работать: выпутывайся как умеешь, коли умеешь. Не всякий умеет и не всякий сразу приспособится; и надо сказать, что первое впечатление страшное. Поражает эта спешка жизни: свистки, колеса, грохот, гудение – вечная спешка, отсутствие праздности, отсутствие отдыха, движение вперед, безжалостное отсутствие оглядки. Вам случалось когда-нибудь в детстве попадать на фабрику, с колесным верчением, с гудением: молоты, поршни, ремни, огнедышащие жерла – и вдруг вы потеряли старших? Знаете это чувство страха, осиротелости? Вот таково первое впечатление. Потом понемногу свыкаешься. Вокруг вас бегут, и вы побежите: поневоле побежишь, если не хочешь отстать…

Америка сурова. И это удивительная школа. Многим я обязан Америке, но прежде всего способностью в труде пренебречь обстановкой. Если сейчас пишу в маленькой комнате Шереметевского переулка с одним окном на темный двор, в квартире, уплотненной до последних пределов возможного, рядом с комнатой, где с семи часов утра визжат и кричат четверо «пролетарских» детей; если среди всего этого и многого другого, что приходится претерпевать, могу работать со спокойной и ясной мыслью, – обязан этим Америке, ее суровой, безжалостной школе. Безжалостность разлита там в воздухе, она сказывается в самых мелочах. Когда на улице спрашиваете указания, как пройти туда-то или иную какую-нибудь справку, вам отвечают только-только сколько нужно; и это малое преподносится вам в такой оболочке безразличия, что иногда жутко становится, – ничего человеческого, отвечающая машина.

О, обходительность латинских рас! Как далеко она; забыть о ней надо; главное, не надо ждать ее, не надо рассчитывать ни на что большее, чем минимум необходимого. И это действует ужасно на человека, не успевшего закалить себя. Нигде человек не доходит до большего предела усталости, изнеможения, до большей душевной замотанности, чем в Америке (конечно, за исключением Советской России). И нигде психологическое состояние вопрошающего не находит меньшего отклика в отвечающем, чем там. Какой бы ни был градус каления, ответ всегда одинаково сух – to the point (в точку). Разве не безжалостный обычай – когда приходите в ресторан, набегавшись, намучившись, голодный, с пересохшим горлом, валитесь на стул, умоляете чего-нибудь поесть или выпить, а прислуживающий негр молча кладет перед вами карточку блюд, блокнот и карандаш и уходит. Да, «выпутывайся». Это приказание проникает все ответы на все запросы…

Когда я поехал в Америку, я знал английский язык очень мало, по-домашнему. Но такова зараза тамошнего воздуха – на второй месяц я уже читал доклады и публичные лекции. На выставке Чикагской был такой обычай, что главный комиссар каждой народности давал банкет американским хозяевам выставки. Наступил черед и русского банкета, и наш комиссар просил меня сказать приветственную речь. Это было первое мое выступление; после этого посыпались приглашения. Русским комиссаром был некий Глуховской, человек тупой, грубый и чванный. Он был камергер и ужасно своим званием кичился. Когда секретарь предлагал ему официальную бумагу к просмотру, он отбрасывал ее в сторону, если там не стояло рядом с его фамилией – chamberlain. Он был красный, надутый; придворный мундир на нем был готов лопнуть. Он был самодур, и иногда получались от этого неожиданности. Был в Чикаго в то время подвизавшийся в выставочных ресторанах «малороссийский хор». Когда было назначено открытие русского отдела, приехал на это торжество из Сан-Франциско наш архиерей, преосвященный Николай Алеутский. Докладывают Глуховскому, что малороссийский хор предлагает во время молебна петь. Только спрашивают как – в костюмах или не в костюмах. «Конечно, в костюмах», – отвечал Глуховской. Отделы русские, как и все, были распределены в разных зданиях, раскинуты по выставке; ходили с водосвятием от одного к другому. И вот можете себе представить эту процессию: архиерей, два священника и дьякон в облачениях, мы все за ними в мундирах, а впереди хор «малороссиян» «в костюмах» – венки из маков и овса, ленты, бусы, шаровары и папахи…

Вспоминаю день официального открытия выставки. Вот уж за что можно поставить двойку американцам, это за устройство парадных торжеств. Никакой организаторской способности в церемониальной части. Было туманное апрельское утро. Выставка к открытию не была готова; валялись доски, известка, и дороги вокруг зданий представляли желто-красное месиво. После официального открытия с речами был большой парадный завтрак. На этот завтрак только главные комиссары имели именные места; мы же все должны были рассаживаться где попадется. Но нахлынула такая толпа посторонних, что мы остались за флагом. Пошли искать завтрака где-нибудь на выставке; по красно-желтому месиву шел я в своих белых с галунами камер-юнкерских брюках. Нас ждала осечка: рестораны были открыты, барышни-прислужницы стояли за буфетами, но обеда нельзя было получить – купоны не были готовы…

 

Тут любопытный случай. Был в нашем комиссариате молодой человек вроде курьера, хорошо говоривший на языках, исполнявший поручения, что называется на побегушках. Фамилии его не помню, но он был очень маленького роста и шел под кличкой «Чикен», по-английски «цыпленок». И вот в то время как мы в мундирах, голодные, шлепали по грязи в поисках завтрака, Чикен преспокойно сидел за столом рядом со столом президента Кливленда. По поводу этого Чикена еще вспоминаю. Много лет после того читаю однажды в иллюстрированном приложении к одной из петербургских газет, в отделе «Смесь», что в русском консульстве в Чикаго умер служивший там такой-то, и когда он умер, оказалось, что это женщина. Был приложен портрет; смотрю: Чикен.

Президента Кливленда я видел не только на открытии. Перед тем как отправиться в Чикаго, мы, русские представители, из Нью-Йорка поехали в Вашингтон побывать в русском посольстве. Послом в то время был князь Кантакузен; он сказал нам, что приличие требует, чтобы мы представились президенту. В назначенный час мы были в Белом доме. Кливленд принял нас в круглой зале, где стояли стулья по стенам. Князь Кантакузен нас представил поименно. Президент стоял, и мы стояли. В нашей группе была сестра моей невестки, княжна Маня Шаховская, заведовавшая нашим кустарным отделом. Президент был разговорчив, и беседа затягивалась. Вдруг Маня Шаховская отходит в сторону, садится на один из стульев у стены. Это был с ее стороны «урок» президенту…

Как я сказал, после русского банкета посыпались приглашения. Первое выступление, по-видимому, произвело хорошее впечатление. Тут же после обеда подошла ко мне вице-председательница женских конгрессов, г-жа Генро-тин, и просила прочитать у них доклад о женском образовании в России. Тема была не обширная, в особенности в те времена, материалы у меня были с собой. Я хорошо подготовился и хорошо прочитал. После этого я уже не переставал читать и на конгрессах, и в литературных клубах, и по приглашению учебных заведений. Конгрессы были интересны, в особенности конгресс религий. О нем у меня сохранился отчет, в свое время напечатанный в «Вестнике Европы» (март 1895-го). Статья эта заслужила одобрение Владимира Соловьева, попавшее в Полное собрание его сочинений; поэтому не колеблюсь дать ей место и на этих страницах и выписываю ее целиком в следующей главе.

Говоря о зарождении моей лекторской карьеры, должен помянуть милого старика профессора Нортона. Встретился я с ним в первый раз на обеде у некой г-жи Маквей в Чикаго. Дом ее стоял на набережной озера Мичиган, в так называемом «северном» квартале. Весь Чикаго делится на «юг» и «север». Когда-то был один только юг, но после страшного пожара в семидесятых годах, который от всего города оставил один только дом, новый город разделился: на юге остались магазины, конторы, учреждения, а хозяева, все богачи, перенесли свои «резиденции» на север. Возникла восхитительная набережная, окаймленная деревьями, с рядом великолепных домов. Здесь сыграла значительную роль известная г-жа Потер Пальмер, которая во время выставки была председательницей женского отдела. Скажу несколько слов о ней, а к г-же Маквей и к профессору Нортону вернусь после.

Умная, деловитая, г-жа Потер Пальмер сразу поняла, какую ценность после пожара будет иметь северный берег озера, и скупила его на очень большом протяжении. Продавая отрезками, она в несколько лет увеличила свое состояние настолько, что в богатом Чикаго стала самая богатая. Ее дом, как гранитный замок, стоит при самом въезде на набережную – № 1. Очень красивая, родом из Нового Орлеана, с той южной мягкостью, которая свойственна уроженкам этого города, она отличается среди американок редкою в этой стране музыкальностью речи. При всей выдающейся ее деловитости и серьезности она вместе с тем представляет воплощение той светской мелочности, которою снедаемо американское «высшее общество». В стране, где богатство заменяет породу, она сумела к наибольшему богатству присоединить наивысшую выработку общественных форм. Она стала «королевой» своего города.

Я бывал в ее доме. Когда я приезжал во второй раз, она даже дала обед «в мою честь». Помню, тут произошло неприятное недоразумение. Она заблаговременно, еще до моего прибытия в Чикаго, справилась, в какой день я свободен; день обеда был назначен, но, как часто со мной бывает, я забыл и принял на тот же день приглашение на лекцию в Чикагском университете. Конечно, лекции надо было дать преимущество; пришлось писать извинительное письмо, и г-жа Потер Пальмер перенесла свой обед на другой день. Чествовать обедом – это в Америке высший знак почетного гостеприимства. Роскошь не поддается описанию. Хрусталь, серебро, золото, самые редкие цветы на скатерти старого венецианского кружева; все это до такой степени слепит, что пища, которую вкушаешь, становится подробностью. Женщины ослепительны, брызжут здоровьем, одеты больше с блеском, нежели со вкусом; в разговоре многоречивы и громки; мужчины наоборот: сдержанны, малоподвижны и мало слышны. Но все вместе производит впечатление какой-то игры; играют в «большой свет», как дети играют в «гостей». Большая «детскость» во внешнем обращении американской женщины, со всем хорошим, что есть в этом слове, то есть детскость в радости, детскость в серьезности, детскость в честности. Эта сторона американки, которая многим европейцам малопонятна, скоро надоедает, по-моему, придает большую прелесть личным отношениям, в ней и ценность и отсутствие тяжести. Но в смысле общественном она сообщает собраниям характер чего-то деланного; как я сказал: игра. Получается очень странное сочетание: при простоте характеров деланность форм. Иногда это очень надоедливо, На меня в конце концов очень тяжело ложилась эта комедийность американской светскости.

Да и вообще трудно мириться в этой стране огромных пространств, бесчисленного населения, несметных богатств, трудно мириться с мелочностью, создаваемой житейскими перегородками. Русскому человеку, попадающему туда, тяжело. Странно: несвободно в стране свободы. Помню, однажды в Нью-Йорке мне передали приглашение на вечер в незнакомый дом – хозяйка русская и жаждет видеть соотечественника. Прихожу, встречает меня статная старуха. Оказывается – внучка последней грузинской царицы, замужем за американским доктором. Она увлекла меня в угол… Лились воспоминания. Я никогда от незнакомого человека не слыхал столько поведанного близкого, частного, личного. Я затруднился бы что-нибудь вспомнить; я знал, что это мне говорится не для того, чтобы я вспомнил; есть речи, для которых важно устье, в других важен исток. Я слушал не слыша; помню только: «Кавказ… царица… институт». Помню беспокойный веер, помню на черном платье вместо брошки бриллиантовое «А» – фрейлинский вензель и помню никогда так ясно не испытанное ощущение клетки… Как крыло, бился черный веер. Это были кавказские горы в нью-йоркской тесной квартирке…

Много странного в укладе американской жизни, то есть в том, что составляет «высшее общество» (the upper set). В этой стране равенства развито, как нигде, чинопочитание.

Вы скажете: как почитать то, чего нет? Но классы создаются там, где их нет. В Нью-Йорке есть так называемые «пятьсот» – это потомки тех первых выходцев из Англии, которые пришли на корабле «May Flower». Так много народу теперь заявляет права на это происхождение, что корабль, наверное, пошел бы ко дну, если бы действительно привез всех тех, на кого указывают потомки. Это есть, конечно, своего рода «знатность», но понятие знатности в Америке совершенно опрокидывается вмешательством капитала. Тут происходят самые невероятные перестановки, и все склоняет голову перед силой золота. Я спросил одну даму:

Рейтинг@Mail.ru