bannerbannerbanner
Странствия

Сергей Волконский
Странствия

– Нет, три недели Биаррица – вот все, что я могу вынести в смысле деревни.

– Да разве вы не устали от бульваров? Не хочется вам иногда увидать лунную ночь?

– Да, но у нас великолепные лунные ночи бывают в Париже.

– Да, но когда они освещают стены и мостовую… Неужели вам не хочется деревьев?

– Но у нас прекрасные деревья в Булонском лесу.

– Так ведь Булонский лес же не природа.

– Виноват, это именно такая природа, какою она и должна быть.

Не знаю, правильно ли я смотрю, но мне кажется так – что спорить о красотах природы и преимуществах деревни со всяким можно, если вообще у человека есть охота к спору; но о России говорить с людьми так чувствующими нельзя. И я не говорил. Слушал только, как после нарядного обеда нарядная дама, обмахиваясь веером, или господин во фраке с рюмкой коньяку, зажатой двумя пальцами, поверхностно прикасаются к русской поверхности; слушал и думал:

 
А там, во глубине России,
Там вековая тишина.
Лишь ветер не дает покою
Вершинам придорожных ив,
Да выгибаются дугою,
Целуясь с матерью землею,
Колосья бесконечных нив…
 

Этой России иностранцы не знали. Да ее уже и нет; «вековая тишина» нарушена, и «глубина» обнажена. Да, то, что Россия есть, того иностранцы не знали; они знали то, что Россия им показывала, и это была загадка, необъяснимая. И от объяснений в разговорах с иностранцами я уклонялся: с одной стороны, слишком много было необъяснимого, а с другой стороны, слишком много было такого, от чего хотелось откреститься.

Я знаю, многие будут негодовать, читая такие признания; скажут, что если искренность похвальна, то умолчание приличнее. Нет, я думаю, что слишком долго мы боялись искренности. Боялись потому, что каждое искреннее слово у нас клеймили отсутствием патриотизма. Когда человек каялся, обращал критику свою на своих же, когда он, наконец, отказывался от своих, его винили за то, что он это делает; кричали, что он не патриот, что он не умеет себя в руках держать, что он лишен человеческого достоинства. А приходило ли кому-нибудь из кричащих в голову, как тяжело отказываться, как больно покаяться, как мучительно не только говорить, но решиться говорить? Скажут, что и в себе нести нелегко, что и в молчании есть крест, и в приятии есть подвиг. Но я не так смотрю, и если по мнению некоторых такое закрыванье глаз патриотично, в чем сомневаюсь, то, во всяком случае, оно нечеловечно. Не человечно изображать не то, что есть, показывать фасад и скрывать задворки; не человечно покупать чужое признанье ценою чужого незнания.

Не место, может быть, здесь, на страницах, повествующих о странствиях, останавливаться над этими вопросами; они, конечно, всплывут, когда подойдем к следующей части этой книги – к «Родине». Там все всплывет, и, надеюсь, с корнями всплывет. Но не мог не остановиться на мыслях, которые всегда были докучливыми спутниками моими в странствиях не только морских и сухопутных, но и в странствиях по житейским волнам. Так что не совсем «не место» им на этих страницах: они у места на всякой странице моего жизнеописания. Может быть, не время? Вот с этим более согласен. Не время, описывая то, что было двадцать лет тому назад, говорить о том, чему сейчас подводятся итоги. Но и не заключительное что-нибудь давал я в предыдущих строках, а лишь коснулся тех неясных мыслей, смутных ощущений, с которыми жил тогда. Не скажу, чтобы последние события их прояснили; своим прояснением они обязаны собственному росту, а современность только дала им подтверждение. Да, сейчас мы стоим перед Европой разоблаченными: стоящие или нестоящие, во всяком случае, не переоцененные, и каждый – отвечающий за себя, не за других, – круговая порука кончена. Последние остатки чувства коллективности ссохлись, по крайней мере во мне, и никогда индивидуальное сознание не было сильнее, чем сейчас.

Хочу здесь сказать о некоторых других царственных особах из иностранных, с которыми пришлось встретиться.

В Гмундене, в австрийском Зальцкаммергуте, я проводил осень 1889 года. Там имел над озером свой замок герцог Кумберландский, сын последнего короля Ганноверского. Известно, что в 1866 году, во время австро-прусской войны, Ганновер объявился на стороне Австрии. Когда Пруссия победила, она присоединила Ганновер. Престарелый слепой король был низложен. Сын его поселился в Гмундене. Он был женат на датской принцессе, Тире, сестре императрицы Марии Феодоровны. Я бывал у них. Она была очаровательна. Мать многочисленного семейства, она сохранила что-то детски-неземное; она давала впечатление, что у нее невидимые крылья за плечами… В огромной зале, где стояло два фортепиано, стояла также большая низкая тахта, на которой после обеда отец с восемью детьми резвился, катался, заставляя их кувыркаться и оглашать залу неистовыми визгами. Среди этих визгов мы с принцессой Тирой играли на двух фортепиано. Однажды она играла на своем инструменте рубинштейновский известный романс «Une soiree a St. Petersburg». Я стал на своем инструменте подыгрывать в канон. Вышло очень красиво. Впоследствии я обработал эту вещь и посвятил ей. Французский издатель Аммель в Париже издал мою обработку… Много лет спустя однажды в одном из петербургских институтов был концерт; на программе стоял этот номер: «Романс Рубинштейна для двух фортепиано, обработка кн. С. М. Волконского». Присутствовала на концерте императрица Мария Феодоровна; она сказала, просматривая программу: «Я знаю, это посвящено моей сестре»…

Покойный король Ганноверский, отец герцога Кумберландского, был близок с Дельсартом, который намеревался ему посвятить свою никогда не вышедшую книгу о мимике и вообще о выразительности человека. Когда я писал своего «Выразительного человека», в котором рядом с изложением системы Дельсарта старался по возможности дать сведения о его жизни, ввиду скудости оставшихся о нем сведений я обратился к герцогу Кумберландскому с просьбой разрешить мне, в случае если в архиве покойного короля осталось что-нибудь, воспользоваться этими данными… Книга была готова, надо было ее выпускать; она вышла. Через месяц после выхода ее в свет получаю целый портфель великолепно переписанных документов; между прочим еженедельные отчеты об успехах одной певицы, которую король послал к Дельсарту в обучение в Париж. Ничего нового, для моей книги ценного, я не упустил. Но мне совестно было послать герцогу экземпляр книги, в которой не упомянуто о его любезном внимании; совестно было и написать ему, что я не дождался его ответа. Здесь приношу мое извинение и выражаю свою признательность…

Там же, в Гмундене, жила и мать герцога Кумберландского, вдова последнего Ганноверского короля, сестра нашей великой княгини Александры Иосифовны. Красивая и милая старушка. Несколько раз у нее обедал. Там всегда бывало семейство графа Прокеш-Остена. Он был женат на известной в свое время актрисе венского Бургтеатра Фредерике Госман, в общежитии слывшей под именем Фифи. Она уже давно оставила сцену, но выступала в благотворительных концертах. Большой талант, много юмора, очень много настоящего лиризма. Но, мать взрослых дочерей, она не могла забыть, что когда-то ее амплуа было «ingenue»; она молодилась и жеманничала. Это стало болезнью, и я слышал, что она кончила сумасшедшим домом. Бедная Фифи Прокеш заслонила собой Фредерику Госман…

Еще жила в Гмундене, в прелестной вилле над озером, известная, в жизни Вагнера сыгравшая роль г-жа Матильда Везендонк. Очень выдающийся человек и как музыкантша, и как мыслитель. Она не была хороша, но у нее были удивительные руки и прекрасны были движения рук. У нее был старый муж, похожий на Вотана, и сын, выдающийся ученый по геологии. Матильду Везендонк я не забуду. В ней было много мудрости, что-то спокойно-осеняющее. Ее благоволение было ценностью, и она знала ему цену…

Я довольно часто видел старушку великую герцогиню Баденскую Луизу. Она была дочерью императора Вильгельма I. Худая, высокая, впечатлительная, с болезненной чрезмерностью в выразительности. Она любила рассказывать, и рассказы ее если и не были страницами истории, то были интересными заметками на полях страниц истории. Но она была всегда элегично настроена, всегда со слезинкой в глазу. Я старался иногда разбить это настроение, но мне это не удавалось. Помню, однажды говорили о воспоминаниях, портретах, архивах. Желая пустить в эту элегию хоть луч улыбки, я захотел рассказать ей забавный случай. В Берлине однажды я навестил знакомого американского корреспондента. На дверях его квартиры рядом с его именем стояло другое и значилось: «Корреспондент Американского генеалогического общества».

– Что это значит? – спросил я моего знакомого.

– Мой сожитель – корреспондент Американского генеалогического общества.

– Это я вижу. Но что он делает?

– Он разыскивает в Европе предков нынешних американцев.

– Хорошо зарабатывает?

– Вы себе представить не можете, что некоторые американцы способны заплатить, чтобы только узнать, кто была их бабушка.

– И удачны поиски?

– Всегда удачны, потому что, например, он телеграфирует своему клиенту: «В гамбургской публичной библиотеке не нашел Елизавету Джэн под 1754 годом, но в роттердамской ратуше нашел Анну Джэн под 1773 годом». Ответ: «That's it, go on» (Так и есть, продолжайте).

Это я начал рассказывать великой герцогине. Но когда я дошел до того места, где говорится о жертвах, на которые способен американец, чтобы узнать, кто была его бабушка, она, покачивая головой, воскликнула: «Как это трогательно!..» Конечно, я своего рассказа не продолжал.

Однажды я был приглашен осмотреть портреты баденского дворца. Смотрителю дворца было поручено мне все показать. Пока великая герцогиня давала нам напутственные наставления, в соседней зале целое заседание благотворительного общества дожидалось августейшей представительницы. И когда я кончил свой осмотр, опять благотворительное общество дожидалось, потому что августейшей представительнице хотелось знать мои впечатления…

 

Ее дядю, великого герцога Веймарского, я видал в Бадене. Он считал долгом поддерживать литературно-музыкальные традиции веймарского двора времен Гёте и Листа, но это ему мало удавалось. Он был очень любим, но пользовался репутацией человека столь же добродушного, сколько недалекого. Однажды, обходя тюрьму, он спросил заключенного, к чему он приговорен.

– К пожизненному заключению.

– Ну, – сказал ему герцог в утешенье, – от души желаю вам, чтобы это был ваш последний год.

У него была дочь, очень образованная, но очень некрасивая. Будучи замужем за братом великой княгини Марии Павловны, принцем Иоганном Мекленбург-Шверинским, она бывала в Петербурге. В то время, в восьмидесятых годах, на французской сцене Михайловского театра играл старик Итманс – с красным носом и большими круглыми стеклянными глазами. Принцессу Мекленбургскую прозвали «la princesse Hytmans». Сходство было поразительно. Знала ли она об этом? Вряд ли. Но Итманс иногда с комическим отчаянием поднимал глаза к небу и восклицал: «О, это роковое сходство!»

Кроме английской королевы я встречал еще двух. Раз я был у вдовствующей итальянской королевы Маргариты. Я жил в Риме уже много лет, но в обществе бывал мало, ко двору не представлялся. Однажды, в 1912 году, приехал в Рим по моему приглашению наш вокальный квартет – Сафонов, Чупрынников и братья Кедровы. Они пели у меня на музыкальном вечере с огромным успехом. Княгиня Мария Владимировна Барятинская была очень близка к королеве Маргарите и рассказала ей про русский квартет. Королева пожелала их услышать у себя. Пригласили по этому случаю и меня. Королева Маргарита всегда славилась как знаток музыки, литературы, вообще искусства. Она славилась и обходительностью своей, живостью разговора. Она приняла нас приветливо, слушала наших певцов с искренним восхищением. Пригласила и меня сыграть; я в то время работал много и мог безбоязненно ответить на приглашение; сыграл «Прелюдию» Глиера и «Баркаролу» Рахманинова.

В связи с этим вспоминаю дивное утро. Я пригласил наших певцов, также известную нашу певицу Петренко, которая приезжала тогда с дягилевской оперой и тоже пела у меня в тот вечер, – пригласил их и еще кое-кого завтракать в известном ресторане на Палатинском холме. Чудный вид из стеклянного павильона на палатинские развалины, на Колизей и на весь Вечный город… Во время завтрака певцы начали петь; в стеклянном павильоне как звучало! Все слушали; умолкли вилки и ножи, лакеи перестали сменять тарелки и подавать блюда. Все замерло, и разливалось в итальянском воздухе «Вниз по матушке по Волге…».

И еще видел я одну королеву. В последних числах июля 1914 года, значит, накануне войны, я видел королеву Бельгийскую, супругу короля Альберта. Я навещал моих друзей Барятинских в Швейцарии, над Глионом, в местечке Valmont. Узнав, что в той же гостинице живет королева Бельгийская, я справился, кто при ней. Оказалось, моя хорошая знакомая графиня Шимэ. Я навестил ее; она мне сказала, что непременно устроит, чтобы я встретился с королевой. Она известила меня вечером, что я приглашен пить чай к королеве на другой день. Когда я зашел к графине в назначенный час, она мне сказала, что у королевы сильно болит голова, что она не сможет принять меня у себя, но сама выйдет к нам… Она мила, нежна, крайне застенчива; в ее глазах много мысли, и много чувства в ее голосе.

Мы сидели на балконе, говорили о пустяках. И не думал я в ту минуту, что через несколько недель начнутся события, которые захватят и ее в свой страшный ураган, что этому нежному существу предстоит пройти через величайшие испытания и стойкость, с какой она их перенесет, заслужит любовь своего народа и удивление всего мира… Мы говорили о том о сем, также о Далькрозе, который дал в Брюсселе, во дворце, демонстрацию со своими ученицами, и дети королевы принимали участие в уроке. Мы говорили о том о сем, но над озером гудел аэроплан…

Я ничего не слышал о моей приятельнице графине Шимэ за все эти годы, но знаю ее как прекрасный характер с высоким понятием о долге и преданности. За всю войну и дальше я видел пред собой образ этих двух женщин, связанных столь тесными узами высокой дружбы. Одна – нежная, готовая приять всякий крест ради своего народа; другая – сильная, оберегающая ее для детей ее, для ее народа, для ее славы. Мысленно видел их в окопах, в дыму, на пепелищах; видел их склоняющимися над ранеными и над ними развевающиеся знамена…

Мы сидели на балконе, пили чай. Но я видел перед собой два замечательных характера. Королева, по праву решающая, приказывающая, была как ребенок, готовый следовать велениям высших сил; подруга, по обязанности послушная, была скрытая оберегательница, незаметная советчица. И в которой было уважение, в которой была благодарность? В обеих – и то и другое…

Как крепко натянутый шелк, лоснилась гладь голубого озера; жарко было на балконе под опущенной парусиной. Гудел аэроплан…

Вот мои воспоминания о некоторых из коронованных особ, с которыми встречался. Вспоминается мне одна моя старая тетушка, княгиня Елена Павловна Кочубей, сестра моей бабушки. Она была во время Александра III обер-гофмейстериной: очень любила все придворное, прямо можно сказать, дышала титулованным воздухом. Однажды, прощаясь с моей сестрой, с которой они провели вместе несколько месяцев в Риме и в Германии, она сказала: «Итак, моя милая, ты, значит, видела Папу, королеву Ольгу и императрицу Августу. Знаешь, что для первого путешествия это уже очень недурно». Кто чего ищет в путешествии. Я не искал, но, когда случалось, с интересом изучал всякий «человеческий документ», попадавшийся на пути моих странствий.

Глава 4

Старый медальон

Как-то раз в 1889 году обедал в гостинице за табльдотом. Входят в столовую две старые англичанки; одна, высокая, худощавая, шла впереди, надменно глядя поверх людей; другая, маленькая, одутловатая, следовала за ней, боязливая, скромная.

– Посмотрите на эту парочку, – сказал я моей соседке.

– Что вы думаете, они вкусили сладость жизни? – спросила она с лукавым взглядом.

– Я думаю, маленькая вкусила, и оттого на ней печать смущения.

Почему-то стал думать о моих «сестрах»; целая история сложилась в голове; но никогда образы не определялись со сколько-нибудь осязательной точностью. В 1894 году, возвращаясь из кругосветного путешествия, остановился в Константинополе, где видал часто приятеля моего, бывшего товарища по университету, Алексея Александровича Смирнова. Он мило писал стихи, иногда рассказы; имел успех красивый рассказ из византийской истории «Склирена». Так это за ним и осталось; когда спрашивали, какой Смирнов, говорили: «Склирена». Однажды за завтраком в турецком ресторане в Стамбуле я рассказал ему эпизод моих двух сестер, как они у меня в голове обрисовались.

– Что же ты не напишешь?

– Никогда таких вещей не писал, не знаю, как взяться.

– Уступи мне, я напишу.

– Пиши, но оставляю за собою право тоже написать.

– Ну, отлично, – конкурс.

Когда вернулся в Петербург, получил письмо от Смирнова: «Сестры» начаты и пишутся легко. Это меня подзадорило; сел за работу и в две недели написал. Рассказ был напечатан в декабрьском номере «Вестника Европы» за 1894 год.

Смирнов свою повесть перенес на русские нравы (моя протекает во Франции); она была напечатана в «Русском вестнике» много позднее, с объяснительным вступлением, в котором, не называя меня, он отклонял от себя авторство замысла. Привожу здесь этот мой единственный опыт в беллетристике. Знаю, что он юн, в нем все недостатки, свойственные этому преимуществу. Но, во-первых, он слился с моими странствиями; во-вторых, мне казался он интересен как пример развития литературного вымысла из ничтожного реального случая.

В лавочке мадам Омэр было жарко, почти душно. Длинные лучи заходящего солнца проникали сквозь грязное стекло и, пронизав насквозь кровавые листки стоящих на подоконнике колеусов, вливались в комнату, скользя по груде всякой рухляди и поломанного домашнего скарба. Мухи, обезумелые, бились об окно, и в затхлой комнате стояло знойное жужжанье.

Антикварная лавочка в провинциальном захолустье имеет особенно притягательную силу: сюда еще не проникал хищный, но холодный взор комиссионера-оценщика; хозяин устанавливает цены на самых невероятных началах, часто противоречащих всякому историческому или художественному мерилу, и так называемый «случай», который в глазах истинного любителя удесятеряет ценность самого ценного предмета, возможен здесь чаще, чем за зеркальными стеклами столичного антиквара. Вот почему, попав на несколько недель в глухой городок Нижних Пиренеев, я почувствовал сильный прилив знакомых вожделений, когда на второй же день приезда увидел вывеску: «Curiosites». Прикрыв свою художественную алчность личиною скучающего туриста, я перешагнул через порог лавочки Омэр.

Тучная хозяйка, с очками на самом кончике носа, вязала, сидя за прилавком, и через чулок и очки читала трепаную книгу; мой приход не прервал ни того, ни другого из ее занятий; она лишь на секунду подняла глаза и, глянув на меня сверх очков, снова уткнулась в засаленные страницы. Я осмотрелся и скоро убедился, что моей алчности не на чем разыграться: лавочка была из тех, где вещи старые, но не старинные. Из всего сваленного здесь хлама мало что восходило далее тридцатых годов и эпохи Людовика-Филиппа. Большинство же вызывало в памяти то ужасное время середины нынешнего столетия, когда убранство жилищ представляло какой-то нескладный выкидыш от скрещивания «готики» с «империей». Я собирался уходить, когда из небольшой витрины, среди старых брошек, колец и т. п. драгоценностей, мне бросился в глаза медальон: тончайшей работы миниатюра изображала женскую головку в высокой пудреной прическе; золотой ободок вокруг портрета заканчивался вычурной раковиной над головою пудреной красавицы.

Как противоречив иногда бывает дух времени с тем впечатлением, которое производят на нас оставшиеся от того же времени произведения искусства! Не странно ли, что таким тонким, нежным благоуханием веет от всех предметов, в которых дошла до нас смрадная эпоха Людовика XV?

Я открыл витрину, робко глянув на хозяйку: она меняла спицу, и по ее сосредоточенному спокойствию я понял, что в ее глазах я был посетитель не из подозрительных. Я вынул миниатюру – она была поразительно хороша, и с одной стороны как будто можно было различить подпись. В лавочке начинало темнеть, и я со своей находкой вышел на порог. Только направил было медальон в свет последних солнечных лучей, как на него надвинулась густая тень: кто-то подошел ко мне. Я поднял глаза: в широкополой шляпе передо мной стояла длинная фигура моего приятеля, старого нотариуса, по приглашению которого я, собственно, приехал в этот городок.

– Ага, вот вас что занимает! – воскликнул он, не отвечая на мое приветствие. – Медальон Кастель дю Пик!

– Как вы сказали? Медальон…

– Кастель дю Пик.

– Никогда не слыхал такого художника.

– Это не художника имя, а тех, кому медальон принадлежал.

– Интересная вещица.

– Да… А знаете ли, что еще в десять раз интереснее те события, которые вокруг нее сосредоточиваются? Этот медальон – ценнейший документ семейной хроники.

– Как же его решились выпустить из рук?

– Да для последней его обладательницы было бы истинным мучением, если бы она была вынуждена сохранить его.

– А наследники?

– Наследников нет.

– Ну, уж я вижу, что такое: несчастная любовь и конец знаменитого рода; иссякнувший ключ аристократической крови, а этот медальон – один из цветков геральдической смоковницы?

– Странно, – задумчиво произнес нотариус, – даже теперь, когда уже все кончено, эта грустная история вызывает усмешку.

Скорбь, которая проникала эти слова, была настолько несоразмерна с моей, в сущности, весьма невинной шуткой, что я даже не извинился; я понял, что вздох сожаления по поводу смеси смешного и грустного относился не к настоящему, а к чему-то, что осталось где-то в далеком прошлом. Но в далеком ли?..

– А вы знали ее?

– Кого?

– Обладательницу.

– Да, я знал… их… обеих.

– Как – обеих?

– Так, их было две. То есть обладательница, если хотите, одна; но их трудно как-то разделить в памяти: они были так неделимы в жизни. И удивительно при этом… Ах, вы, пожалуйста, извините мое замечание насчет усмешки, оно совсем не метило в вас, но, вы понимаете, эти два существа были поставлены в такие необыкновенные отношения друг к другу. Внешние условия жизни сковали их узами обязательного и довольно комического сожительства, а весь внутренний духовный мир каждой из них молчаливо, но настойчиво требовал разрыва… И он пришел… Тихо, но трагически…

– Весьма загадочно звучит все это.

– Они для многих и были загадками.

 

– Родственницы?

– Сестры… Да что мы тут стоим в дверях? Или хотите купить? Положите пока, не убежит; пройдемтесь лучше.

Я вернулся в совсем уже темную лавочку, положил медальон в витрину, захлопнул крышку и вышел на вечерний простор.

Солнце уже село, но заря еще пылала; стрельчатые тополя, рассекая небесное зарево, дрожащей листвой трепетали в легком воздухе, а от развесистых каштанов стлался мрак и тяжелыми тенями ложился на истомленную землю.

Мы потихоньку двинулись. Мой спутник был задумчив, но сквозь его молчание я угадывал, что он думает все о том же.

– Так вы были знакомы? – переспросил я.

– Как же. Да если бы вы приехали года три, четыре тому назад, и вы бы познакомились: это был единственный дом, где сходились по вечерам.

– А где они жили?

– Они давно как переехали в город и жили в небольшом домике на площади, а прежде – вон видите, там, вдали… – И по направлению его костлявой руки я увидел на последней полосе багрового заката высокие гребни старинного замка в стиле Франциска I. – Это было их поместье, замок Кастель дю Пик; теперь он принадлежит некой мадам Пюжо.

– Что же, продали?

– Разорились…

– А сами они?

– Что?

– Умерли, уехали или…

– Разъехались…

– Где же они сейчас?

– Не знаю, мы ничего о них не слыхали больше с тех пор.

– С тех пор как что?

– С тех пор как… А вас, кажется, заинтересовали мои «сестры»?

– Признаюсь.

– Знаете что? зайдемте ко мне. Я ими много занимался, даже записал кое-что; могу вам рассказать.

Я тотчас же согласился, и мы повернули в сторону его дома.

Через десять минут мы сидели на деревянном балконе в палисаднике. Перед нами стоял деревенский ужин: овечий сыр и бутылка местного вина. Мой хозяин притащил из комнаты и разложил на столе связку бумаг и, заменив широкополую шляпу бархатной ермолкой, принялся подыскивать свои документы.

Служанка засветила лампу: серые бабочки заметались над столом и льнули к матовому шару.

Документы были разобраны, и хозяин начал рассказывать. Он был очевидцем большинства событий, о которых говорил, многое слышал от других – очевидцев же, а ту невидимую связь событий, которая бывает скрыта от посторонних взоров, он благодаря хорошему знанию людей и верному чутью угадывал и восполнял с удивительною проницательностью. Он говорил живо, картинно, заметно воодушевлясь.

Мы просидели целую ночь, и под немолчный звон кузнечиков, прерываемый лишь изредка боем городских часов, я услышал странную историю.

I

– Видели ли вы когда-нибудь двух сестер, более непохожих друг на друга?

Такой вопрос неизменно ставился всякому новичку, когда по понедельникам, часу в одиннадцатом вечера, гости обеих графинь Кастель дю Пик гурьбой высыпали на крылечко гостеприимного дома и по провинциальному обычаю начинали провожать друг друга по домам.

И в самом деле, трудно было бы подыскать более полное несходство.

Сухая, длинная, с виду черствая, со строгим выражением на худом лице, обрамленном черной кружевной косынкой, такова представлялась старшая. Она держалась всегда навытяжку, несмотря на свои пятьдесят лет; никто не помнит, чтобы, сидя за пасьянсом или тасуя карты, она хоть раз облокотилась о высокую спинку старинного резного кресла, в котором принимала гостей.

Младшая, лет на пятнадцать моложе сестры, была маленькая пухлая особа, с широким белым лицом, на котором с трудом можно было подметить какой-нибудь намек на выражение; лишь изредка, как зыбкая тень, по ее рыхлым чертам скользило как будто боязливое сознание собственной немощи пред всеобщим превосходством. В то время как сестра восседала на высоких прямых креслах, она, робкая и застенчивая, предпочитала низенькие, мягкие: уходила в них и часами просиживала за вязаньем нитяных кружев. Последнее было для нее почти обязательным занятием: она страдала чем-то вроде болезни осязания; в особенности если была сколько-нибудь взволнованна, ее руки не находили места, она ко всему прикасалась, трогала, и притом как-то вскользь, точно предметы обжигали ее, вот почему она никогда не расставалась со стальным крючком: это была единственная работа, имевшая сосредоточивающее влияние на ее осязание, всегда стремившееся разбросаться, рассыпаться. Пасьянса, этого любимого занятия сестры, она не могла раскладывать: вид пестрых карт ослеплял, ошеломлял ее, она начинала спешить, как будто боясь, что карты убегут или по своей воле переменят места, и через пять минут теряла способность соображать, а нервные руки переставали повиноваться. Нет, она отказалась от карт, и только иногда, в минуту полного душевного спокойствия, она их подбирала по мастям.

Однако не нужно было быть особенно наблюдательным, чтобы заметить, что та печать несходства, которую природа наложила на эти два существа, проходила дальше и глубже, чем только внешний облик и поверхностные житейские привычки.

С первого взгляда поражали в старшей выработанность приемов, сознательность всех ее движений, всех ее речей; за малейшим словом чувствовался целый кодекс принципов, обнимавший все формы жизни, объяснявший все явления. Иной раз можно было даже подумать, что этот кодекс был предусмотрительно составлен ею еще до появления на свет и что, вступив затем в жизнь, она с первого шага пошла по готовой уже системе. Ее мироздание стояло на незыблемом основании, было прямолинейно, непреклонно, без уступок.

В младшей поражало полное отсутствие какой-нибудь выработки, каких-нибудь не только сознательно воспринятых принципов, но хотя бы установившихся привычек мышления. Прошлые события жизни как будто бы ничего не прибавили к ее взгляду на вещи, не дали ей никакого балласта; в ней не подмечалось ни малейшего запаса какой-нибудь подготовительной работы; всякое явление жизни должно было так и остаться недостроенным.

Но и это не все. Помимо разницы во внешнем облике, помимо разницы в характерах наблюдателю не могла не броситься в глаза и еще одна разница, иного порядка, разница в общественном положении. Это покажется смешным в применении к двум сестрам, живущим вместе, а между тем это верно. Если бы вы не знали, что они сестры, и где-нибудь встретили их – на гулянье или на улице, – вы не только подумали бы, что они из разных слоев общества, вас бы удивило, что они могут быть знакомы, до такой степени у них стояло написанным на лице: у одной – что она не желает быть знакома «со всяким», а у другой – что она не смеет быть знакома «с некоторыми». Но решительно между какой-нибудь старой вдовствующей маркизой и ее компаньонкой меньше разницы, чем было между старшей и младшей сестрой.

Конечно, в прошлом у каждой из них были события, достаточно оправдывавшие все эти неравенства; но в какой степени их взаимное положение было следствием различия характеров и в какой степени сами характеры выработались под влиянием раз установившихся отношений – кто может сказать? Кто проникнет мыслью вечное взаимодействие явлений, кто разберется в запутанных переплетениях душевных струн с цепями жизни и кто с уверенностью скажет: «Вот причина, а вот следствие»?

Как бы ни решали эти вопросы великие мыслители, наши добрые друзья недолго останавливались на психологических загадках; но они любили задавать их другим.

– Вот вы увидите, – опять-таки неизменно повторялось каждому новичку, – после обеда я вас поведу, и вы увидите. Я вам ничего не скажу, только что одна – вдова, а другая – старая дева, а когда мы выйдем, вы мне скажете – которая кто.

И как только гости были на приличном расстоянии от дома, так немедленно гурьбой обступали новичка:

– Ну, которая вдова?

– Конечно, старшая, – не запинаясь отвечал новичок. Гости, с жадностью ожидавшие ответа, поспешно перемигивались и, подталкивая друг друга локтем, еще сильнее наседали.

– Ну, хорошо, постойте; а вот что скажите: которая Марта, а которая Аделаида?

– Конечно, старшая – Аделаида.

– Ну, так и есть! – То есть неизменно всякий ошибется. И с громким хохотом и восклицаниями, размахивая руками, гости, повернув спину новичку, рассыпались по площади, корчась от давно сдерживаемого смеха; потом вдруг повертывались к сконфуженному товарищу и торжественно возвращались к нему, оглашая воздух поздравлениями и рукоплесканиями. И это повторялось почти каждый понедельник, потому что городок хотя и маленький, но стоит как-то на дороге, и всегда кто-нибудь да заглядывал.

Рейтинг@Mail.ru