bannerbannerbanner
Странствия

Сергей Волконский
Странствия

Перед средним храмом толпа оранжево-желтая. То жрецы; хламида у всех перекинута через левое плечо, правая, голая рука свободна. Совершенно хор из оперы. У всех бритые головы. Впереди стоит верховный жрец. Меня подводят, представляют. Кланяюсь. Верховный жрец смотрит в сторону. Кланяюсь вторично – он смотрит в другую. Кланяюсь в третий раз – меня не замечают. Один из спутников наклоняется над моим ухом: «Не удивляйтесь, это закон: служитель Бога всем людям брат; поклониться каждому человеку на земле невозможно, а одному – несправедливо». Пока шли приготовления к молитвенному собранию, вошли в помещенье верховного жреца. Со мной беседовали – конечно, чрез переводчика. Спросил, знал ли я в Петербурге профессора Минаева, знатока санскритского языка. Сказал, что был его учеником в университете. Обрадовался верховный жрец, сказал, что знал его, что он бывал на Цейлоне и у них в гостях, в этой же комнате; его труды ценятся высоко. Подарил мне книжку своего сочинения – непонятные, затейливые письмена… Пошли в храм. Начались речи, приветствия и ответы. Я сидел на эстраде среди почетных гостей; верховный жрец сидел тут же. Я ничего не понимал из того, что говорилось на бенгальском и японском языках, и смотрел на удивительную картину сидящих на полу, закутанных в кисею женщин, на стоящих около колонн мужчин, на свисающие, со свода лампады, на звездную ночь в просветах между колонн и на высокие пальмы в ночи… Вдруг над моим ухом по-английски шепот; от имени верховного жреца просят меня сказать слово. Пришлось выходить. Я сказал им то самое, чем приветствовал конгресс религий в Чикаго. Есть у Достоевского в «Братьях Карамазовых» история про старуху и луковку; эту историю я им рассказал. Вот она; рассказываю своими словами.

В аду мучилась одна старуха, великая грешница. Однажды увидела: высоко в лазури небесной пролетает ангел. Возопила. Ангел остановил полет, приник.

«Будешь пред лицом Всевышнего, скажи, что есть такая старуха, которая испытала больше, чем вытерпеть можно. Не будет ли милость Господня облегчить ее страданья». Полетел ангел, доложил. «Узнай, – сказал Господь, – есть ли за ней хоть одно доброе дело на земле». Вернулся к старухе. «Да, – говорит, – раз я нищему луковку подала». Опять доложил ангел. «Возьми луковку, – сказал Господь, – протяни ей, пусть ухватится, а ты тащи: выдержит луковка – спасена будет». Ангел так и сделал. Старуха ухватилась, ангел стал тащить – старуха стала из огня подыматься. Только вдруг замечает: за ноги к ней другой грешник прицепился; однако луковка выдерживает. Ангел тянет – они все выше поднимаются; смотрит старуха – еще грешник, а там еще и еще: целая цепь висит, за ноги ее держатся. Страшно сделалось старухе, начала брыкаться – не отстают, а все больше их. Тогда со всей силы крикнула: «Отстаньте! Луковка-то ведь моя!» Только сказала – стебелек сломился, и все обратно в огонь вечный полетели.

К этой истории приделать маленькое нравоучение для данного случая, что хорошее на земле принадлежит всем, что в духовной ценности нет собственности, что Гёте Карлайлю писал: «Истинно прекрасное принадлежит всему человечеству», – это уже нетрудно… История луковки, «The carot is mine!», имела огромный успех в Америке. «The carot is mine!» – раздавалось и в заседаниях, и в частных разговорах, и на плацу, где играли в футбол. И про эту же луковку рассказал я перед наивной аудиторией индусов. Я говорил по-английски, а туземец переводил на бенгальский; я кусочек говорил, выжидал перевода и продолжал. Очень было занимательно при этом наблюдать, как во время моей английской речи смеялись те немногие, которые понимали, как их смех подстрекал внимание тех, кто не понимал, и как после перевода разражалась смехом вторая, многочисленная группа, да и первые заодно еще раз. Когда я кончил, когда умолкли знаки одобрения, произошло нечто невероятное: верховный жрец встал, подошел ко мне и при всем народе протянул мне руку. Над ухом моим взволнованно-торопливо прошептал один из моих спутников: «Никогда не видал, чтобы он такую вещь сделал».

Так кончился мой первый день на Цейлоне, и все пребывание на этом острове прошло под покровом этого первого впечатления: какая-то сказка, какая-то неосязаемость, неуловимость; ничего материального; одни образы, краски, какие-то бесплотности. И общее впечатление – растительное. Растения, куда ни глянешь – растения, листья, стволы, ветви, цветы, но все в огромных, непривычных для глазу размерах, с невероятной щедростью растительной силы. И с какой для нашего европейского глаза ценностью! Представьте себе редчайшие тепличные растения, выкинутые на улицу или растущие по краю канавы, у забора. Вы видали, конечно, в теплицах бывает еще внутренняя, вторая тепличка; там очень жарко, очень сыро, хорошо пахнет и там растут самые удивительные растения, нежнейшие папоротники, невиданные листья, темно-зеленые и по ним жилки розовые, белые, малиновые. Вот это я видел там у заборов, это там растет, как у нас крапива и лопух. Когда я этим любовался, я с сожаленьем смотрел на туземцев: ведь они не сознают, что окружены редчайшей прелестью; то есть они красоту, конечно, ощущают, но редкости ее, очевидно, не могут ощущать.

И странные мысли приходят на ум. Если у нас в Европе строят теплицы, в которых выхаживают эти редкостные растения, то может когда-нибудь случиться, что на тропинках какой-нибудь любитель ботаники построит «холодницу», в которой будет выращивать крапиву и лопух. Но, конечно, кроме редкости, которая является принципом субъективным, есть и объективная ценность, и если можно в такой «холоднице» на Цейлоне взрастить клюкву, то при всей ее редкости все же персики и ананасы вкуснее и тамошние заборы красивее наших. И, несмотря на всю красоту, скажу: я не люблю природу, в которой нет травы-муравы, где нельзя под деревом с книжкой лежать. Это природа изумительная для глаз, но войти в нее, смешаться с ней как-то трудно. Смотришь на нее как на декорацию, невероятную декорацию. Самое невероятное, что я видел, это путь из Коломбо в Канди. Канди в торах, там не так душно, это дачное место. Но что за дорога! Поезд вьется по горам, но эти горы как будто в зимнем саду: пальмы, папоротники, бананы, филодендроны, павлонии, араукарии.

И кажется кощунственным железнодорожный шум среди этой тропической девственности. И самое удивительное среди этой тропической растительной сказки – тюльпановое дерево. Огромный ствол у земли как будто несколько раз закручивается вокруг себя, сам себе делает пьедестал и потом, как гладкая колонна, устремляется вверх, под раскидистую шапку; на этой шапке сидят огромной величины красные цветы, красные цветочные бокалы; когда они зрелы, они срываются и падают в одиночку тяжело на землю – прямо картина из «Парсифаля»… Какой преизбыток красоты, когда такой красный бокал срывается с зеленой высоты своей, чтобы упасть к вашим ногам! Когда их много упало – какой ковер!

Цейлон – царство лени, полудремы. Там нет быстрого движения. Даже глаза, самый быстрый из наших органов, там передвигаются лениво. Помню, мы поехали внутрь острова посмотреть старые развалины; втроем с двумя англичанками мы сидели в арбе; тут же сидел, ближе к переднему краю арбы, смуглый туземец, сидел боком, полулежа, свесив ноги через край телеги и от времени до времени жердочкой бамбуковой постегивал своего зебу, горбатого быка. Как изводила меня сонная медленность, с которой он стегал. С каким безразличием к тому, пошло ли вьючное животное скорее или нет… И вдруг я понял: ведь бык не может идти скорее, так зачем же и вознице вносить энергию в свое стеганье? Да, наш русский ямщик в свое стеганье вносит энергию, но этот погонщик сонного быка – зачем он будет энергичен? И понял я, как в движении своем человек заражается от природы. Кто живет около горных потоков, у того походка бодрая, быстрая, твердая; кто живет у наших тихих рек, текущих в сыпучих, мягких берегах, у того походка вялая, мягкая. И ямщик от тройки гикает на тройку же, погонщик сонного зебу и сам дремлет. И мы дремали, и все кругом дремало; дремали перистые высокие бамбуки, никли с ветвей тяжелые лианы, и, сонная, через дорогу перед нами проползала толстая змея, и на другом краю дороги усасывала ее знойно-сонная земля… О дебри, зеленые, солнечные! Как хороша нескончаемая глубина вашей зелени и вашей солнечности!.. Как солнечна ваша зелень, как зелена ваша солнечность! Читал однажды в оглавлении одного журнала: «Дебри эстетики». Как бы впоследствии одно-единственное кольцо касалось плеча. Самые красивые женщины, которых я видел, это в Дели – цвета кофе с молоком; черные миндалевидные глаза, как у лади, с сильными белками; серьезные, загадочные, укутаны в белые покрывала и носят на ноздре запонку, серебряную мушку.

Цейлон, когда вспоминаешь остальную Индию, уходит в какую-то растительную дымку – это огромный цветок. Конечно, этому впечатлению способствует то, что я не охотник; для других Цейлон есть зеленая чаща, трещащая под грузной, сокрушающейся поступью слона. Для меня это цветок, оторванный от материка; в нем недвижность и молчание. Вся прочая, материковая Индия – движение и говор.

Самое своеобразное, что я видел в Индии, это Джейпур, столица Раджпутаны, на полпути между Калькуттой и Бомбеем. Что за прелесть этот розовый городок. Резиденция магараджи, и весь город – какая-то «царская потеха», какое-то театральное представление на открытом воздухе. На площади у фонтана, как бы посреди сцены, остановил извозчика и так из коляски и смотрел на «представление». Вот прогуливают царских лошадей; какие седла, какие чепраки и что за лошади! Помню одну, гнедую, как атлас, с белой гривой и белым хвостом и на одну ногу белоножка, что так ценится арабами… Вот на цепях водят царских пантер; это как соколиная охота, их спускают на четвероногую дичь. Вот катают придворных танцовщиц, в больших двух открытых каретах едет их двенадцать, пятнадцать – смуглых ланей с белками в черных глазах, в кисее, с кольцами в ушах, с серебряной мушкой на носу; и блестят звонкие запястья на смуглых руках… И что за толпа, что за картинная толпа! Какая аристократичность демократической толпы! О, как выродилось арийское племя в нашей Европе! Какой праздник для глаз; люди всех цветов загара, и все кисея, бледные цвета, под жгучим солнцем умирающие радуги…

 

Да, Джейпур, может быть, самое сказочное, что я видел в сказочном Востоке. Помню в окрестностях фиговую рощу, и на фиговых деревьях сидели и с веток спускали златоглавые хвосты свои синие павлины; среди них я ехал на слоне. Неприятен слон – толчками идет; вроде телеги на четырехугольных колесах.

Вспоминается мне одна кинематографическая лента, которую видел в Париже и пошел смотреть второй раз, – так она была восхитительна. Она изображала путешествие английских короля и королевы в Индию. Я видел это кинематографическое воспроизведение в цветных снимках десять лет тому назад и не могу забыть. До сих пор, когда закрою глаза и вспомню, вижу блеск этого солнца и густую синеву ложащихся от него теней; и в этом изумительном, невероятном по яркости своей освещении я вижу изумительнейшее, невероятнейшее из зрелищ. Посреди необъятной равнины – королевская ставка: на высоких красных ступенях, под золотою сенью, видные со всех сторон, сидят король и королева. Вся равнина усеяна войсками и народом, но не толпа, а правильно из людей составленная геометрия; все поле разделано двуцветным песком – на одном песке стоят, по другому идут и проходят. И что за картина это сочетание английских мундиров и туземных облачений. Проходила английская пехота в красном, проходила туземная пехота в английских мундирах, но с чалмами; проходила туземная артиллерия черных людей, туземная артиллерия на верблюдах. Огромные, нагруженные людьми, с целыми селеньями на спине, шествовали слоны, увешанные драгоценными бляхами, ожерельями, гордые своими уборами, в развевающихся мантиях разноцветного атласа с серебристыми переливами. И с такими же серебристыми переливами, в своих розовых кафтанах и с белыми атласными знаменами, легкая, молодцеватая, проходила дружина смуглых сипаев – чуть не слышен под ветром плеск лоснящихся знамен. И все блестело и сияло, опаленное огнем тамошнего солнца, очерченное синевою тамошних теней. Одна картина еще запомнилась мне: просто толпа, море голов, море лиц, и все щурятся на ослепительном солнце.

Да, толпа восточная – нескончаемый праздник для глаз. И характерно различие окраски восточной толпы в разных местах. В Индии пестрая, в Каире синяя, в Тунисе белая.

Индия и сама пестрая, Каир с синею толпой сам красный на фоне песчаного моря пустыни, а Тунис и сам белый и толпа в нем белая. И как на этом белом всякая краска выделяется! Идет перед белой ослепительной стеной арап, черный, чернее черного, в светло-зеленом бурнусе; большой вырез на черной груди перерезан белой рубашкой; запускает свои черные лапы за пазуху и из-за пазухи зеленого бурнуса в черных лапах вытаскивает два апельсина. О акварель, зачем я не владею кистью!

Когда говоришь об островах и о море, трудно не вспомнить пустыню – песчаное море. Коварная обворожительница, заманивающая, втягивающая и вместе с тем – великая успокоительница. В этой ровной глади какое-то могущество горизонтали, и в грозном ее единстве – редкая вертикаль как начало робко нарушающее. Идет верблюд, корабль пустыни, мягко ступает мягким копытом в мягкий песок. Смуглый погонщик в синей рубашке с белой ермолкой идет за верблюдом; гортанным криком на букву «А» от времени до времени погоняет его; сколько неразгаданного в этом гортанном «ха-а»: и мольба, и покорность, и тоска; и все это безгранично, как безгранична окружающая пустыня, и бездонно, как бездонны недра человеческих поколений…

Не могу себе представить пустыню иною, нежели арабской, а ведь была когда-нибудь и она другая, как все на земле. Между Тунисом и Сфаксом есть посреди пустыни римский цирк, гигантский, и ничего кругом: пустыня, колизей и кактусы. Значит, была пустыня когда-нибудь и римская. Сейчас в тенистой стороне этого огромного цирка приютились арабские сакли – человеческие гнезда, микробы в щелях римского скелета. Это мне напоминает – есть такая особая вошь, она водится только на шишке, которая вырастает у кита на его сто первом году от рожденья. Огромный старый кит, этот колизей среди пустыни, старый, хмурый, гордый среди корявых кактусов, непреклонный в неслиянности римского величия с беднотой арабского кочевья. И до сих пор вижу колыханье волнистых бурнусов на римской недвижности каменных очертаний…

Мягко шагает верблюд, удобно сидеть в мягких подушках на высоком горбу; чуть-чуть укачивает… Погонщик издает свое гортанное понукание – жалоба ли человека или вздох пустыни?.. Вот вереница женщин с завешанными лицами, с кувшинами на головах. Вода – самое драгоценное в этом море песка… Вот встречный всадник, закутанный в бурнусы, на дивном арабском коне, светло-гнедом, с черной гривой и таким же хвостом и с белою у самого копыта щиколоткой. У араба крученою веревкой окручена чалма и за спиной длинная, тонкая винтовка… Вот идет в белом бурнусе араб, и свисают с головы по обе стороны до земли две вязанки красного перца; как красное вино, горят прозрачные стручки, пронизанные закатными лучами склоняющегося солнца… Вон среди пустыни, опустившись на колени рядом с лежащим верблюдом своим, оборотившись к заходящему солнцу, творит вечернюю молитву бедуин… И каждый день вечерний час, как дуновенье ветра клонит покорную ниву, склоняет под молитву покорные чалмы, и Восток, преклонив колена, молится на Запад…

Вслед уходящему солнцу пойдем и мы. Довольно Востока, тянет домой. Зовет Средиземное море. О колыбель наша, наша духовная родина! Между Азией, Европой и Африкой, синее, смеющееся: то Эгейское, то Мраморное, то Адриатическое, то Ионическое – и всегда Средиземное. Что прелестнее архипелага между Малой Азией и Грецией? Точно камней набросала природа, чтобы по ним чрез зыбкую пучину человечество переходило из мира древних созерцаний в кипучий мир мысли и труда. Какое соприкосновение миров: малоазийские острова – как брызги Греции на Азию, а Турция – как азиатский всплеск на нежные греческие берега. И вот Греция! Не эта, конечно, а та, прежняя, давняя, та, что называется «древняя»; и почему называется? Что может быть более юно, чем Древняя Греция? Когда дедушка рассказывает внукам о молодости своей, он молодеет; так и мы: когда думаем о «Древней Греции», мы молодеем. Греция – молодость человечества. И, блестящая, стройная, с тирсом, с тимпаном, с влажными глазами, прекрасная и мудрая, венчанная лавром, стоит она, божественно-земная, среди Средиземного моря. И все в нее стекается, и все в ней зарождается, и все из нее излучается, все прекрасное и все мудрое, все, что было, и все, что будет. Всегда она смыкала в себе надежду веков. И когда наступили великие потрясения, когда дрогнула земля под топотом варварских нашествий, когда утрачены были пути и потухли огни, когда и ее священную землю попрала кощунственная пята и святотатственная длань погнула божественную выю, – тогда, во мраке варварских нашествий зажегши древний факел свой, она через море подала его сестре Италии, и там возжегся факел Возрождения. Да, Средиземное море баюкало нашу духовную колыбель: адриатические волны лобзали и берег Греции и берег Италии.

Далматинский берег Балканского полуострова есть всплеск Италии: итальянская речь, итальянские церкви, венецианские здания, и всюду глядит на вас венецианский Лев Св. Марка. С обеих сторон Адриатического моря, с балканского берега на апеннинский и с апеннинского на балканский, мраморный Лев Св. Марка вперяет очи вдаль и держит в лапе раскрытую книгу, в которой первое слово: «Pax Tibi» (мир тебе). А между тем все самое кровавое в истории нашей истерзанной Европы оттуда исходило, там все зачиналось, в этом уголке Адриатического моря…

Какая нега на этих берегах, когда не просыпается «брань племен»! Корфу! Какой нежный остров в тени трепещущих олив. Огромные оливы, старые, дуплистые, и на них молоденький серебристый листок. На горе, над высоким берегом моря, раскинули старые оливы сени своей листвы, а внизу, под берегом, на синем море островов и на нем белый монастырь. И все обрамлено тенистою завесой трепещущих листов. Тут же, на этом же Корфу, безвкусная вилла императрицы Австрийской, несчастной Елизаветы, которую впоследствии купил Вильгельм. Что больше свидетельствует о безвкусии: построить или купить?

Вот удивительное Каттаро над глубоко в берег врезавшейся гаванью, у подножия исполинских гор; по этим горам, снизу видно, вьется белая лента до самого верха – то дорога в Цетинье. У меня было время от парохода до парохода, я перевалил через горы. Я видел скалистую Черногорию, дикую, бесплодную. Приехал в Цетинье в восемь часов вечера и уехал в шесть часов утра. Какое огромное усилие только для того, чтобы сказать – «побывал». Я ехал в коляске с одной француженкой, учительницей пения. Перевалив через горы, увидели налево вдали сияющее озеро. Возница наш обернулся и, указывая бичом, сказал: «Езеро». Я увидел в глазах моей спутницы какой-то ужас.

– Да я третьего дня спросила кучера, указывая на озеро, что это такое. Он мне ответил, что это Езеро. Не проездила же я двое суток, чтобы очутиться на том же месте!

Я ей объяснил, что «езеро» есть имя нарицательное, не собственное и значит «озеро». Иногда малого довольно, чтобы успокоить человека…

Вот милая Рагуза. Старые-старые крепостные стены и обсыпаны олеандрами, красными и белыми. Весь город обсыпан олеандрами, и простреливают его вверх бодрые стрельчатые кипарисы, а сверху осеняют развесистые, усталые платаны. И тут тоже есть островок с монастырем, и растут на островке особо пахучие травы; монахи их берегут и разводят. Там тихо, на том островке; там знойно, пахуче; шмыгают ящерицы и пчелы жужжат. На этом островочке стоит бюст американца Гордон-Бенета. Этот миллиардер, издатель «New York Herald'a», опутавший земной шар проводами своего телеграфа, на страницах газеты своей играющий мировыми событиями, сюда уединяется; он благодетельствует монастырю, монахи поставили ему памятник, ящерицы играют вокруг его подножия…

А вот грозное Спалато – дворец императора Диоклециана, полуразрушенный, и в остове этого дворца поместился город: лестница царского жилища – улица, двери – городские ворота. История реквизировала его под народную собственность…

Больше двухсот лет этот берег далматинский смотрит на Италию, и только теперь, после недавних потрясений, соединились они, и Адриатическое море стало итальянским озером, и Венеция, когда смотрит через воду, уже глядится не в чужеземную, а в собственную даль…

Венеция! На песчаных островах мрамором расцветший город. Вспоминаю, что моя мать однажды спросила одного крестьянина, бывшего матроса, у нас в деревне, в Павловке, – какой из всех городов в кругосветном его плавании понравился ему больше всего. «Венеция, – сказал он, – потому что там зимой тепло, вместо улиц там каналы с мраморными дворцами, и народ всю ночь поет». Какое красивое и в сжатости своей полное определение: и климат, и искусство, и человек. Этот пахарь Тамбовской губернии памятью своей выбрал воду, мрамор, ночь и музыку, то самое, о чем писали поэты, то самое, чем музыканты оглавляли свои песни, то самое, что видел Пушкин, когда писал:

 
Старый дож плывет в гондоле
С догарессой молодой.
 

О безмолвная лунность мраморных дворцов, трепещущая лунность сонной лагуны!.. Дыхание ночи… Проходит мимо длинная тень черной гондолы; звездочкой блестит фонарь на носу, и вертикальное его отражение, как огненное лезвие, прорезает путь, по которому она скользит. Как лебединая шея, недвижно щетинится над носом металлический гребень гондолы. В углублении, почти сливаясь с подушками сиденья, устало-зачарованные две обнявшиеся тени. За ними, на высокой корме, тонкая тень гондольера обмакивает сонное весло в сонную воду. И кажется, не он ведет гондолу, а огонек ведет ее, и весло лишь ради плеска плещет. Тихо дыхание ночи; она вдыхает, когда вода подымается; она выдыхает, когда вода опускается… Ударил колокол вдали; медный звук упал в ночи над морем и растаял. С которого из островов? Киоджа? Мурано? Бурано?.. Тишина и вкрапленные в тишину где-то далекие песни…

Встает над Венецией солнце. Встает из-за моря, и скоро, спешно победные лучи по глади водной гонят полчища утреннего тумана. Раскрывается перед ним из ночной прохлады проступающий, уже горячим светом облитый ряд сияющих дворцов. Зажигаются солнцем купола Св. Марка, блещут рядом с куполами поднятые ввысь золотые греческие кони; белый мрамор, и цветистый мрамор, и золотые шарики крестов – все сияет на открытой площади перед открытым морем. А в узких, запрятанных каналах, где меж высоких стен дворцов замешкалась ленивая ночь, лучи охотятся за тенями, сметают, гонят их. Бегут с карнизов угрюмых мраморных ворот, бегут из-под балконов, прячутся за круглые колонны, вползают в щели, в глаза и ноздри мраморных масок и останавливаются, очерченные, под сводами мостов. Блеснула под солнцем гладь лагуны, и рыболовные барки понесли в открытое море непонятные знаки своих красных парусов…

 

Венеция проснулась, звенит говором людским, и плеском весел, и звоном башенных часов, и топотом шагов. Да, шагов: в Венеции не только в лодке катаются, в Венеции можно много ходить. И как прелестны эти маленькие улочки, суетливые, хлопотливые.

Как люблю эти лавчонки: фрукты, золотые вещи, овощи, гнутое железо. Как красиво колыханье этих женских венецианских шалей, черных, но смягченных морским соленым воздухом. Звонко-говорливо в венецианских улицах; там нет колес, нет другого шума, кроме людского; ни лошади, ни автомобиля; там на улице – как в комнате. Ни в одном городе так не слышен говор людской. Люблю эти маленькие улочки – хлопотливые, говорливые, люблю эти красные, кипучие артерии живой Венеции. Но во сколько больше люблю зеленые вены, сонные каналы дремлющей Венеции! Скользит гондола меж мраморных стен; ни говора, ни хлопотни; плеск весла, невидимый окрик гондольера из-за угла; встреча, легкое столкновение бортов и опять сонное колыханье… Вдруг новый окрик, и из-за угла, в разрыв двух дворцов, выплывает молчаливая громада овощами нагруженной барки…

Кругом все мрамор и вода; мрамор в воде отражается, вода о мрамор плещет; он в воду погружается, она к нему льнет. И если в прорыве меж высоких зданий вдруг солнечный луч ударит в эту сонную таинственность, как заиграет водяная зыбь отражениями солнцем зажженного мрамора; как заиграет мраморная гладь световою зыбью водяных зайчиков!

Две Венеции в Венеции: живая, сердцебиением бьющаяся красная Венеция маленьких улиц и – летаргическая, зеленая Венеция сонных каналов. И на каждом скрещивании этих двух Венеций – свод моста: красная поверх зеленой, зеленая под красной… В какие сны поднималось воображенье человеческое, в какие горние миры, чтобы свести на землю ту сказку, что называется Венеция?..

Сижу перед кафе Флориан на площади Св. Марка, под арками. За большими полосатыми занавесками солнце милостиво – тень, пронизанная светом. Вкусна в холодном стакане малина со льдом. На площади перед собором дети и иностранцы кормят голубей; кукурузовые зерна рассыпаются золотым дождем, и голуби толпятся в воздухе и на плитах мостовой, толпятся, теснятся, бьются крыльями, клюют, взлетают, возвращаются. В пернатом переполохе детский смех… Великий собор смотрит на них огромными растворами своих пяти дверей, и сияют в солнечных лучах колонны, мозаика, фризы, мраморные завитки, золотые кони, купола, кресты и шарики крестов. Целый мир мрамора и золота цветет и горит. И тот же самый цвел и горел и прежде, сотни лет до меня. Так же сиял и смотрел на нарядную Венецию нарядного Карпаччо, на пышную Венецию пышного Веронезе, на игривую пудреную Венецию Гольдони и так же смотрит на нашу современную толпу, серую, неопределенную, коварную… Как ценим мы то, что неизменно; «во дни шатания земли» как ценим то, что не может пошатнуться… И люди, которые не меняются, как ценны. Ценны, как все редкое, редки, как все ценное. Вот почему так дорога Италия, что даже в тех переменах, которые она испытывает, она всегда одна, та самая, что была, потому та самая, что пресыщена прошлым, каждое настоящее мгновение в Италии полно прежних веков. И все мгновения, как бы ни были различны, связаны одним: из глубины времен в каждом мгновении живет уважение к предыдущему мгновению. Через сколько потрясений прошла эта страна, но никогда не было занесено на страницы истории их какое-нибудь разрушение памятника; что разрушено, разрушено варварами извне, своих варваров не было. Вся история итальянской культуры есть акт уважения и сбережения, и когда венецианская колокольня на площади Св. Марка рухнула, Италия ее восстановила. О томительная загадка времени! Повисло человечество в мгновении настоящего между прошедшим и будущим – в прошлом утраченный рай, в грядущем обещанный рай, и вместе с поэтом взываем:

 
Солнце, сожги настоящее
Во имя грядущего,
Но помилуй прошедшее!
 

Любовь к прошлому – первый признак культуроспособности, потому что это есть любовь к тому, что не меняется. Прошлое есть; в силу того, что оно было, оно есть, есть и не меняется. Шиллер сказал:

 
Тройствен времени полет:
Завтра медленно подходит,
Как стрела, летит наш миг,
Лишь прошедшее недвижно.
 

В этой недвижности тот покой душевный, который находим в соприкосновении с прошлым. И воспитательная сила прошлого в том, что оно учит уважать то, что не меняется. Отсюда воспитательная сила тех стран, у которых большое прошлое.

Самое старое, что есть в Италии, это, конечно, Сицилия. Остров? Почти что не остров: из Реджо в Мессину через море кажется, что перешагнуть можно. Не памятниками даже так стара Сицилия, она стара легендами, именами. Там есть источник, который брызнул из скалы, чтобы утолить жажду Геркулеса; город Трапани получил названье от серпа, который обронил Хронос, отец Юпитера. Есть ли легенды на земле, восходящие дальше Хроноса, бога Времени?.. Никогда не чувствовал такого едкого прикосновения античности, как в маленьком городе Джирдженти. На кряже гор, как на седле, расположился он, а пред ним к темно-синему морю скаты виноградников, и в их зелени золотисто-бурые громады трех греческих храмов. Несколько оливковых дерев дымкою своей заслоняют блеск моря, по лужайкам пасется скотина. И вот до такой степени едко было прикосновение античности: мне казалось, что и коровы те самые, о которых говорится в «Илиаде» и «Одиссее». Даже в Афинах, на Акрополе, перед Парфеноном, не ощущал я такую непосредственность соприкосновения; там я чувствовал известную «музейность», здесь все было на своем месте, не тронуто и окружено тем самым, чем было окружено тогда. Джирдженти гордится своими храмами i tempi: гостиница называется «Albergo del Tempi», местное вино – «vino dei Tempi». Сиракузы тоже старо, но не то, что милое Джирдженти; в Сиракузах все в музеях, все в витринах. Если когда-нибудь будете в этом музее, в том зале, где собраны монеты времен сиракузских тиранов, отыщите те, на которых изображена супруга Гиерона II – удивительная в ней прелесть.

Чего только нет в Сицилии! И Греция, и Рим, и арабы, и норманны – и все увенчано одной огромной Этной. «Как хороши они в часы погоды ясной, почти магометанские глаза Сицилии прекрасной».

Под Этной близко у подножия – Катания, родина Беллини. Немного севернее, ближе к Италии, – Мессина, большой цветущий город, в несколько секунд разрушенный землетрясением.

Я был в Риме в ту зиму. Хорошо помню страшные рассказы. В кинематографах показывали картины бедствия. В то время два русских военных судна проходило мимо Сицилии; они сейчас же причалили, высадили команду, и наши матросы стали откапывать и спасать жителей. Они проявили много мужества и заслужили большое сочувствие со стороны итальянцев. Залы кинематографов оглашались рукоплесканиями, когда на экране появлялся русский морской мундир. Помню, читал в одной газете рассказ жены доктора. Они сидели за столом, когда раздался страшный удар. Что было с мужем и детьми, она не помнит, но сама провалилась в черную бездну и лишилась чувств. Когда пришла в себя, она лежала как в гробу; кругом себя нащупывала стены и никакого выхода. Сколько пролежала, не помнит. Холод, голод и слабость сломили ее, она вторично потеряла сознанье… Сквозь сон она услыхала стуки, все ближе, но была так слаба, что не могла даже глаз раскрыть. Вдруг – струя чистого воздуха и к закрытым глазам сильное прикосновение дневного света. Что-то стало обхватывать и поднимать ее, и, прежде чем она успела сообразить, она услышала «parole di conforto in una lingua sconosciuta» (слова утешения на незнакомом языке). Это были русские матросы. В то время в Европе «русский матрос» было синонимом отзывчивости и доблести. Не знаю, как сейчас…

Рейтинг@Mail.ru