bannerbannerbanner
Странствия

Сергей Волконский
Странствия

Никогда никто не оспаривал полезности и желательности конгрессов научных, хотя вряд ли кто отыщет им более практическое оправдание, чем способствовать простому обмену мысли и живому общению людей при помощи живого слова. Почему же, когда такое же собрание происходит на почве не научных, а религиозных вопросов, мысль о том вызывает недоверие, негодование, а требования к нему тотчас предъявляются совершенно иные? Результаты, наверное, есть, не может не быть их, ибо ни один урок не пропадет даром; но опять повторяем: главную силу конгресса следует искать в самом факте его осуществления. Вот почему в наших заметках мы остановились исключительно на внутреннем его значении. По нашему убеждению, конгресс важен как событие и как знамение времени. Как событие важно опять не то, что конгресс делал, а то, что он состоялся; как знамение времени важно не то, что он был созван, а то, что он мог состояться.

В истории развития человеческого сознания конгресс религий в Чикаго займет место наряду с теми событиями, которые служат показателями умственных и нравственных течений мировой жизни; он явится собирательной единицей, в которой разрозненные пути человеческой жизни совокупно заявили о себе и разоблачили однородные начала своих нравственных стремлений; он представит равнодействующую тех нравственных сил, которым повинуется человечество в разных концах земли; он провозгласит пред лицом будущих поколений, что эта равнодействующая не есть нечто насильственное, выдуманное, а что она живет в самом естестве человеческом и, таким образом, является одною из сил, ведущих мир по путям божественного Провидения. Здесь же кроется и значение конгресса с точки зрения христианской. Он доказал – тем, кто в этом сомневался, – что вовсе не отрекается от христианства тот, кто раздвигает границы человеческой любви, а что, напротив, погрешает против своей же веры тот, кто, начиная молитву словами «Отче наш», разумеет под словом «наш» какое-нибудь замкнутое деление, к которому он сам принадлежит.

История сохранила и передала нам в ореоле славы имя фанатика монаха, который своими огненными речами ополчал христианский мир против мусульманского. Во сколько раз выше, чище, умилительнее встает перед нами образ того скромного греческого священника из Дамаска, который на свои скудные средства предпринял путешествие из далеких библейских стран в Чикаго для того, чтобы сказать: «Мой отец был убит мусульманами, мой брат был убит мусульманами, и тем не менее я положил весь труд моей жизни на то, чтобы дать им новый перевод Священного писания на арабский язык».

Это сопоставление, отмечающее два полюса в понимании христианских обязанностей, обрисовывает всю эволюцию христианской идеи в человеческом сознании.

Июль 1894

Глава 7

Острова

Есть остров на том океане

Острова всегда имели для меня некое таинственное притяженье. Отдельные миры. Это планеты на Земле. Окруженные, с трудом доступные, неслиянные, они сохраняют обособленность своих людей, как обособленность своих растений. Остров живет сосредоточенно. Остров всматривается, остров вслушивается, остров ждет. Остров знает, как никто другой на Земле, что значит встреча, – из дальней точки растущая громада; он знает, что значат проводы, долгие, мучительные, когда уходит целый мир и на небосклоне в точке пропадает. Остров изведал болезненную обиду слова «мимо», жгучее чередование надежды и отчаяния; он испытал горячий крик сигнального призыва и холодное молчанье глухого безразличия. Остров умеет радоваться, но не избалован, ему ничто не надоело, разве только сам себе. Он наивен, он легко удивляется, и лазурь окружающих вод отражается в его глазах. Он радуется, но под радостью таится грусть, как будто в жизни его больше прощаний, чем встреч. Омываемый водами, остров больше любит море, нежели сушу, он питается морем, суша его баловство; море – его жизнь, суша – его греза. Но он сам греза всего окружающего; никто, как он, не чувствует, что

 
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами.
 

Жизнь острова объята снами, и нужно длительное, упорное прикосновение суши, чтобы снять с него эту дымку сновидения. Увы! Она сходит, эта дымка. Прошли те времена, когда бесстрашная грудь европейских судов, рассекая волны далеких морей, проникала за неизведанные небосклоны и приставала к девственным берегам. Уже неизведанного нет на земле, и девственных нет берегов. Везде гавань, пристань, таможня, угольный склад…

Но воображение сильнее действительности, и всегда острова имели для меня некое таинственное притяжение.

Какое волнение, какой у всех в глазах прилив жизни, когда с палубы вдруг заметили землю. «Земля!»

Как может то же самое слово, при одинаковом значении, иметь столь разный смысл. Когда мы на суше говорим «земля» или когда на палубе кто-нибудь крикнет: «Земля!»…

«Земля», которую я увидел, был остров Мадера. Я провел там два месяца в 1888 году у больного моего брата Григория. Маленький город Фунчал рассыпался домами и садами по скату гор до берега морского. Белые дома выглядывают из-за пальм, лимонов и лавров, не мешая друг другу, все через крыши глядят на синее море. Огромный собор, полосатый, бело-черный, венчает город куполом своим. Высоко над городом двумя белыми своими колокольнями из темной хвойной зелени глядит «церковь на горе», «l'eglise du mont». Когда приезжаете на Мадеру, еще осмотреться не успели, а вас уже спрашивают: «Estce que vous avez deja ete au mont?» (Были вы уже на горе?) Это гордость местных жителей. Еще фраза, которую повторяют вам много раз: когда спрашиваете, как пройти туда-то или туда-то, неизменно всякое объяснение начинается с вопроса: «Vous connaissez le dome?» (Вы знаете собор?) Собор – это та «печка», от которой идут все адреса.

О, какой маленький город, какой заброшенный, далекий, и какие маленькие интересы… Больные, везде больные, все для больных; на солнечных верандах лежат прикрытые и всматриваются в далекий морской небосклон. Воздух мягкий, влажный и знойный – как в теплице. Вон показался корабль вдали: часа через четыре будет почта… Брат лежит на плетеной кушетке, а за ним на спинке прикорчилась обезьянка, ручная, но лукавая, даже жестокая: в прошлый раз прискакала через всю веранду, приплясывая и волоча за собой зелено-желтого попугайчика, которому свернула шею… Тихо. На Мадере всегда тихо: во всем городе один только колесный экипаж – шарабан английского пастора. А то вся езда на полозьях. По мостовой, убитой мелким-мелким камнем, запряженная волами, тащится повозка, поставленная на полозья; занавески защищают от солнца, и по горячему камню бесснежные сани визжат; погонщик забегает вперед и подбрасывает обсаленную кишку – полозья скользят легче, визг унимается…

Странный городок – ломоть Португалии, заброшенный в океан. Старые, звучные фамилии, двойные, тройные; маркизы, герцогини… Красиво звучит португальский язык, мягче испанского. Но тип не красивый, и скоро стареются. Они вспоминают поездку в Лиссабон, мечтают о Мадриде, грезят о Париже… Повышли замуж некоторые за англичан, богатых виноделов. Свои мужчины все выезжают; старые семьи все разорены, дома и виноградники в руках англичан. В самой лучшей, большой вилле Виджиа в тот год жила семья Ушковых, известный по Москве Константин Капитонович. Его жена, урожденная Кузнецова, была очень больна грудью, и ради нее жила там многочисленная семья. Этот хлебосольный дом был очагом веселья для скучающих островитян: там обедали, ужинали, танцевали, устраивали живые картины, иллюминации. В особенности когда приходил военный корабль, тогда начиналось веселье. Барышни смотрели в подзорные трубы: если только не английский флаг, будет у Ушковых бал (англичан они не принимали). И вот офицеры выходили на берег, покидали бурное море, чтобы попасть в разливанное море московского гостеприимства. Два, три дня стоял дым коромыслом, и потом уходил корабль, и следили с острова за его исчезающим дымом…

Так жизнь мировая проходила мимо и только тангенсом касалась зеленого острова, запасалась углем и бананами и шла своим путем… Маленький город задумчив и пахнет укропом – «Фунчал» по-португальски значит «укроп». Он подсчитывает приезжающих и отъезжающих и отмечает умирающих. В нем нет местной жизни; чужая смерть создает его жизнь, и часто разговор походит на страницу поминальной книжки; это текст к старому альбому; известно, что старый альбом – это кладбище. Нет, в Фунчале нет своей жизни. Иногда бывают какие-то юбилейные дни португальской истории; тогда сжигаются фейерверки, но сжигаются не так, как во всем прочем мире, не ночью, а днем, не для глаз, а для ушей: ничего не видно, но стоит пальба, грохот, шип и треск – народонаселение ликует.

Один только раз покинул я прибрежную полосу, поднялся выше города; перевалив за первые горные хребты, я увидел середину того острова, на краю которого жил. Есть место там, в середине гор, которое зовется Rio frio (Холодный ручей). Какое звучное и в тамошней жаре какое красивое название. Мы поднимались по крутым скалам, внизу за нами море раздвигало горизонт. Сухо, и зелень хвойная, сухая; но под соснами зеленый мягкий мох и в нем, в числе цветов, ну как вы думаете, что? В диком виде красная, с лиловой махровой серединкой, крупная, крепкая фуксия. На самых жарких местах, где по краю дороги цепкие лианы цепляются за цепкие кусты, я видел под палящим солнцем и на знойном камне – дикий гелиотроп. Сухо, но вдоль гор из верхних расселин тянутся карнизы – парапеты, за которыми течет вода, стекающая в город:

 
Ты к людям, ключ, спешишь в долину?
Попробуй – каково у них!
 

По этим парапетам, свисающим над пропастью и которые тянутся верстами, мальчишки бегают с бесстрашною неосторожностью.

Что больше запечатлевается в памяти как контраст?

После сухого зноя на южном склоне горячих скал вдруг влажная прохлада зеленых лощин. Мы входим в тень лавровых рощ; священный шелест встречает нас под таинственными шапками, и могучие стволы, прежде чем разветвиться в извивах, выносят за собою вверх сочную зелень, что сидит вокруг их корней, – они все облеплены зеленым трепетанием папоротника; нежная бородка опушает ствол до первых ветвей его. Нигде, ни даже на Цейлоне, не видал такой расточительности растительной силы. Мы дошли до самого высокого места, откуда видно море кругом, где уже не может быть сомнения, что мы на острове. И вспоминаю, как на острове Таити Пьер Лота сидел со своей маленькой туземкой на вершине горы; смотрели на огромный с высоты раскрывавшийся горизонт. И вдруг маленькая туземка спрашивает: «А чтобы увидеть твою землю, надо очень высоко взобраться?»…

 

Мы стояли на краю пропасти, перед нами из этой пропасти поднималась скала, на ней площадка. Заманчиво, но как страшно. Перескочить невозможно. Но между материком, на котором стоим, и заманчивой площадкой из бездны поднимается как бы каменный клык, вострый; в боку его, как бы сказать – в щеке, есть ямочка, приступочек; туда можно одну ногу поставить, в то время как другая заносится на площадку. Страшно было это исполнить, но еще страшнее было обратное движение. Туда – это было дело добровольного выбора, но назад – это была необходимость; там действовал принцип «можно», тут действовал принцип «надо». Заношу этот случай, потому что думаю, что это самое храброе, что я в жизни исполнил, поскольку храбрость совместима с бесполезностью… Обратный путь в город был много короче, то есть скорее, чем восхождение. Мы совершили большую часть пути скатившись по каменным дорожкам на салазках. В четверть часа из сосновых рощ, скользя по горным кручам, мы очутились у подножия соборной колокольни. «От собора» всякий знает дорогу домой. Мы с братом жили сперва в центре города, в гостинице Хортас, а потом перешли в новенькую гостиницу Кардуэль, на восточном конце города, на мысу, высоко над морем, – много света и воздуха.

Мой брат Григорий был очень болен, и его характер иногда был труден для окружающих. Он интересовался вопросами общественно-государственными, был конституционалистом. Однажды он ездил в Дармштадт, чтобы передать Николаю II записку о политических реформах для России. Помню, что в черновой его записке была фраза: «Государь, не готовьте для Вашей супруги участь Марии Антуанетты». Он сказал: «Нет, не надо быть сентиментальным» – и зачеркнул… Записка была передана, и он получил на другой день письмо от адъютанта графа Гейдена, в котором тот по поручению государя уведомлял его об этом. Письмо кончалось фразой: «Теперь вы можете ехать». Об этом в свое время было в немецких газетах. Брат приезжал в Россию во время открытия Государственной думы, но ни с кем не сошелся, остался одинок; в нем уживались в беспокойном смешении буйное стремление к новизне и слащавое тяготение к старине. Он остался одинок. Он тоже был остров… Он умер в 1910 году в Ментоне, похоронен на тамошнем кладбище…

2 декабря 1893 года вышел из Сан-Франциско пароход компании «Белая Звезда», «Оцеаник», направляясь в Японию. Мы вышли в страшную бурю, длившуюся пять дней. На шестой нас приветствовала тропическая сияющая гладь. Так шли мы два дня, когда к вечеру подошли к острову Гаваи из группы Сандвичевых, когда-то открытых капитаном Куком. Мы высыпали на правый борт палубы и жадно вдыхали растительные запахи земли. В этот дальний уголок мы попали в тяжелую для него минуту. Там была революция. Дворец последней владычицы Сандвичевых островов, королевы Лилиуокалани, был занят повстанцами, в окнах были мешки с песком; жители волновались, но в общем «революция» была игрушечная. Королеву переселили «на дачу», иностранцы захватили власть и объявили, что Гавайская республика поступает под протекторат Соединенных Штатов. Но все это было не страшно, сияло море, пекло солнце, пальмы помавали своими маковками, гладко расстилались под пальмами длинные улицы, утопленные красной лавой, весело глядели из-за пальм домики с верандами, залитые ползучими цветами, и только на марках почтовых поперек толстой королевы Лилиуокалани в декольтированном платье красными буквами стояло – Republic. Оттого ли, что мы всего на несколько часов прикоснулись к этому острову, следовательно, не было времени проникнуть в интересы тамошней жизни, но никогда не представало мне с большей силой ничтожество людских страстей, как пред тамошней сияющей и торжествующей природой. Мы заходили в одну местную школу для туземцев. Американец-учитель любезно принимал, угощал и рассказывал о событиях местной политики. На столе лежала местная английская газета, и с удивлением на ее страницах я читал отчеты о моих докладах на воспитательном и религиозном конгрессах. Был с нами в числе пассажиров епископ острова Занте, преосвященный Латас, также ехавший из Америки на родину. Живописная фигура его, в рясе, с панагией, всех поражала. Он был милый, разговорчивый старик, очень наслаждался путешествием, но прелести Тихого океана для него отравлялись неспокойствием, с каким он ждал возвращения в Грецию. Почему-то он опасался всесильного тогда в афинском министерстве Трикуписа; он думал, что ему, как говорится, «напреет» за участие в чикагском конгрессе. Часто на палубе он ко мне подходил, чтобы делиться опасениями, но потом наступало более оптимистичное настроение и он говорил: «Может быть, это все только испанские замки». Так он говорил, очевидно, желая сказать – «черные мысли». И надо думать, что так оно и было. Впоследствии из Афин я ему послал в Занте приветственную телеграмму; он в ответ благодарил, говорил, что его дела благополучны, и прибавлял: «Я часто смеюсь над мирными испанскими замками». После шести часов стоянки в Гаваи мы тронулись в дальнейший путь. Остров уходил и таял; редела полоса песку на берегу, редели окаймлявшие ее пальмы; еще блестели там и сям, как куски зеркала в перистой зелени сахарного тростника, каналы, полные водой; редели очертания лиловых гор; все уходило, пропадало, и наконец Гаваи потонули в сиянии неба и воды… Мы держали путь на Японию.

Япония тоже остров, но это архипелаг – нет того одиночества, той сосредоточенности, нет той трагической мечтательности, что витает вокруг одинокого острова. Архипелаг – это морской хоровод. Что-то удивительно радостное в этом чередовании воды и суши, в игре излучин и мысов: много жизни, много обмена человеческого в этой перекличке с острова на остров; много игривой красоты в этих кусках моря, которые похожи на озера или на реки; тут материк просыпался в море, раскидал свои куски; тут море оторвало от материка его береговые части.

Япония мне не понравилась. Я был не вовремя, я был зимой. Японию надо смотреть или осенью, когда цветут хризантемы, или весной, когда вишни цветут; я ее видел под снегом. И японцы мне не понравились. Они все время бессменно вам улыбаются в лицо, хихикают. Это невольно внушает подозрение к тому, что они делают за спиной. Японки – куколки, хохотушки: палец показать – смеются. Конечно, я видел в Токио то, что показывают всякому иностранцу, – фантастическую Йошивару, квартал женщин. Улицы, в которых дома окружены верандами; эти веранды забраны золочеными решетками, в этих клетках на кокосовых циновках, со своими затейливыми прическами, в своих пестрых кимоно – улыбающиеся японочки. Сидят, разложив шлейфы по полу вокруг себя, подпоясанные широким поясом с узлом на спине, и над бронзовым горшком, в котором горячие угли, греют свои кукольные ручки. Женщина, превращенная в игрушку. У решеток толпятся мужчины, смотрят, перекликаются, выбирают… Среди глазеющей толпы видел и детей… Говорят (правда ли?), что многие девушки поступают в эти дома, чтобы составить себе приданое… Все это невероятно на наш европейский глаз, все это переносит в другую расу.

О, как вопрос расы встал неумолимою, нерушимою твердыней в глазах моих во время кругосветного моего путешествия. Посмотрите японское искусство. Что может быть прелестнее? Прежде всего, как никогда, в Японии встала передо мной связь искусства с природой. Уже подъезжая к Иокогаме, увидел я с парохода на мысу вырисовывающиеся сосны – низкие, приземистые, стелющиеся и с тем несомненно карикатурным, что есть в японском искусстве. Когда я увидел японскую собачку, кудрявую, с кольцами волосиков на лбу, с бородкой и усиками, я понял, откуда те фарфоровые грифы, которыми мы украшаем камины и шкафы. И когда я увидел сидящих на полу вкруг бронзовых горшков кукольных японочек в затейливых прическах, проткнутых длинными булавками, я понял, сколько реализма в жеманной женщине японского искусства. И, несмотря на всю прелесть японского искусства, оно не есть моя настоящая духовная пища; оно зовет меня и радует, но оно не есть ответ на внутреннее мое стремление, и не к этим высотам воздыхает дух мой. И только в Японии я понял – почему. Я понял, что я люблю японский предмет, поскольку могу его внести в свой дом, приобщить к своей обстановке; я любовался им, не выходя из европейской атмосферы. Оттого любил сравнительно маленькие предметы. Но здесь, в Японии, я увидел большие здания, храмы, ворота, дворцы, попадая в которые, я сам входил в иную, японскую атмосферу, и эта атмосфера была мне чужая. Вот эта чужесть – это и есть расовая разность. И не в воспитании – гораздо глубже, нежели в личном воспитании, сидят корни этого чувства: в глубоких недрах человеческой природы, в таинственной наследственности от прежних поколений. Раса всего сильнее говорит в человеке; в расе сидящими корнями он чувствует, из расовых глубин исходящими родниками он высказывается. И вот почему чуждо ему то, что от другой расы; он ценит, он любуется, он любит, но дышит он только тем, что от своей расы. Кто это хорошо понимает, глубоко чувствует, тому так смешны кажутся потуги заменить эту творческую силу человеческой природы тою людской выдумкой, которая именуется классом!

Да, Япония мне не понравилась. Я шел тогда вразрез с установившимся мнением; тогда было в моде восхищаться японцами; эту моду установили в особенности моряки всех национальностей. Для них Япония была своего рода Капуа: гейши, чайные дома, в каждом городе Йошивара, в Иокогаме знаменитый на весь Восток № 9, хризантемы, вишни, мандарины, которые вам обчищают прелестные пальчики и подают как-то особенно, раскрытые звездою. Конечно, во всем этом есть прелесть новизны, экзотическая терпкость, но много и дешевки. Первая японочка, которую я видел, это было на чикагской выставке; она прислуживала в чайном домике. Она была очаровательна, нельзя было вдоволь наглядеться. И думал я: как она мила, как приветлива, какая у нее прелестная улыбка. Но когда я в Японии увидел, что все так же «милы», что все так приветливы, у всех такая улыбка и что так они всем улыбаются, тогда через две недели мне захотелось бежать, и я бежал, бежал от смешка.

Я познакомился в Японии с замечательным человеком. Это наш тамошний епископ Николай. Он больше тридцати лет провел в Японии. Он был ревностный миссионер; его словом создалась многочисленная православная паства и воздвигся в Токио православный собор. Это был человек большого ума, огромной начитанности и один из лучших знатоков Японии. Между прочим, он перевел на русский язык все памятники японского эпоса; это был бы клад, которым не обладает ни одна европейская литература; к сожалению, труд его сделался жертвой одного из тех пожаров, которые бывают только в Японии, где домики деревянные, а внутренние перегородки бумажные. Епископ Николай очень интересно рассказывал о Японии; слушать его было, с одной стороны, приятно, но с другой стороны – нестерпимо. Он страшно увлекался, захлебывался и все время раскрывал скобки, которые в пылу увлечения забывал закрывать. Из его рассказов помню, что, когда я ему сказал о неприятном впечатлении от этого никогда не прекращающегося японского смеха, он заметил, что это есть последствие одного из основных правил японского воспитания: с ранних лет детям внушают, что только женщине свойственно показывать, что она чувствует, а всякий человек, владеющий собой, должен это скрывать. Вот откуда этот смех; смех в Японии есть завеса души. Еще помню рассказ из японского эпоса. Три народных героя воспеваются в былинах. Как зовут двух, не помню, но третий, любимец народа, – Тукугава. Вот как сказание народное рисует различье их характеров и отношения к людям. Что делает каждый из них, когда соловей перестает петь? Первый говорит: «Убить его!» Второй говорит: «Заставить его петь!» А Тукугава говорит: «Подождать, пока запоет».

Преосвященный Николай был удивительный человек и редкий пример ясного разделения принципа религиозного от национального. В то время как в России струна национальной религии натягивалась до последней степени напряжения, когда говорили, что только православный может быть настоящим русским и только русский – настоящим православным, епископ Николай так сумел поставить свое миссионерское служение в Японии, что даже во время войны с Россией продолжались служения в токийском соборе и ни малейшего трения не было между японцами-разноверцами.

 

Странная страна Япония. Смеющаяся и себе на уме, игрушечная и серьезная, маленькая и сильная. Мы изведали ее силу на собственной нашей слабости. И я познал причину и той и другой, когда во время японской войны прочитал где-то песнь, которую японская мать поет своему ребенку. «Почему, спрашивает песнь, русские претерпевают пораженье?» «Потому, отвечает песня, что у русской матери нет любви к отечеству». Странная страна Япония. Когда мы думаем о ней, мы видим броненосцы и дальнобойные орудия; когда мы мечтаем о ней, мы видим кукольных женщин в игрушечных домах, игрушечных мужчин в кукольных садах. И кажется, не жизнь все это, а ожившее искусство. Склоны гор, разделанные в лоханки; сребристый блеск искусственно задержанной воды, гибкий шелест бамбуковых тростей; по сухой меже меж двух водою залитых полей танцующей босой походкой проходящий огородник; на перегибе каменного мостика, над дремлющей водой, в желтом кимоно, с лиловым бантом за спиной, замечтавшаяся куколка с протыканной иголками прической под пестро-натянутым зонтиком; на сонном зеркале воды, средь зелено-распластанных листов, алые недра раскрытых кувшинок. Аист в небе, журавль у воды; белым конусом рассыпавшаяся снежная макушка вулкана Фудзиямы; хризантемы, глицинии, вишни, ирисы – все это из природы ли перешло на ширмы, на вазы и в бронзу или с бронзы, с ваз и ширм сошло и в природе ожило?.. Япония – странная страна.

После игрушечности и детскости Японии поражает Китай серьезностью, стародавностью своей. Я только прикоснулся к Китаю. Мы держали путь на Цейлон и зашли в Гонконг. Представился случай, пока пароход стоял в гавани, подняться ночью по Жемчужной реке до Кантона и в следующую ночь вернуться на свой пароход, чтобы на заре снова выйти в море. Про Кантон говорят, что это самое китайское, что можно видеть в Китае. Я плохо помню эти несколько часов, но это было нечто адское по впечатлению. Я провел все время в паланкине; на двух длиннейших бамбуковых тростях, перекинутых с плеча на плечо, два китайца упругой, мелкой походкой несли койку, в которой я полувозлежал. Это был нескончаемый лабиринт улиц. По бокам улицы не дома, а лавочки, открытые, с прилавками, выходящими на улицу; вонь от мяса, от овощей, от рыбы, от жареного, от монашек; на прилавках кровь, кишки, со стен висят ободранные собаки и обезьяны. Воздух становится все невыносимее. Над головой, через улицу, с лавки на лавку перекинута бамбуковая решетка, и с нее свисают деревянные доски с цветными китайскими надписями; во всю длину улицы идет как будто потолок, и только задрав голову видишь кусочек неба. Вонюче, душно, жутко. Но самое жуткое – это толпа. В этом узком, но бесконечно длинном пространстве кишит людское племя все время, беспрерывно и в таком количестве, в каком никогда не видал людского племени. Валит поток желтокожих женщин и мужчин, валит «желтая опасность» и не прекращается; улица кончается, сворачиваем в другую, а поток людской не унимается. И вся толпа говорит, как только восток может говорить, – с тем напряжением, с каким говорит человек, хотящий другого криком переубедить. Неослабность этой лавины людской, отсутствие передышки в этом звуковом напряжении и невозможность остановить взор хоть на одном недвижном предмете действовали каким-то головокружительным угаром. Я наконец закрыл глаза. Упругая босая походка носильщиков укачивала. Вдруг произошло нечто совсем никогда не испытанное: меня обдало морем молчания. Я открыл глаза: зеленые луга, деревья, рисовое поле, а сзади высокая городская стена и в ней высокие причудливые ворота. Птички чирикали… Блаженство тишины… Но было слишком поздно, у меня начиналась головная боль, самая сильная, какую в жизни испытал. Пришед в каюту, лег и всю ночь кричал от боли… Никогда не забуду Кантона. С утренней зарей вышли из Гонконга в Тихий океан.

Тихий океан, обычно бурный, был тих. Распустили паруса: «Шуми, шуми, послушное ветрило!..»

Сияла гладь. Под ветерком молчаливый пароходный нос тонко рассекал воду и воздух, шумливая, тяжелая корма разгоняла вправо и влево пену, поднятую винтом, и далеко за собой расширяла хвост своего следа. Белые сновали чайки; падали, ловили и взлетали; и черные, гладкие, из воды колесом выходили и в воду погружались игривые спины лоснящихся дельфинов… Так шли мы пять дней. И каждое утро англичанки на палубе, поздоровавшись, приветливо добавляли: «Lovely morning!» (Прелестное утро). Как любят англичане приветствовать барометрическими подтверждениями…

На шестой день новое прикосновение к земле – Сингапур, на южном кончике Малакского полуострова. Узловое скрещивание мировых путей: из Америки в Африку, из Японии в Европу, из Австралии в Америку. Все расы, люди всех цветов, всех одеяний, всех наречий. Схожу на берег. Успеваю посмотреть знаменитый ботанический сад: пальмы, бананы, огромные папоротники, гигантские бамбуки. В этом царстве сна и сказки будит разум одна надпись, напоминающая о том, что «рвать цветы и ломать кусты запрещается». Эти слова, в этом городе, где проходят все расы земного шара, начертаны на одном только языке из всех языков земного шара – на русском… Нагруженный апельсинами, бананами, ананасами, возвращаюсь на пароход. В тени парусинового навеса лежит на кушетке англичанка, не сходившая на берег, и пишет свои путевые заметки.

– Вы были в городе?

– Да.

– Вы видели туземцев?

– Видел.

– Можете мне сказать, много ли они питаются рисом?

– О да, на ступенях каждого крыльца сидела семья и из котелка ела рис.

Быстро заработала рука по белому листу: карандаш смелеет, когда ум богатеет…

Тронулись. Держим путь на Коломбо, Цейлон. Опять сияющая гладь и каждое утро «lovely morning». А ночью пенистый хвост нашего далеко расстилающегося следа фосфором горит:

 
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины,
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены…
 

Какая слиянность в бесчисленности звездной. Какая слиянность в ответных трепетах небесной тверди и зыби морской. Какая стройность в горизонтальном шествии высоких вертикальных мачт. Какое единство отражений в моей душе. И в первый раз приходит мне на ум, что стих:

 
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна –
 

надо принимать не как перечисление чередований, а как двойное выраженье одной слиянности: не сперва звезды, потом волна, а звезды и волны в единовременном вещании природы…

В Сингапуре перед самым отплытием, в то время как разговаривал с англичанкой, писавшей путевые заметки, увидел поднимавшуюся по мостику высокую, белыми покрывалами укутанную фигуру; из этого белого смотрело темное лицо, обрамленное черными волосами, и улыбались мне глаза нашего знакомого по чикагскому конгрессу Дгармапала.

– Откуда? – спрашиваю.

– Из Японии.

– Куда?

– В Коломбо.

– Зачем в Японии были?

– По нашим буддийским делам.

– А сейчас?

– Еду с японской депутацией. Японские буддисты посылают в дар цейлонским древнюю-древнюю статую Будды. Хотите, когда приедем, посмотреть на церемонию? Я вам скажу и день и час.

Мы подошли к Коломбо на десятый день вечером. Дгармапалу встретила депутация. Он сказал мне при прощании: «Завтра вечером, в шесть часов, здесь, на пристани».

Другой такой картины не помню наяву, как та, что я увидел на другой день. Сняли древнюю статую с парохода и понесли между шпалерами туземных женщин и мужчин. Проходили под пальмами, сыпались цветы, одежды колыхались, развевались бледные радуги кисейных покрывал. Лентою вилась смуглая толпа, и, как огромные цветы каких-то сказочных пионов, стояли пестрые чалмы над мягкой прихотью женских уборов. Так шли, и за толпой меж пальм сияло море… Иногда по приглашению Дгармапалы садился в шарабан, запряженный горбатым быком… Когда учился географии, помню, в атласе этакий горбатый бык назывался «зебу»… Подошли к воротам; за ними зеленый луг, на нем раскинуты павильоны – на белых колоннах крыши без стен. То храмы буддийские.

Рейтинг@Mail.ru