В такой вот благодатной, удобренной столетиями тишине трудно расслышать пронзительное безмолвие приближающейся трагедии, как непривычно распознать в странном, бесшумном и гигантском оттоке воды от берега приближающийся из океана цунами, в такие часы чувствуешь себя зрителем фильма, из которого выключили звук: все вроде бы происходит так, как в нормальной жизни, а звук выключен, звук исчез – душа всего живого, и ощущение – точно в кошмарном сновидении, нет чувства реальности, ее место заняла пугающая призрачность.
Такое впечатление производит наш Санкт-Петербург: самый нерусский с точки зрения предшествующей истории, и вместе с тем, самый русский в плане ее же театральной сущности.
Неотразимый в притяжении магнитном,
неприложимо-чуждый суете людской,
в мундире строгом, похоронном и гранитном
спит этот самый странный город над рекой:
весь воплощение линейной перспективы,
так и не легшей на российскую судьбу,
он телом – жизни европейской негативы,
а духом – Пушкин, ясно мыслящий в гробу.
Так точно и в жизни отдельного человека бывают минуты, когда ему кажется, что будущего для него больше нет, потому что все главное, для чего он рожден, уже сделано, а исполнение повседневных нужд только усиливает чувство пустоты, сгустившейся вокруг него. Подчиняясь инстинкту жизни, он ищет для себя какие-то задачи, способные оправдать его ставшее вдруг ненужным присутствие в этом мире, но все рушится и обваливается под его руками, а сам он, как во сне, падает все глубже в состояние полной прострации, – такая минута, раздвинутая в эпоху и многие эпохи, есть русская история в ее сокровенном бытийственном сюжете, и в разные периоды нашей истории это чувство присутствовало с неодинаковой интенсивностью, но полностью никогда не исчезало.
Вот почему, наверное, русский эмигрант так хорошо и так естественно чувствует себя за границей: нет, он не сделался ни немцем, ни англичанином, ни французом, да у него и мысли такой не было, он остался русским и стал им за границей едва ли не в большей мере, чем прежде, когда жил в России, потому что то характерное ощущение двойного отсутствия – себя в своей стране и страны вокруг себя – оно на расстоянии стало восприниматься острей и отчетливей.
Да что говорить? На днях я ехал в мюнхенском метро, напротив меня сели две русские женщины преклонного возраста, но далеко не старухи, конечно же, недавно приехавшие из России и обосновавшиеся в Германии, и вот одна стала рассказывать другой, как она записалась в какой-то творческий немецкий кружок – ну типа наших песен и танцев – и как все поначалу было вроде бы хорошо до тех пор, пока она не стала регулярно приносить на занятия блины и пирожки и от души ими всех участников угощать, сначала ее благодарили, потом как-то стали недоуменно переглядываться, затем вопросительно на нее смотреть, и наконец руководительница кружка прямо ей сказала, чтобы она прекратила заниматься подобной благотворительной деятельностью, – женщина обиделась и вышла из кружка: «Я же все от души делала, – пожаловалась она соседке по сиденью, – но немцы, знаете, такие сухие и странные», – и та как будто с нею согласилась.
А я поневоле вспомнил, как в конце семидесятых прошлого века, сразу по приезде в Германию, когда русских здесь можно было буквально по пальцам пересчитать, я все-таки неприятно морщился, когда вдруг случайно слышал родную речь в общественном транспорте или на улице и, хотя я не мог обойтись без Толстовской Библиотеки, хотя жена у меня была русская, хотя думал и писал я на русском языке и общался удовольствием с некоторыми российскими эмигрантами, хотя мама у меня осталась в России и судьба родной страны была для меня далеко небезразлична, все-таки никогда мне не забыть того тайного, глубочайшего, безраздельного и постыдного по большому счету блаженства, которое я испытывал, будучи отделен от миллионов моих соплеменников тем самым Железным Занавесом, падение которого так приветствовала прогрессивная История, но так оплакивало практически все население Западной Германии, и в первую очередь, русские эмигранты Первой, Второй и Третьей волны, наверное, с тех пор мало что изменилось, потому что, наблюдая в метро за теми двумя женщинами, я тоже тщательно избегал их взглядов и вообще делал все, чтобы в сидящем напротив пассажире женщины не узнали своего соотечественника: ведь если бы я внимательно взглянул на женщин «одним глазком», то и они, быть может, пригляделись ко мне «одним глазком», – и тогда мы «поняли бы друг друга».
Спускаясь с горних пепелищ,
ты тягость ноши облегчаешь,
и тех, кто вдесятеро нищ,
десятикратно ублажаешь.
Устал я: труден жизни путь,
а свет и радость дня – пустое…
войди же в страждущую грудь —
забвенье сумрака святое!
Да, после российской провинциальной жизни, которая долгое время казалась мне сновидческим кошмаром – но не потому, что она таковой была на самом деле, а потому, что это я ее такой видел – я, наконец, попал в Европу, а точнее, в Германию, которая издавна виделась мне «землей обетованной», но почему? Да потому только, что я больше всего на свете еще с детства возлюбил немецкую классическую музыку и стал даже видеть в ней наиболее адекватное выражение Истины как таковой: в самом деле, разве они не идентичны?.. и действительно, я не только не разочаровался переездом, но обрел здесь тот глубочайший бытийственный покой, который окружает человека только тогда, когда он живет на земле, одновременно являющейся еще и его духовной родиной… правда, и с моей исторической родиной у Германии есть тонкое созвучие: где еще на земле столь разительный контраст между гениальными взлетами иных одиночек и беспросветно-беспробудным житием-бытием человеческих масс? Однако если у нашего брата контраст этот пролегает по ватерлинии утопии организации общества на свободных и даже любовных началах и реальной невозможности создать мало-мальски разумное продуктивное государство, то у немцев сходный контраст выражен куда в более тонких и незаметных формах… да не угодно ли пример? как, наслаждаясь жизнью, нельзя все-таки забывать, что всегда и в любом месте может случиться что-нибудь такое, что с этим наслаждением, мягко говоря, совершенно несовместимо, и это принадлежит к сущности самой жизни, так живя в Германии и пользуясь ее во многих отношениях образцовой организацией социальной и общественной жизни, тоже нельзя забывать, что к вам тотчас же и в течение буквально четверти часа подойдут полицейские, если вы, например, будучи усталым, вздумаете коротко прилечь на скамейке, или, привлеченные какой-нибудь живностью, вступите на газон, или – не дай бог! – заедете на велосипеде не туда, куда разрешено, – короче говоря, Дамоклов меч за малейшее нарушение немецкого порядка всегда и везде висит над вами, и не то что бы это так уж страшно – полицейские здесь очень вежливы, да и сами вы только внутренне выиграете, если научитесь уважать величайшую святыню немецкой нации – в конце концов, в чужой монастырь со своим уставом не лезут – однако эта поистине метафизическая страсть немцев соблюдать порядок в таких мелочах, которые представителям других – и тоже всеми уважаемых европейских – наций даже в голову не придут, страсть, которую можно сравнить разве что с рыцарской скупостью пушкинского Барона или с мрачной одержимостью героев «Бесов», – она, эта страсть, быть может, намекает на какое-то древнее таинственное проклятие, висящее сызмальства над этой великой нацией, – и ни монументальные свершения в области культуры, ни опустошительная слава колоссальных разрушительных и саморазрушительных войн, ни даже примерная забота государства о благе граждан, а также их званых и незваных гостей, – абсолютно ничто не может заставить забыть нас об этом проклятии: оно как родимое пятно, по которому мать даже спустя десятилетия узнает свое родное дитя, и в нем, этом пятне, столько мелочности, чреватой величием, и вместе столько величия, чреватого мелочностью, что, – увы! – все прочее для чужестранца может выветриться со временем из памяти, а вот эта самая исконная немецкая черточка останется в сознании, точно ее там нацарапали гвоздем: в ней, кстати, при желании можно найти объяснение всем противоположным и мнимо несовместимым между собой проявлениям исторической жизни немцев, и в особенности противоположности между поразительной возвышенностью немецкой поэзии в лице «короля поэтов» Гете и сугубо прозаической повседневностью подавляющего большинства представителей этой замечательной нации.
Мудрым мысля весть доставить —
пусть толпа уж не взыскует —
стану я живое славить,
что о пламени тоскует.
В ночь любви и страстной встречи
с тонким холодом зачатий
принял ты в мерцанье свечи
тайн волшебные печати.
Их раскрой ты духом пленным,
и в душе исчезнут тени:
брезжат в отблеске нетленном
восхождения ступени.
И взнося в святые дали
золотую песнь привета,
мотыльком земной печали
ты сгоришь в объятьях света.
Ясен жребий твой, избранник:
умереть и возродиться, —
чтоб в тоске, как вечный странник,
в мире сиром не влачиться.
И совсем уже в качестве постскриптума: когда я вижу, как на абсолютно спокойном отрезке какой-нибудь проселочной дороги собираются баварские полицейские, чтобы установить там радар или организовать усиленный контроль водителей, когда я вспоминаю, как однажды прямо передо мной на тротуар выехал полицейский автомобиль, слепя глаза, и у меня проверили документы только потому что я, с точки зрения случайно проезжавших мимо полицейских, подозрительно заглянул в собственную машину (я хотел убедиться, подтянут ли ручной тормоз), и когда я сравниваю все это с нашим семейным голландским путешествием, где за недельное пребывание в этой чудесной стране мы увидели без всякого преувеличения всего лишь пятерых полицейских – да и то двое из них, точно шутки ради, гарцевали на конях – то кафковская гипотеза о том, что преступление притягивает закон, обретает также и обратную значимость: закон тоже, быть может, притягивает преступление – в том смысле, что он его самым буквальным образом материализует из пустоты, – не так ли, кстати говоря, врачи не столько лечат, сколько создают и материализуют болезни? и как природа кафковской гипотезы насквозь художественна, а значит двусмысленна, так точно зыбко и противоречиво ее приложение к сравнительной криминальной статистике Германии и Нидерландов: с одной стороны, в Нидерландах за последнее десятилетие было закрыто около десятка крупнейших тюрем, а в действующих тюрьмах так много свободных мест, что голландцы за деньги содержат там преступников из соседних стран, однако с другой стороны, Амстердам считается после Лондона самым криминальным в Европе городом (хотя я этого совершенно не почувствовал), а суды в Голландии склонны просто многих преступников отправлять не в тюрьмы, а на социальные работы: потому-то так много там свободных камер! и все-таки противоречие (в статистике двух стран) есть противоречие, его так просто не объяснишь, – и чем черт не шутит: быть может, лучшего его уяснения, чем при помощи кафковской гипотезы, вообще не существует! и уж во всяком случае здесь, в Германии, даже и близко нет ощущения, будто «грехи отпускаются на земле», – напротив, чувство греха и стремление к покаянию, как они свойственны русскому человеку, вообще чужды немцам, и я даже убежден, что они в глубине души не раскаялись в преступлениях последней войны: но не потому, что они настолько бессердечны, а потому, что они просто физически не верят в возможность покаяния и наличие греха как такового, – всем этим (православным в своей основе и с их точки зрения надуманным) душевным мотивам они противопоставляют реальное и всемогущее (ибо необратимое) чувство судьбы и вытекающее отсюда гамлетовское молчание, молчание и еще раз молчание.
В слезах кто хлеб свой не вкушал,
кто в обручах мучений тесных
в подушку плача не дышал,
не знает тот и сил небесных! —
они нас в грешный мир ввергают:
мир, пребывающий во зле, —
но и грехи нам отпускают
еще при жизни – на земле.
Слишком пронзительный взгляд как-то странно нам душу тревожит,
если тем более он человеком в нас послан чужим, —
дело тут даже не в том, что под кожу он нам проникает
малым подобно клещам, нарушая закон чистоты:
тот проницающий взгляд претендует в нас нечто подметить,
что ищем сами мы в нас, хоть пока еще и не нашли, —
ищем, быть может, всю жизнь мы свою изначальную сущность,
будем и дальше ее до скончания века искать —
это природы закон, с ним давно мы и молча смирились, —
но как же смеет тогда анонимный участник толпы
вечный канон нарушать? на глазах приговор он выносит
нам как верховный судья, и неважно, с оценкой какой:
судит он нас, нам ли льстит – неприятно и то, и другое,
лучше бы он сделал вид, что ему нас вовек не понять.
Когда в толпе мы вдруг исподволь встречаем взгляд другого и незнакомого нам человека, то еще задолго до возникновения какого-либо психологического контакта – по времени же эта фаза длится долю секунды – мы чувствуем сквозящую в этом взгляде этот взгляд первозданную и совершенно непостижимую для нас чужеродность бытия, и вот она пронизывает нас как-то сразу и насквозь, – так что даже ночное мироздание с его мерцающими звездами, быть может, давно умершими и лучше всего, кажется, доносящее до нас бесконечность мира, превосходя тот взгляд в монументальности воздействия, уступает ему, однако, в завуалированной пронзительности выражения, ибо ночное небо все-таки объект, а значит неизбежно подчиняется оформлению нашей субъектности, – и какой бы страшный образ мы из него ни слепили энергиями чувств, мыслей и воли, это все-таки наш собственный и производный от нас образ, тогда как пристальный взгляд на нас чужого и постороннего человека, сколь бы безобиден он ни был, означает вторжение в наше жизненное пространство субъекта, то есть живого существа, которое одним своим существованием делает наше бытие и наше мировоззрение куда более условным и относительным, чем это удалось ответившему нам немым взором необозримому полуночному универсуму.
И вот эта субъектная чужеродность любого нашего визави настолько элементарна и вместе настолько действенна, что в нем, как в зеркале, мы читаем и наше онтологическое с ним равенство, и наше кровное с ним одиночество, и наше сходное с ним право на счастье, и нашу родственную с ним обреченность на страдания и смерть, – да, чужой взгляд в толпе показывает нам, точно в магическом кристалле, наше собственное положение в этом мире, и нашу судьбу в нем, а кроме того, в качестве бесплатного приложения, взгляд этот ненавязчиво подсказывает нам, что если бы Всевышний соизволил взглянуть на нас, Он бы это сделал как в современной сказке: приняв образ не нищего, а какого-нибудь случайного в толпе человека.
Или, нотой выше, Всевышний посмотрел бы на нас точно так, как мы сами ответили на взгляд того человека из толпы, то есть если ответили с любовью – то и сами получили свыше любовь: скажем, в виде постоянных жизненных удач, а если ответили с раздражением и неприязнью – вот вам и тайная причина наших неурядиц и несчастий, – как бы то ни было, в чужом взгляде мы фиксируем сначала бездноподобное отчуждение по всем параметрам, и это отчуждение мы можем легко расширить и углубить – ответным холодным и безразличным взглядом, но можем и сузить и даже упразднить – идущей изнутри теплотой наших глаз: теплотой, которая демонстративно не обращает внимание на настроение и внешние обстоятельства.
Ведь в согласии с неумолимым законом симпатии-антипатии, этот застрявший надолго в поле нашего зрения субъект с нескромным взглядом может показаться нам настолько отталкивающим, что простое допущение необходимости с ним долго и интенсивно контактировать вызывает в нас то самое непреодолимое и сартровское: «Ад – это другие», – и кто знает, быть может, идя целенаправленно по этому пути и никогда с него не сворачивая, мы и на самом деле попадем в Ад, тогда как, сумев преодолеть себя и ответив несимпатичному субъекту любящей добротой во взгляде, мы отправимся в противоположном направлении, то есть, даже страшно, сказать, в Рай, – ну а если, как это обычно бывает в жизни, ограничиться среднеарифметическим вежливым любопытством и закрыть доступы в себе как наверх, к Богу, так и вниз, в Аид, то, по всей видимости, нам навсегда придется оставаться в Чистилище земного бытия, или, как говорят буддисты, в круговороте вечного перерождения: что мы, собственно, и делаем.
Нас взгляд чужой и пристальный в толпе тревожит
тем, что пытается с наскока угадать,
то, что мы сами о себе всю жизнь, быть может,
путем анализа стараемся узнать, —
но этот скорбный и приятный труд напрасен,
поскольку человеку не познать себя,
однако как он в собственных глазах прекрасен,
в себе предвечную загадку возлюбя!
и все-таки, в душе не будучи уверен,
что на вопрос о смысле жизни им ответ
отыскан тот один-единственный, что верен,
как вера, что над мраком торжествует свет, —
он, то есть мы, со стороны подсказки ищем:
как школьник, вызванный не вовремя к доске, —
нам брошен взгляд в толпе, как милостыня нищим,
как жемчуг, после бури найденный в песке.
Запад для жизни хорош. Вам любой эмигрант из России
это тотчас подтвердит. Социальных здесь множество благ.
Также истории дух, начиная с империи Римской,
камень любой издает. О приличии жизни во всем
нечего и говорить. Но внимание я обратил бы
на один тонкий нюанс: посмотрите на здешних людей,
и попытайтесь найти, что зовется душой в человеке,
то, что понятно без слов, что прозрачно, как в небе лазурь.
С вами побьюсь об заклад, что такого вы в них не найдете.
Четкого нет в их душе разделенья на зло и добро.
Все это именно то, что с избытком мы в русском начале
видеть привыкли. Оно почему-то отсутствует здесь.
Но, глядя людям в глаза и единый не видя в них образ,
чувство рождается в нас, будто смотрим мы в звездную ночь.
Есть ли в пейзаже ночном хоть намек на гармонию мира?
Нет и в помине его, хоть привольно жить в мире таком!
Что за великий простор, пусть совсем непрозрачный по духу,
нас обнимает в ночи! И вот точно такой же простор
я ощущаю всегда, в узких улочках старой Европы
снова без цели бродя… Мне хотелось бы очень понять
тайну российских пространств, что в разы превосходят Европу:
значит, по духу они должны ближе и к звездам стоять…
Но порождает тоску, точно в тесной вы заперты клетке,
русский бескрайний простор. Здесь загадка и русской души.
Только вкусив неотразимое очарование толпы на центральных улицах европейских городов, только обратив внимание, что любой прохожий здесь настолько чертовски интересен, что от него невозможно оторвать взгляд: по крайней мере, пока он не исчезнет из вашего поля зрения, и это несмотря на то, что при полнейшей нашей минутной в нем заинтересованности вам совершенно безразлична по сути его биография – таково даже главное условие внимательно-бескорыстного созерцания людей на улице – и только осознав, что в этой глубочайшей и неустранимой фрагментарности человеческих судеб, более того, в самой принципиальной незаконченности любого куска жизни, откуда бы его ни отхватить, заключается не только первичная характеристика бытия, но и его жанрово-эпическая подоснова, – только тогда исчезает раз и навсегда вкус к театру как таковому, исчезает физическая возможность присутствовать в набитом зале, исчезает способность даже в талантливой актерской игре признавать великое искусство, исчезает готовность видеть интересную и живую интригу на месте всего лишь намертво выдуманного сюжета, – да, после урока, преподанного уличной непосредственностью, пропадает вкус ко всему условному, и только одно кажется странным и непонятным: как мог он (вкус) так долго держаться.
В самом деле, удавшееся произведение искусства, с одной стороны, настолько самостоятельно, что прямое и буквальное вмешательство в него художника сразу и намертво его убило бы, но, с другой стороны, оригинальный автор узнается с трех строк, иногда по первой мелодии или после беглого взгляда на полотно, истинный шедевр не нуждается в опоре на автора, однако без последнего искусство тоже непредставимо: сходная двойственность проглядывает в жизни любого человека, – каждый из нас в одном плане есть «черновик», состоящий из бесчисленного множества мыслей, чувств, слов и поступков, а в другом и «высшем» плане он же суть и собственный «образ», под которым следует понимать неповторимый характер, вполне своеобразные взаимоотношения с людьми, а также индивидуальную биографию, которая, в зависимости от значимости человека или перспективы зрения, может превращаться в судьбу, а то и в провидение.
Действительно, когда наблюдаешь за людьми на улицах европейских городов, кажется, что они, непроизвольно подчиняясь какому-то выше них стоящему природному игровому инстинкту, на короткое время – словно только для того чтобы пройтись перед зрителями в новом амплуа – перевоплощаются в каких-то персонажей, пусть очень похожих на себя, но в то же время и чуточку других, по крайней мере, непосредственное впечатление от них таково, что в семье они должны быть несколько иные, нежели на улице, а на работе и вовсе не похожи ни на тех, ни на других, но мы заранее и от души верим в их малые житейские перевоплощения, а если верим, значит признаем в них некоторое крошечное, но истинное лицедейское искусство, причем чем шире шпагат между ролью и тем, кто ее играет, тем талантливей актер, когда же нам, в виде исключения, вовсе не удалось распознать в герое знакомого актера – а такое часто бывает в лучшем кино и такое нередко происходит на обыкновенных европейских улицах – тогда мы имеем дело с апогеем актерского мастерства.
А вот на российских и даже столичных проспектах несколько другая игра: там люди видят друг друга насквозь – точно смотрят сквозь стекло, вместо того, чтобы наблюдать за собой в зеркалах, то есть в тех же стеклах, но с темной непрозрачной основой, последние не позволяют по природе своей всмотреться в них до дна и подарить человеку дурную и неоправданную иллюзию, будто он все до конца в своем ближнем понял, – вот почему зеркала создают некоторую естественную и непредвзятую атмосферу скромной тайны и повседневного волшебства, тогда как стекла служат, как правило, лишь трезвым и практическим целям.
Да, когда смотришь в зеркало, то даже сам себе немного удивляешься, и это хорошо, человек обязательно должен себе немного удивляться, иначе он будет походить на неодушевленную вещь, – в зеркале, между прочим, вообще нет неодушевленных вещей, там мир замкнут на себя, самодовлеющ и уникален и плюс к тому еще отражен – его не пощупаешь, и вот он уже по одной этой причине начинает магически притягивать, как недостижимый идеал, а через стекло мир только растекается, как вода сквозь пальцы, создавая ощущение неустранимой, фатальной реальности, в которой столько скуки, предсказуемости, морального шаблона, дурной повторяемости и поразительного однообразия, что она скорее напоминает сон, нежели живую жизнь, и как в кино постоянно присутствует иллюзия, что все обошлось без искусства: мы не видим ни режиссера, ни сценариста, ни актеров между сценами, ни статистов, ни всех тех, что обступили с камерами, прожекторами и тысячами вспомогательных приборов ту сцену, которую мы в данный момент наблюдаем, и мы не можем никак вмешаться в игровое действие, тогда как в театре все-таки можно незаметно подмигнуть актеру, и только сообразно этой иллюзии и в пропорциональной от нее зависимости рождается драгоценное и по сути центральное ощущение великого удивления от искусства, – так в театре это последнее начисто отсутствует и не может не отсутствовать, а само великое – потому что метафизическое – удивление деградирует до уровня всего лишь чувственного смакования от мастерской игры.
Итак, рассуждая в гиперболах, театр – как наша сиюминутная жизнь, в которой еще что-то можно поправить, кино – как наша же прожитая жизнь, в которой поправить ничего уже нельзя: тут и размах, и необратимость каждого шага, и вытекающие отсюда серьезность и величие, и судьбоносность, но, как сказано, и некоторый шок по причине опять-таки непроходимой дистанции между зрителем и актером.
Вообще же, когда в любом постороннем человеке нутром ощущаешь пусть даже малый и незначительный, но самостоятельный и ни к чему не сводимый мир, концы которого, как любил говаривать наш незабвенный Федор Михайлович, сходятся в «мирах иных», тогда и себя самого посреди этого мира воспринимаешь как крошечную звезду в бесчисленном сонме больших и малых мирозданий, – и потрясает тогда душу самый великий из всех доступных нам просторов: простор звездного неба.
Так вот, крохотное, но истинное его подобие переживаешь иногда на улицах европейских городов, – не потому ли мы сюда приехали? и как иначе объяснить пророчество того же Достоевского о том, что Европа нам, русским, быть может, внутренне ближе и дороже, чем самим европейцам? подобно потерпевшим кораблекрушение морякам, вынужденным сутками пить морскую воду, от которой они сходят с ума и гибнут, мы тоже давно обезумели от недостатка подлинного живого духовного простора и необходимости пить вместо его нектара мертвую воду пустого и давящего на душу бескрайнего пространства.
Еще раз! не признавая метафизической – то есть попросту не до конца проницаемой – личности в собрате, мы добровольно лишаем себя дополнительных и важных экзистенциальных измерений, на отсутствие которых потом жалуемся и для восполнения которых едем за границу – не потому ли русский человек производит глубоко театральное впечатление, в противоположность человеку западному, сходному с образом кино? и конечно же, возвращаясь назад, театральная игра – не по форме, но по субстанции – больше похожа на «черновики» любого человека, тогда как персонаж кино скорее созвучен с его внутренним и окончательным «образом»: положим, всего лишь проходной нюанс, но в нем великий смысл.
Есть в лицах западных людей один оттенок,
что заставляет задержать на них наш взгляд, —
так мастерский портрет, идущий за бесценок,
вдруг незаметно оживит торговый ряд.
В дотошном множестве душевных свойств пытаясь
их образ светлый и единый отыскать, —
то, что душой в простом народе называясь,
из века в век нас продолжает волновать,
мы смотрим долго на старинные картины,
не в силах глаз от них пытливых оторвать, —
но больше, чем от лицезрения витрины,
мы смысла в них так и не можем распознать.
Так точно испокон веков по миру бродим
мы в поисках Того, Кто сотворил его, —
и то, что все-таки Его мы не находим,
нам кажется таинственней всего.
Так что и европейцев сдержанные лица
прежде всего похожи на пустые зеркала, —
и будет вечно непрозрачность из них литься
на нас по принципу зеркального стекла.