Когда для всех стало уже давно очевидным, что чем конкретней задачи познания, тем удовлетворительней они решаются, а чем, наоборот, всеобъемлющей последние, тем неизбежней антиномический их результат, то есть в прямой арифметической, если не геометрической прогрессии самым важным и насущным запросам души человеческой рождаются самые неопределенные ответы на них, и ничто не может изменить этого основного закона гносеологии, – так что все известные нам философские системы, не говоря уже о мистических или эзотерических их отклонениях, суть порождения духа великой Неопределенности – а что это как не поэзия? и разве что жанры здесь не имеют ничего общего с ритмом и рифмой, – да, тогда нельзя не сделать вывод, что если есть стихотворения в прозе, то почему бы не быть высокой, умозрительной, широко развернутой, пусть зачастую малопонятной, зато всегда и заранее исключающей какое-либо однозначное решение проблемы лирике философского поиска? в конце концов, от любого хорошего философского сочинения у нас в голове остается тоже лишь общее впечатление, и оно всегда музыкального порядка: где здесь разница с итоговым впечатлением от прочитанного когда-то талантливого и запомнившегося стихотворения?
Когда, выглядывая из окна, мы видим в миллионный раз эти дома и деревья, эти подъемные краны и купола церквей, эти облака и прогуливающихся под ними людей, у нас в душе появляется одно и то же странное, субтильное и противоречивое ощущение: с одной стороны, все эти бесконечно знакомые нам вещи связаны взаимно почти семейной, родственной связью (что-то теплое, надышанное и трогательное есть в их осмысленно-бестолковом нагромождении: так родные и близкие толкутся на узком пространстве по случаю какого-нибудь формального семейного торжества), но, с другой стороны, нас тут же пронзает острая догадка о том, что каждая из видимых вещей мира сего обусловлена тысячью причин и при сбое хотя бы одной из них она не могла бы и наверняка не сможет когда-нибудь существовать, – отсюда глубочайшая внутренняя ранимость любой вещи, даже неодушевленной, об одушевленных и говорить нечего: иной раз просто внимательное наблюдение за ними вызывает боль на сердце, – и вот эта пронзительная трогательность вещей, обусловленная их преходящностью, начинает тонко контрастировать с возможностью их возвращения – да, они обречены на исчезновение, но почему, раз придя в этот мир, они не могут еще раз в него возвратиться? ведь для случая бесконечность времен не играет никакой роли, и все происходит как в одно мгновение, – и тогда вечность вещей приобретает уже не платоновскую абстрактную и неубедительную для сердца природу, а вполне живую и волнующую: вот таким образом понятная и прочувствованная вечность и лежит, думается, в основе нашего самого, самого, самого первичного восприятия мира, которое иначе как глубоко поэтическим не назовешь, – и лишь потом и постепенно нанизываются на него (восприятие) все прочие мысли и ощущения.
Когда от человека далекого и неизвестного остается после смерти просто сообщение о его существовании, от человека, вошедшего в информационное поле человечества, тире между двумя крайними датами, далее, от человека немного нам знакомого пара воспоминаний и отрывочных суждений, и наконец, от человека близкого и родного – целая жизнь, которая, будучи «с кровью» оторвана от первоисточника, начинает вести призрачное существование между небом и землей, – вот тогда, задумываясь о том, что же общего во всех этих «остатках», невольно приходишь к обнаружению некоей первичной и глубоко поэтической в своей основе связи между всем живым на земле и в «мирах иных», – а размышляя дальше об этой связи, сообразно индивидуальному мироощущению, можно придти – и наверняка придешь! – к созданию всех мировых религий и философских систем, – ну а если дальше продвигаться наощупь по этому тернистому пути, то, кажется, так и выйдешь на сотворение мира сего как на корень любой поэзии.
И когда, начитавшись о подвигах Будды, проникнувшись невероятной внутренней красотой его учения, убедившись, что трудней и парадоксальней этого духовного пути ничего на свете нет и быть не может – а значит, заявка на Истину подана и дело рассматривается в высших Инстанциях! – мы отправляемся по его (Мастера) стопам: то есть записываемся для начала в какой-нибудь буддийский семинар, которые повылезали в Европе точно грибы после дождя, – и регулярно посещаем его, слушаем умные доклады, прилежно медитируем на стуле или коврике, едем даже на месяц-другой в специальный медитативный лагерь и в самом дальнем пределе, конечно же, уединяемся ненадолго в здешнем буддийском монастыре на фоне всегда (!) изумительной природы, – но потом, когда выясняется, что во время коллективной медитации мы почему-то никогда не могли до конца подавить громкое проглатывание слюны, а в лагере ощущали странную тоску, так напомнившую нам совершенно некстати те самые, далекие и незабвенные пионерские лагеря, да и в монастыре наши соседи по кельям-комнаткам умудрились создать для нас такую атмосферу, что мы за все время нашего пребывания в святом месте не продвинулись духовно ни на шаг, – итак, когда мы все это четко и трезво осознаем и подытожим, мы поначалу будем безусловно болезненно переживать наше духовное поражение, как переживал его возвратившийся домой незабвенный странствующий рыцарь Дон Кихот, однако потом… вот именно: что будет потом? странным образом история заблуждений оказалась единственным содержанием жизни сервантесовского героя, ничего другого у него не было, и если бы он не умер, а выздоровел, то ему пришлось бы до скончания дней своих жить со своими единственно правильными жизненными установками: мы, правда, разделяем их целиком и полностью, однако чувствуем в глубине души, что даже мало-мальски хорошего романа о них не написать, – и вот точно таким же прозревшими донкихотами мы возвращаемся рано или поздно из буддийских (да и любых других) приключенческих походов домой, в нашу повседневную действительность, и единственный вопрос, который отныне будет вечно висеть над нами, состоит в том, где же все-таки больше поэзии: в жизни прежней и поисковой или теперешней и оседлой?
Поэзия есть только то, что может быть,
однако в точном смысле никогда не будет:
так вековечный спор о том, как вместе жить
душе и телу, вряд ли кто из нас рассудит.
И пусть в словах об абсолютности любви —
этом венце поэзии – не много смысла,
но даже мир людской, стоящий на крови,
пронизывают умозрительные числа.
Тогда как множество таинственных угроз
нас могут ждать и в вожделенном царстве света, —
и на любой нас распинающий вопрос
ничто, кроме поэзии, не даст ответа.
Когда обещанное роком
другому небом отдано,
и демон манит скользким оком
на богоборческое дно,
когда безумьем трезвы взоры,
а сердце бродит как вино, —
тогда… возлюбленной Изоры
дар принять другу суждено.
Точно ли суждено? и не выдумал ли все это поэт? ну, разумеется, выдумал: Сальери не отравлял Моцарта, Моцарт не был в близких отношениях с Сальери, и уж во всяком случае, не спрашивал его советов насчет своей музыки, но вопрос даже не в этом, а вопрос в другом: судьбоносный конфликт шекспировского масштаба между Сальери и Моцартом, как он выдуман Пушкиным, – точно ли он выше и глубже, а главное, поэтичней того скромного и поистине параллельного, без серьезных точек соприкосновения существования обоих композиторов в Венском пространстве последней трети восемнадцатого века, которое имело место на самом деле?
И если Сальери окончил жизнь в доме для умалишенных, то за гробом Моцарта тоже никто не шел, и даже не по причине якобы дурной непогоды, а просто потому, что Моцарт – и особенно в последние годы – не умел и не хотел сближаться с людьми, люди мало что для него значили, он использовал людей прежде всего как средство отвлечения от чего-то, что безумно его тяготило и было действительно «не от мира сего», и люди отплатили ему той же монетой, – да, вот как все было на самом деле, но из такого сюжета не только не вылепишь блестящей трагедии, но и мало-мальски сносного рассказика из него не смастеришь.
А между тем, окунаясь с головой в ту эпоху, давшую человечеству его самую великую музыку (после И.С. Баха, разумеется), узнавая все новые и как бы незначительные факты – они не имеют ничего общего с концепцией Пушкина, зато всегда напитаны плотью и кровью концепции Истории – невольно выстраиваешь в собственном сознании некую конфигурацию Весов, где в одной чашке лежит Поэзия, а в другой – неприкрытая историческая Правда, – и вот, тщательно взвешивая обе чашки, с удивлением обнаруживаешь, что именно Поэзии во второй чашке больше, чем в первой, – но это та самая первичная и первозданная бытийственная Поэзия, которая пронизывает нашу жизнь как воздух: она поистине присутствует везде, всегда и во всем, и трудно сказать, где ее больше, – но меньше всего ее, по-видимому, в стихах.
Когда нам так по жизни плохо,
что уж почти ни до чего,
и облегченье болей кроха
важней становится всего,
когда зверей простые чувства
в себе мы склонны узнавать, —
тогда… былую власть искусства
над нами трудно нам понять.
Всю жизнь мы, если присмотреться, занимаемся пустяками, а иные действительно важные события: такие как завязывание глубоких отношений, серьезная болезнь, связь с женщиной, выбор профессии, переезд на новую квартиру и тому подобное, – они настолько редки, что мы их невольно забываем, и тогда они – не исчезая из памяти – запорашиваются в ней временем: так снегопад запорашивает острые и крупные профили вещей до уровня маскообразной величавой неразличимости того, что мы считаем важным, и того, что по человеческому разумению мы склонны относить к пустякам, – и в этом есть, конечно же, великий смысл: ибо как любые судьбоносные свершения на земле сопровождаются знамениями при помощи самых обыкновенных и повседневных вещей, и одни и немногие люди их видят и предчувствуют, а другие и многие лишь смутно ощущают, но и этого довольно, – так сходным образом в житейских мелочах, на которые мы прежде не обращали внимание, открываются вдруг для нас истины и прозрения, по своему онтологическому весу значительно превосходящие даже казавшиеся нам такие важные события, как завязывание глубоких отношений, серьезная болезнь, связь с женщиной, выбор профессии, переезд на новую квартиру и тому подобное, дальше которых, как дальше своего носа, мы долгое время не могли, как ни старались, заглянуть.
В невинности детских восторгов
и музыке первых свиданий,
в безмолвье нетопленных моргов
и жести больничных страданий
есть некий таинственный холод,
что сказкой вдруг ожившей веет —
но каждый, будь стар он иль молод,
открыть его тайну не смеет:
то дышит в нас Снежная Фея
из тьмы, как из рамы портрета, —
и так же, как парка аллея,
клоака им мира согрета,
и каждый, любя и страдая,
дыханье то легкое знает,
а добрая Фея иль злая —
о том он пусть сам уж гадает.
Когда под вечер тихо падает снег и во время прогулки хочется поминутно останавливаться перед фонарями, когда мутное темное небо с высыпающимися из него мириадами снежинок окончательно слилось с землею, а это значит, что все далекое стало близким, все невозможное возможным и все фантастическое реальным, когда и дети, и взрослые, и животные кажутся ненадолго членами единой общечеловеческой семьи (так что если вас кто-то незнакомый толкнет в сугроб, вы примете это всего лишь за невинную шутку), а Зло вдруг представляется совершенно невозможным, пока ложится на землю снег… да, тогда вдруг чувствуешь себя точно в первый день творения – и в душе отсутствуют любые мучительные и неразрешимые вопросы обыденного существования, – но отсутствуют они не потому, что уже решены, а потому, что еще не заданы, то есть как бы еще не созданы, еще не вошли в мир… и какое же это блаженство – не знать их и не догадываться о них!.. вот тихо падающий под вечер снег и является, быть может, наилучшим воплощением самого загадочного из всех возможных блаженств: блаженства нерожденности.
Да, вот оно, последнее откровение: не оттого, оказывается, происходит предельное блаженство, что нечто прекрасное и великое нисходит на землю – от этого тоже происходит блаженство, но как бы низшего порядка – а оттого, что оно именно не нисходит, то есть могло бы снизойти, но по соображениям высшего порядка не снизошло, явив вместо собственного рождения свою нерожденность, – например, в образе бесшумных, холодных и чистых снежинок.
И только когда-нибудь потом и неизвестно еще, в какой точно день или час творения, и конечно, тоже из вечернего снегопада – откуда же еще? – тихо и незаметно войдет в мир она, Снежная Фея, та самая, которая по образу и подобию непорочного зачатия выносит в своем чреве добро и зло, радость и боль, жизнь и смерть, – она их пока только выносит, но ими еще не разрешилась, и все зависит только от нас: если мы посмотрим на нее с восторгом и вожделением, мир станет таким, как он есть теперь, а если мы ее не увидим – ведь кругом так темно и ничего не видно кроме снежинок, кружащихся под фонарями – она с благодарностью возвратится к первому дню творения: в то блаженное состояние, когда ее самой не было, и все тогда будет непредставимо иначе.
Но нет, все произошло именно так, как и должно было произойти, потому что загадочности нерожденности предпочли мы таинство рождения… а снег продолжает падать, припорашивая ветки, заборы, крыши, фонари, снимая с них остроту и придавая им облик и ощущение вечного покоя: не так ли точно припорашивает нас время? и нельзя даже сказать с уверенностью, что малыш в нас заменился раз и навсегда мальчуганом, мальчуган необратимо стал юношей, юноша превратился во взрослого человека, а взрослый человек когда-нибудь сделается стариком, – нет, когда тихо падает снег, перед нами открывается как будто впервые и потаенная природа времени, глубоко сходная с падающим снегом, и тогда нам становится ясно, что все наши прежние (и будущие) воплощения – от малыша до старца, включая их многие производные образы, тоже часто непохожие друг на друга – не исчезли один в другом, как малые матрешки в более крупных, а продолжают жить самостоятельной таинственной жизнью, и в любой момент по желанию можно памятью отворошить кусок этой жизни, как освобождаем мы от снега тот или иной предмет.
И все-таки лучше этого не делать, потому что воспоминания возвращают нам лишь малую часть прожитой и прежней жизни, а любая составная часть, фигурируя вместо целого, неизбежно искажает и извращает последнее, – даже сама того не желая: итак, когда под вечер тихо падает снег, великое таинство нерожденности ложится не только на то, чего еще нет, но и на то, что давно есть и почти уже завершилось, то есть на всю нашу жизнь, придавая последней ту самую искомую чистоту и целомудренность, к которым она (жизнь) всегда инстинктивно стремилась, но которые думала обрести на совсем иных путях.
Нет в мире ценностей таких,
чтоб жизнь за них отдать:
не за себя, а за чужих
так трудно умирать.
А может, здесь-то и секрет
счастливого конца:
и вера вносит ясный свет
в пугливые сердца?
Красив быть должен человек
и телом, и душой:
кто в вечность совершил побег,
пожертвовав собой!
Волнист и нежен должен быть
волосяной покров,
а взгляд – который не забыть —
возвышен и суров.
Подобен эллипсу овал
прекрасного лица, —
чтоб он всегда напоминал
творенье от Творца.
Когда ж бессмертный наш герой
и лыс, и безбород,
и с очень крупной головой
едва ли не урод,
когда во мраке Пражских бань
он, платных женщин друг, —
природе отдавая дань,
не брезговал услуг, —
их, то… не просто нам решить,
стоит что за строкой, —
и можно ль подвиг совершить
с наружностью такой.
Но характерную деталь
в нем некто углядел:
он пригубить Святой Грааль
мучительно хотел.
Там, у магической черты
мирская круговерть
предел являет красоты:
то мученика смерть.
Кто хочет кровь из Чаши пить
заветную – Христа,
свою обязан кровь пролить,
иль Чаша та пуста!
Как будто шепчет сатана:
«Не больше, чем актер,
он был, а роль ему дана:
темница и костер».
Когда не благообразный человек с красивыми вьющимися волосами, достойной бородой и овалом лица Иисуса Христа (таким рисовали его в романтический девятнадцатый век), а толстый, лысый и безбородый, плюс к тому, в юности охотно посещавший пражские общественные бани, где женщины предлагали известные услуги, мужественно выступает против Римской церкви и, имея возможность тысячу раз спасти свою жизнь, все-таки предпочитает мученическую смерть на костре, хотя о спасении жизни путем отречения от взглядов его умоляли и лучшие друзья его, и сам король Богемский, – да, это очень трудно соединить воображением, умом и сердцем в единую картину: таким образом, чтобы внутренне понять этого великого человека – как понимаем мы наших родных и близких – нужны либо незаурядный художественный дар, либо очень хорошее знание всей его жизни, – но ни того, ни другого, как это обычно и случается с персонажами далекой Истории, мы не имеем, и потому нам приходится опять и в который раз рассматривать также и эту, весьма примечательную историческую страницу, как черновик к ненаписанному шедевру: вроде бы, материал для великого произведения искусства налицо, а как ни крути, преобразовать его в гомогенную художественную субстанцию почему-то не получается, и никакие красочные эпизоды из жизни великого Реформатора, никакие фильмы или романы о нем зияющих пробелов не восполняют, – вот такое именно впечатление бесчисленных и бесконечных черновиков к неосуществленным – и быть может, неосуществимым в принципе – художественным шедеврам производит вся наша человеческая – и в особенности европейская – история.
Как две параллели, согласно нашим физическим законам, никогда не сойдутся в видимых нам пределах, зато соединятся в каком-то непонятном, но молча признаваемом всеми измерении, так точно все решительно духовные реформаторы, все те, кто создали учения и даже религии, то есть выпестовали то единственное, что хотя бы может еще как-то претендовать на громкое звание «истины», – они, эти великие люди, все-таки вынуждены быть не только «носителями истины», но и параллельно выступать в роли «носителя истины», а вот это уже совсем другое дело, ибо роли по сути уравнивают всех людей, пусть не до конца.
Так в актерской игре есть главные и второстепенные роли, и так одни играют более талантливо, чем другие, зато в самом главном: перед лицом вечности, – и если, например, на минуту забыв об исполняемой роли, сравнить человека, прожившего обыкновенную жизнь и ничего в ней особенного не добившегося, с духовным реформатором человечества, то тут даже само сравнение как-то неуместно, – а если сопоставить их роли: одного – сыгравшего просто Человека, но плюс к тому еще Супруга и Отца детей, далее, Гражданина и, быть может, Защитника отечества, а также, как это обыкновенно бывает, Мастера того или иного скромного дела, и другого – Духовного Реформатора, но при этом, как правило, ни Супруга, ни Отца детей, ни Гражданина, ни Мастера, – то при таком сравнении уже нельзя утверждать, что между ними пролегает непроходимая бездна и сам нерукотворный Ход Вещей – последняя инстанция истины, ибо другой нам не дано – скорее подтверждает вышесказанное, чем опровергает его.
Во всяком случае, все мы в глубине души признаем подобное разделение ролей и живем в соответствии с ним, но если нас прямо спросят об этом, выскажемся несколько иначе и дипломатичней: быть может, здесь сквозит наше тайное восхищение перед самыми выдающимися ролями жизни, но может быть, и совсем наоборот: как никакой актер не в состоянии жить одними ролями, но должен иметь свою личную жизнь, так и мы, не довольствуясь нашими простенькими и житейскими ролями, думаем, что такая жизнь есть у Духовных Реформаторов и пытаемся им даже некоторое время подражать, как правило, безуспешно, – во всяком случае, если и может быть разрешено это противоречие, то за пределами нашего земного мира: там, где как будто бы сходятся параллельные прямые.
Во мгле, забрезжившей окрест,
безмолвно схимники шагают,
и под вечерний благовест
премудрость божью постигают.
Их двое, первый – впереди,
сухой вышагивая тростью,
из юной гонит прочь груди
природы ласковую гостью.
Второй – согбен, как монастырь,
от лет, молитвами сожженных,
еще внимает сквозь псалтирь
дымку березок обнаженных.
А мир, забыв и о себе,
и о блаженстве вечной сени,
капризной отдался судьбе
и своенравности весенней.
«Вы же прекрасно понимаете, молодой человек, что раз существуют вещи, причем такие сложные, как мы с вами, то должен существовать и Тот, кто их сделал», – сказал Учитель с той бесконечной теплотой во взгляде, которая, казалось, учла все возможные возражения и которая поэтому готова изливаться на Ученика без каких-либо ограничений, присно и вечно, подобно солнечной теплоте и свету. «Да, вы правы, дорогой учитель, Творец должен быть, но ведь все дело в том, что для творения разницы между бытием и небытием Творца никакой нет, потому что оно, творение, и по природе Творца, и по природе творческого акта, и по собственной природе так же мало может знать о своем создателе, как знала Анна Каренина о Льве Толстом», – для вида немного задумавшись ответил Ученик, – и во взгляде его появилась та ответная, притворная и не уступающая учительской теплота, которая лучше всех прочих факторов демонстрирует изначальное, затаенное и непреходящее соперничество между Учеником и Учителем, – и сколько бы ни продолжался подобный диалог, метафизический его финал – то есть вполне соответствующий внутренней логике – заранее известен: это знаменитый безмолвный поцелуй Учителем Ученика как триумф Парадокса, – только он один может положить конец этому всем давным-давно надоевшему, а больше всего самим его участникам, спектаклю, а до тех пор, пока это не произойдет, Учитель и Ученик, продолжая разыгрывать знакомую наизусть сцену, будут оставаться намертво друг к другу вечным сюжетом учительства привязанные, – точно каторжники к галерным веслам.
Истину свойственно людям искать,
чтоб ее ближним потом преподать.
Так возникает Учителя роль:
Мастер ведь выше, чем даже король.
Верно. Однако, с другой стороны,
если лишь роли играть мы должны,
то ведь не важно, кого нам сыграть,
важно – уменье в игре показать.
Лучше в простом эпизоде блеснуть,
чем, воплощая сюжетную суть,
ложный однажды позволить нюанс.
Тонкий возникший в игре диссонанс
скомпрометирует весь и сюжет.
Ибо один только в мире предмет
не в состоянии в принципе лгать:
музыкой стали его называть.
Также в искании истины есть —
если оно претендует на честь —
истине этой, как в школе, учить,
как бы тщеславия тонкая нить.
И потому только тот из людей
непревзойденность своих мне идей
сердцем докажет – отнюдь не умом —
память земная исчезла о ком.
Там же, где памяти суетной нет,
гаснет пустой честолюбия свет.
Есть и постскриптум к балладе моей —
с ним не забудет читатель о ней.
Небезопасен ученья рецепт:
свой и единственный может адепт
необратимо сюжет потерять.
Он ведь учителю вздумал отдать
самое ценное, что он имел.
И – как творец удалился от дел.
Мастера сделал своим он творцом.
А вот началом иль, может, концом
было решенье адепта сего,
мы не узнаем, скорее всего.
Если одно из главных духовных – хотя и литературных тоже – завещаний Пушкина для каждого из нас состоит в том, чтобы в одной фразе постараться выпукло и зримо выразить суть проблемы, в нескольких предложениях попытаться обрисовать самый сложный феномен, а в умной разговорной беседе всерьез претендовать на исчерпывающее обсуждение главных вопросов жизни и смерти, то следует предположить, в том гипотетическом и крайне любопытном случае, если бы Пушкина спросили, скажем, насчет основного отличия между Иисусом и Буддой, наш первый поэт, судя по всему, подумав, заметил бы, что один – лицо драматическое и действовавшее на узком историческом пространстве, тогда как другой – фигура эпическая, задействованная на гораздо большем игровом пространстве, прибавив еще, пожалуй, что все это поистине вопрос жанра и ничего больше, – и он был бы тысячу раз прав.