Бесполезно что-либо кому-либо доказывать. Эффект выйдет противоположный. Но объясниться желательно. И даже необходимо. В противном случае вас просто не поймут. А ведь счастье, как известно, – это когда вас понимают.
Итак, почему – баллады? И почему – контрапунктные, то есть состоящие из строго чередующихся стихов и эссеистской прозы? Ну, во-первых, в жанре стихов я больше всего люблю и ценю балладу. Она основывается на событии. А событие – сердцевина любого искусства. Ведь должен быть сюжет, а как он рассказывается – от начала к концу, от конца к началу или от середины к началу и концу, не столь важно. Да, событие, событие и еще раз событие. Если же и психологическое состояние, то настолько тесно сопряженное с глубинными реалиями жизни и бытия, что оно, это состояние, тоже становится самодовлеющим и замкнутым на себя сюжетом-событием.
Кроме того, событие в балладе, помимо содержательной насыщенности, должно быть динамичным, занимательным и не чуждаться некоторой фантастичности: что называется, в меру. Впрочем, как же иначе? Мы ведь постоянно ходим по тонкой грани миров непостижимых, великих и разных. Даже естественнонаучные открытия нынче на каждом шагу подтверждают сей постулат. И потому смотреть на нашу жизнь с точки зрения привычной повседневности есть всего лишь вредная привычка, не более.
Правда, и воспроизводить фантастику в духе, скажем, гетевского «Лесного царя» теперь уже тоже нельзя. Как-никак, все течет и меняется, и нужно отыскивать собственный оригинальный стиль. Но так всегда было в искусстве.
Разумеется, душа баллады – это стихи. Они задают тон повествованию: по образу и подобию тональности в музыке. А также ритмически несут его, как волны несут парусник. Жанр баллады вообще очень похож на белеющий в синем море парусник: здесь и соединение обеих метафизических бесконечностей в лице моря и неба, здесь и субстанция вечного скольжения по грани двоемирия, здесь и необходимая лаконичность, и грация, и обязательное ощущение далекой прозрачной глубины при параллельной теплой человечности, как бы незримо пребывающих на борту парусника небольшой команды и капитана.
Иногда мне кажется, что все в мире, если брать только сердцевину, есть баллада. Сотворение мира – баллада. И вечное бытие тоже баллада. Рождение и гибель цивилизаций – баллада. И уж конечно, человеческая жизнь, от рождения до смерти, если ее выразить предельно кратко, будет тоже балладой. Опишите характер человека в нескольких абзацах, – и вы получите черновик прекрасной баллады. Вспомните вашу первую любовь и чем она закончилась, – и вот вам почти законченный набросок к балладе о любви. Проведите пунктир от того, что вы сделали самого важного в жизни, где остановились по причине внутреннего и законченного самоосуществления, раскройте дальше скобки ваших глубочайших предчувствий, ваших хронических болезней и еще, быть может, наследственных заболеваний, не забудьте также об итогах пожизненных ваших размышлений о том, что ждет вас по ту сторону, – и у вас на руках будет конспект сразу к двум балладам: о смерти и о перетекании жизни в бытие. И так далее и тому подобное.
Иными словами, любая тема, любой феномен, любое чувство и любая мысль органически приобретают балладное звучание, как только они начинают походить на тот самый лермонтовский белеющий в синем море парус одинокий… Еще раз: краткость, занимательность, существенность, динамика и как следствие – постоянный подход вплотную к тому, что радикально выходит за грани привычного понимания мира, не переходя заветной границы, – вот пять основных столпов баллады как жанра.
С другой стороны, в поэзии есть некоторая принципиальная недосказанность – сам ее ритм, строй и в особенности связанность рифмой не позволяют слишком подробно остановиться на иных подробностях, которыми, между прочим, интересуется всякий нормальный человек и он же – читатель. И потому поэзия как жанр оставляет после себя некую неустранимую возвышенную неудовлетворенность, – это все равно что видеть прекрасную женщину, в той или иной степени желать ее, но не иметь возможности увидеть ее обнаженной, не говоря уже о том, чтобы познать ее любовь. И тогда проза, разумеется, не любая, но стилистически созвучная стихам, очень хорошо может их дополнить.
Более того, очень часто стихи, элегантно гарцуя по бумаге, точно конногвардейцы на параде, в гордом и несколько высокомерном одиночестве – иногда четыре строки на всю страницу – на самом деле внутренне и в чудовищном масштабе нуждаются в прозе. То есть сами по себе они никогда бы в этом не признались, но названный дефицит остро ощущают простые и не испорченные лживой догмой об «избранном жанре стихотворчества» люди. Их миллионы и миллионы, и все они откровенно предпочитают поэзии прозу. И они правы, черт побери!
Вообще, решительно любые стихи, в том числе и вся мировая поэтическая классика, если она умно и с любовью интерпретируется прозой, всегда и без исключения обогащается вместо того, чтобы обедняться. Казалось бы: в таком случае поэзии отводится роль некоего прикладного, а значит, и второстепенного искусства. Ничего подобного! поэзия и проза могут прекрасно дополнять друг друга, – и дело здесь даже не в искусственном поиске возможной между ними гармонии, а дело в том, что их внутренне и изначально объединяет органически пребывающий в них дух «чистой» или «бытийственной» поэзии. И нужно его только отыскать и адекватно выразить.
Ибо при внимательном рассмотрении все есть поэзия. И нет ничего, в чем не было бы совсем поэзии. Поэзия разлита в мире точь-в-точь как свет и воздух, а ее квинтэссенция незримо пребывает в вещах, как то пространство, в которых живут вещи и без которого они существовать не могут. Поэтому допустимо без особого риска ошибиться, прямо отождествляя «онтологическую поэзию» – но только ее одну! – с тем, что мы любим называть «истиной». Тем более что лучшего определения истины трудно найти. Во всяком случае, до сих пор это никому не удалось. Стало быть, чем ближе мы подходим к внутренним, центральным и непреходящим законам жизни и бытия и чем больше в нашем поиске участвует сердце (а не один только ум), тем больше нам открывается поэзии в окружающем мире. А чем дальше от них, тем ее соответственно меньше.
Поэтому в той самой степени, в какой человеческий дух в предоставленных ему основных творческих жанрах – религии, философии и искусства – приближается к пониманию и воплощению обозначенного центра, – в той самой степени он, дух, хочет он того или не хочет: насквозь и в глубочайшем плане поэтичен. Если же он откатывается на периферию, то соответственно убывает в нем и поэзия. И в самом деле, поэзия – но ни в коем случае не стихотворная, а бытийственная – один к одному тождественна истине, а другого критерия истины у нас, как ни странно, нет.
И если, к примеру, из всех религий наиболее поэтичен буддизм, то он, по моему глубокому убеждению, и ближе всех к истине. В христианстве тоже много поэзии, но она броска, чувственна, романтична, недостаточно субтильна и склонна к психологическим извращениям. Есть также великая и очень своеобразная поэзия в иудаизме и индуизме… так что если во всех этих примерах слово «поэзия» заменить словом «истина», ничего решительно не изменится. И как спорили люди издавна об истине, так спорят они по сей день о поэзии. Просто спор о поэзии более гуманен. Он не таит в себе смертоносных конфликтов. Из него не следуют ни инквизиционные пытки, ни религиозные войны.
Важно подчеркнуть: поэзию и истину только тогда можно полностью отождествлять, когда мы живем поэзией, а не только ее воспринимаем. Ведь были же и есть у каждого из нас такие моменты, когда мы именно жили той или иной поэзией (безразлично, стихов, прозы, музыки, живописи или религии), – почти так же, как мы жили и живем повседневной жизнью. Также, наоборот, истинно верующие, обращаясь к своей религии, обращаются к ней неодинаково: иногда всей душой, а иногда формально, как будто и нет у них в этот момент подлинного религиозного горения, – и во втором случае, как легко догадаться, религиозной жизни нет, остается один религиозный обряд, напоминающий, кстати, прекрасные стихи, которые никто читать не хочет.
Не иначе обстоит дело в философии. По странному совпадению наиболее великий философ – Шопенгауэр – есть вместе и наиболее поэтический. Утверждаю без какого-либо преувеличения: в философии Шопенгауэра не меньше поэзии, чем во всех стихах, вместе взятых.
Даже законы естествознания в глубочайшем смысле поэтичны, – разве не так? Формулы И. Ньютона, но еще больше А. Эйнштейна вполне созвучны лучшим пушкинским стихам. Да и в любом решительно научном открытии, безразлично в какой области, есть великая простота, великая глубина и великая стройность, – и как научному закону подчиняются бесконечные во времени и пространстве участки материи – точно они изящно танцуют под его музыку – так неким основным соотношениям между жизнью сердца, жизнью ума и жизнью космоса, найденным поэтом, свободно и с радостью подчиняются тысячи и тысячи хаотически пребывающих в нас чувств и мыслей.
Но и наоборот: классическая поэзия есть всегда запечатление каких-то самых существенных взаимоотношений между самыми существенными точками бытия. То есть в поэзии попросту задействованы главные герои душевной жизни человека: Мир в целом, Природа, Бог, Женщина и тесно с ней связанные Влюбленность, Любовь и Страдание, Иные Миры, Смерть. И так далее и тому подобное.
Всех героев и все темы поэзии перечислить невозможно. Но можно попытаться выразить главный закон поэтического жанра: стремление в как можно меньших словах поведать о как можно большем. Отсюда и формулообразность классической поэзии – от самых древних до самых современных мастеров. Когда же поэт начинает уходить в бесчисленные подробности житейского и одновременно метафизического порядка – в этом даже основная особенность современного стихотворчества – он невольно начинает подражать прозаику, не располагая, однако, теми жанровыми возможностями, какие есть у прозаика. Но это все равно что танцевать в туфлях, которые вам безнадежно жмут.
Итак, везде есть первоосновная – бытийственная – поэзия, но меньше всего ее, как легко догадаться, именно в стихах. Поэзия разлита в нашем мире, стоит повторить, как воздух и свет. И человек-творец в той степени поэт, в которой воспроизводит в своих творениях эту первозданную субстанцию воздуха, света и пространства. У кого ее больше всего? Не хочу ввязываться в дискуссию, которой, как говорится, конца и краю нет. Главное – что поэзия и проза могут прекрасно дополнять друг друга, как дополняют друг друга в семье брат и сестра: чего не хватает у одного, есть в избытке у другого.
Стихи, например, обрисовывают первоосновные конфигурации бытия: наподобие, опять-таки, формул естествознания. Но более подробно описать те же конфигурации и заодно осветить их с разных сторон – это уже задача прозы… Пусть и не классической по жанру, но, скажем, эссеистской. Да и нет никакой принципиальной разницы между поэзией и прозой. Дело ведь в конечном счете не в размере, не в ритме и не в прочих жанровых тонкостях. А дело, стоит повторить, в той изначальной и всеобъемлющей субстанции, лежащей в основе как поэзии, так и прозы, которая иначе как насквозь поэтической быть просто не может.
Разумеется, когда речь идет о поэзии, то законы размера и ритма становятся определяющими. Но даже они не делают стихотворение поэтическим. То есть делают только по форме и в поверхностном смысле. Нижеприводимые баллады названы контрапунктными. Это и понятно – само соединение поэзии и прозы не может быть иным, как контрапунктным. Ибо ни та, ни другая не должны – да и не могут по своей природе – подражать друг другу. Но если каждая из них по мере возможностей попытается озвучить заданную тему… впрочем, о результате такого эксперимента пусть судит читатель.
Не стану и скрывать: контрапунктная композиция книги навеяна, конечно, моим любимым композитором. Я вообще твердо убежден в том, что наш мир построен на основе музыкальной гармонии. И ничто не убедит меня в обратном. Уже в моих ранних этюдах была заложена балладная сердцевина, которую я осознал много позже. Как равным образом и все мои стихи, в особенности поздние, даже не являющиеся; по жанру балладой, как бы были написаны только для того, чтобы стать частью контрапунктных баллад. Все пути, как говорится, ведут в Рим.
Иные баллады гомогенны, – в таких случаях стихи и прозаические этюды обозначены лишь цифрами. Если же они контрастны, то есть смысловые их мелодии развиваются параллельно и довольно далеко друг от друга, тогда каждый из них имеет свой подзаголовок. Не могу сказать, какой вариант предпочтительней. Мне лично оба нравятся одинаково.
Писал ли я стихи к уже готовым прозаическим фрагментам? Разумеется, и я не только этого не стесняюсь, но откровенно этим горжусь. Любой поэт сочиняет, имея в голове некоторый замысел. Где совсем нет замысла, есть одна белиберда. Между прочим, я голову дам на отсечение, что нет лучшего комментария к тому, что есть по сути знаменитые платоновские идеи, нежели этот самый поэтический замысел поэта по отношению к тому, в какую окончательную форму он выльется: здесь и благородная солнечная пушкинская ясность, но здесь же и некоторая возвышенная, поистине свидетельствующая о контакте с мирами иными, таинственная туманность.
Как и наоборот, к иным готовым – и в частности, ранним – стихотворениям я писал эссе. Самое важное здесь: не копировать одно другим, но пытаться адекватно воплотить возможности, спящие в обоих жанрах. В иных «контрапунктных балладах» стихотворные баллады полностью самостоятельны, в других – это стихи, которые без прозаической оркестровки не в состоянии достичь балладной динамики и законченности. Не могу не сказать: мне очень помог гексаметр, который, великолепно балансируя между поэзией и прозой – так и хочется сказать: их золотая середина, но ведь кроме Гомера ею как будто никто не воспользовался – любое эссе точно по волшебству превращал в балладу.
Возможности гексаметра, как я теперь вижу, безграничны, тогда как возможности других классических балладных стихотворных форм весьма и весьма ограничены: прежде всего вследствие рифмы. Да, гексаметр местами приближается к ритмической прозе, – но чего же здесь плохого? Я вижу здесь одно только хорошее, – а вот совсем без стихотворного ритма настоящая баллада невозможна. Конечно, балладу в прозе, как и стихотворение в прозе, написать можно, и даже очень хорошие, но чего-то самого главного в них всегда будет не хватать, – так женщина, переодевшись в мужской костюм, не сделается от этого мужчиной, а мужчина в прозрачных чулках, с косметикой и бюстгальтером никогда не станет женщиной для «неголубых» мужчин.
В заключение я слышу невысказанный вопрос, а закончены ли баллады в себе, и такие ли они, что «из них слова не выкинешь и слова не вставишь»? Ничего подобного! я мог бы при желании их дополнить или сократить, – и тогда при соответствующей обработке читатель не заметил бы позднего вмешательства. И все дело только в том, будет ли переработка со знаком плюс или со знаком минус, а иначе быть не может и не должно: творческий процесс принципиально незакончен и тем самым бесконечен.
Почти каждый вечер по российскому телевидению слышу от блестящего журналиста с еще более блестящим именем: Владимир Соловьев – скрытый упрек в отсутствии у меня и еще многих и многих мне подобных чувства патриотизма, – странным образом еще в конце семидесятых, когда я только попал на Запад, тот же самый упрек в мой адрес имел место и с противоположной стороны: от одной известной махровой антисоветской организации во Франкфурте-на-Майне, – эти люди – либо белоэмигранты, либо сотрудничавшие с немцами русские во время Второй мировой – старались нам, людям так называемой Третьей Волны, внушить мысль, что только служение России – так, как они его понимали – может оправдать ставшую бессмысленной – потому что анонимной – жизнь на Западе, при этом их дети, как я успел заметить, все как один учились в западных университетах и были задействованы на престижных западных должностях.
Неубедительно? тогда вспомним Пушкина: «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног – но мне досадно, если иностранец разделяет со мною это чувство», – вообще, обо всем можно спорить, но только не о том, что для нас, русских, патриотизм тождественен знаменитой проблеме «квадратуры круга», – сюда же и отрезвляющие, как ушат холодной воды, стихи Пушкина и Лермонтова: самых русских людей, не говоря уже о позиции Льва Толстого, – все они точно предчувствовали, что в роковой час русской революции и последующей гражданской войны оставаться в стране – по меньшей мере такой же «смертный грех», как и покинуть ее навсегда.
Но дело даже не в этом, а дело в том, что каждый человек – это прежде всего живое существо, рождающееся посреди бесконечного и загадочного бытия, всю жизнь свою точно идущий по канату, натянутому над смертью, проходящий через столь же великие, сколь и непонятные ему самому опыты любви, семьи, войны, болезней и так далее и тому подобное, и плюс к тому еще неизбежно уходящее туда, откуда не возвращаются, – и вот эту самую элементарную бытийственную роль играет абсолютно каждый человек, и она же есть самая великая, и она в бесконечное число раз превосходит любую шекспировскую роль, играемую знаменитыми актерами на подмостках театров или в кино, и только после нее и в качестве дополнения – так одежда дополняет и подчеркивает лицо – идут все прочие человеческие роли: семьянина, политика, философа, художника, гражданина, эмигранта и прочее.
Да, если бы не было того самого первичного назначения человека – прожив эту жизнь, перейти в бытие, то возможно было бы выстроить более-менее стройную иерархию прочих житейских ролей, и тогда бы роль гражданина, пожалуй, стояла бы над ролью эмигранта: так ставим мы чисто субъективно роль семьянина над ролью холостяка или роль художника над ролью простого работяги, но поскольку элементарное участие в космическом спектакле под названием «Жизнь и Бытие» бесконечно превосходит любой сугубо человеческий театральный репертуар – так скорость света несоизмерима со скоростью известных нам средств передвижения – постольку и роли эмигранта и гражданина приблизительно равны в онтологическом плане, – и тогда любой подчеркнутый патриотизм неуместен, как маскарадный костюм в привычной житейской обстановке, – и так думают и чувствуют все эмигранты, а может быть, и те, кто на словах упрекают их в недостаточном патриотизме, чувствуя в душе, что сам упрек похож на прилепившуюся к верхней губе черную шелуху семечки: ничего в том страшного нет, – просто немного смешно.
Слышу – на каждом углу говорят,
что динозавров весь вымер отряд:
не до конца, все ж остался один —
он плодотворной земли господин, —
золото, платина, нефть там и газ,
лес и пушнина, уран и алмаз, —
бог только знает один – почему
даром достались народу тому,
что на ней исстари мирно живет,
и уже этим им жить не дает —
тем, утонченный чей западный лоск
должен замазать, как мертвенный воск,
тайную веру – к ней Запад пришел —
что человек все же произошел
от обезьяны – ну как не понять?
странно, что это не могут признать
те, кто не знает хороших манер:
люди с Востока как первый пример.
Мыслимо разве, чтоб русский медведь
свет – причем чистый – в душе мог иметь?
груб, неуклюж и всегда хулиган:
то ураган, а то вдруг – балаган,
удержу русский не знает ни в чем,
жить, умирать – все ему нипочем,
подвигом – мыслит он – жизнь и красна,
только не всем позволяет она
подвиг хотя бы один свершить, —
и вот тогда, чтобы не мельтешить,
должен коленца наш брат отколоть
(душу отдаст он за них, как и плоть), —
жаль, одного лишь ему не дано
(самого легкого, как ни смешно):
жизнь постараться так тихо прожить,
чтоб по возможности просто в ней быть:
с небом у жизни такой сходство есть —
близость с великим для малого честь.
К чудищу этому я подойду,
кровоточащую рану найду,
с левого бока сочится там кровь:
где уваженья не знает любовь,
маски где сняты со Зла и Добра —
хамство и святость, как брат и сестра,
правят глумливо там праздничный бал
и провоцируют явный скандал.
Кроме того, здесь такой есть момент
(на провокацию он же патент):
чудище мир добротой покорит —
Ванга-пророчица так говорит —
ну, а до тех пор своих он врагов
рушит, как идолов лживых богов, —
мне же те боги отнюдь не чужды,
и в оправданье не вижу нужды,
слышу в буддизме я истины глас:
много есть ценностей выше для нас,
нежели преданность крови родной —
кто здесь в душе не согласен со мной?
И в заключенье нельзя не сказать:
в чудище этом особая стать, —
хоть грубых промахов в нем и не счесть,
что-то от сказки волшебной в нем есть,
сказку же – всякую – нужно беречь, —
только об этом и шла у нас речь.
Попав в зоопарк, вы, как хотите, больше восхищаетесь все-таки хищниками, нежели безобидными травоядными животными, даже если любое насилие внушает вам отвращение и вы вегетарианец: ничего не поделаешь – такова уж, видно, природа человека, и если бы вы увидели в зоопарке динозавра, которого все считают вымершим, вы бы не смогли оторвать от него глаз и стояли бы, верно, до сих пор: вас уволили бы с работы, жена бы ушла от вас, а вы стояли бы там и стояли.
К чему я клоню? еще российские диссиденты в упор не хотели понимать того элементарного факта, что власть и народ в нашей стране неотделимы друг от друга, как молоко и вода в одном сосуде, по крайней мере, это давно уже так: конгломерат народа и власти, точно в таинственной лаборатории, как раз и произвел на свет божий феномен русского динозавра, – любопытная вещь: передовое человечество все бы дало, чтобы иметь возможность наблюдать за каким-нибудь чудом выжившим древним ископаемым, наш же отечественный динозавр не дает им покоя.
Надо полагать, они считают, что по цивилизационным соображениям мы не имеем права на дальнейшее существование в том виде, в каком мы существуем, но динозавр на то и динозавр, что борется за жизнь одному ему свойственным образом, и перед лицом природы он прав, а значит, онтологически он полностью оправдан, – но следом за онтологией, как ее родная младшая сестра, выступает эстетика, и вот она-то, поддерживая старшую сестру, категорически заявляет, что, хотя у нас множество недостатков, и недостатки эти «с музыкальной точки зрения» поистине режут слух, все же самые отвратительные, потому что предельно завуалированные недостатки: утонченное ханжество, непостижимое – потому что для себя самих незаметное – лицемерие, а также с ними сопряженная тишайшая подлость, нам, к счастью, не свойственны, – так что когда мы – и как правило по необходимости – вынуждены лгать, в том числе и в лице нашего многоуважаемого президента, мы знаем, что мы лжем, и те, кому мы лжем, тоже об этом знают, а вот когда лгут наши западные оппоненты, никто ничего до конца толком не знает, а ложь их все-таки ходит по миру, и это, вспоминая аналогичные рассуждения Достоевского, есть по своей внутренней природе откровенно дьявольские штучки.
И эти штучки принадлежат так называемой западной (англосаксонской) цивилизации, более того, они, будучи ее родимым пятном, неотделимы от нее, как душа от тела: сравнение это тем более в точку, что, особенно живя посреди этой – и, нужно сказать по справедливости, самой лучшей для жизни – цивилизации, приходится иной раз напрягать все силы собственных глаз, ушей, ума и интуиции, чтобы это самое родимое пятно их нравственного либерализма или либеральной нравственности вообще уловить и зафиксировать, – но ведь с феноменом души происходит абсолютно то же самое.
Вообще, когда где-либо фиксируется дьявольское или демоническое начало, нравственное чувство в человеке как бы замирает и успокаивается: мол, исследование жизни в главном закончилось, соотношение между Добром и Злом, Светом и Тьмой, Истиной и Заблуждением установилось, и идти дальше, собственно, некуда – на тех же самых психологических архетипах выстроено, между прочим, и христианство – тогда как буддизм, например, да и сам Ход Вещей утверждают противоположное, а именно: демоны были, есть и будут, они вечны, потому что они принадлежат Сюжету Бытия, как какие-нибудь великие герои романтическому по стилю произведению искусства, они ему служат, они в нем участвуют наравне с прочими действующими лицами и, что самое главное, действие пьесы под названием «Жизнь и Бытие» никогда даже на минуту не останавливается, и никакое окончательное Знание – то есть попросту Истина – невозможно.
В нашем случае, если под демонами подразумевать сердцевину ментальности человека, народа или цивилизации – а это как будто так и есть на самом деле, и лучшей трактовки демонической сущности нам не найти – то допустимо говорить, с одной стороны, о демоне исключительно достойной повседневной жизни со всеми ее правами человека, но и утонченным лицемерием, а главное, принципиальной неготовностью признавать существование чистого добра и чистого света, которые все-таки есть: Демоне Западной Цивилизации, и демоне глубочайшей консервативности, зато хранящей в чреве своем духовные и физические подвиги, невозможные на Западе, демоне одновременных и несовместимых чувств: жалости и сочувствия, но и презрения и жестокости к ближнему, которые и невыносимо раздражают и безусловно восхищают, а в целом могут довести нормального человека до отчаяния: Нашем Российском Демоне.
И каждый из этих демонов живет своей жизнью, выполняя уготованную ему свыше космическую задачу, и вряд ли один из них лучше или хуже другого, – а вот люди, родившиеся в сфере влияния того или другого демона, могут чувствовать – по причине неподвластных им кармических пертурбаций – и чувствуют на самом деле внутреннее несозвучие со своим Патроном и большую – или по крайней мере равную – душевную близость с его Соперником: такова, по-видимому, метафизическая пантомима феномена эмиграции, – однако вся беда состоит тут в том, что в подавляющем числе люди бегут от Русского демона к Западному, а не наоборот, и там только, уже на Западе, начинают ценить и даже любить и превозносить Последнего Динозавра, от которого они сбежали, – и здесь есть о чем задуматься, и это действительно очень грустно, и быть может, даже немного трагично.
Простая история с нами
случилась – от будней сбежали,
и дверцу в стене под плющами
волшебную мы отыскали.
Вошли: за мансардным оконцем
виднелась часть летнего сада —
а лучшего места под солнцем
нам было уже и не надо.
Соблазны мирского уюта —
увы! эмигрантское свойство —
обняли, как щупальца спрута,
святое души беспокойство.
Но стало в сердцах раздаваться
природы кармической Слово:
«В российской юдоли рождаться
придется вам снова и снова,
до тех пор, пока не поймете,
что лучшей не выпадет доли —
пока для себя не найдете
на сцене истории роли,
что пыль всем в глаза не пускает
значенья громадного ношей,
а просто игрой убеждает,
как принято в пьесе хорошей».
Мы в шоке и смутной тревоге,
но шепчем в свое оправданье:
«Лишь роль человека в дороге —
актерское наше призванье,
а прочее – грубые маски
души необъятной и русской:
куда до истории-сказки
Европе рассудочно-узкой!
Меж богом и миром природы
нашли мы бездонную бездну,
и в ней приютились – на годы,
как в спальне с женою любезной.
И став постепенно чужими
для тех, с кем по крови мы сходны,
не стали мы также своими
и тем, кто для нас чужеродны.
А люди, что вовсе не падки
до этого сложного чувства,
вовек не постигнут загадки
России и просто искусства».
Так мирно поспорив с судьбою,
как с грозным в спектакле героем,
мы дверцу в стене за собою,
как занавес, тихо прикроем.
Хитрость русского человека – как та абсолютно нерастворимая в воде таблетка, что остается на дне стакана, когда после долгой беседы рассосались в душе и в желудке и нечеловеческая откровенность, и нечеловеческое любопытство, и нечеловеческое гостеприимство, и нечеловеческая теплота, и нечеловеческое благодушие, – и вот хочется иной раз выплюнуть таблетку, да вовремя осознаешь, что она подобна тому ребенку в пресловутом корыте, которого все-таки не следует выплескивать вместе с водой, – уж не есть ли сие свойство общим знаменателем нашей ментальности, тем самым, который имел в виду В.В. Розанов, когда записал свою знаменитую фразу: «Посмотришь на русского человека одним глазком, посмотрит он на тебя одним глазком… И все ясно без слов. Вот чего нельзя с иностранцем».
Чтобы понять, почему так происходит, нужно вспомнить, что ход нашей истории всегда был как бы предопределен свыше – в том смысле, что главный ее участник: русский народ в лице его низших и средних сословий – в ней никогда по-настоящему не участвовал, и верхи всегда определяли политически-общественную жизнь страны: отсюда ее торжественно-однообразный, напоминающий местами православный молебен, характер, а весь национальный организм – точно гигантская декоративная фигура, поднявшаяся на котурнах: она даже не ходит по сцене по причине неудобства обуви, но застыла в величавой, хотя несколько неестественной позе, а вокруг нее повисла тревожная, томительная атмосфера… что-то будет!
Эта странная зловещая тишина, обычно предшествующая катастрофам, повисла над Россией, по-видимому, давным-давно, когда именно, и сказать нельзя, как невозможно определить хронологическое начало сказки, и ее трудно было услышать, потому что она, как малая матрешка, изначально была облечена в тот великий и предвечный левитановский покой, который, играя роль более крупной матрешки, и по сей день одухотворяет иные российские пейзажи, – наша великая тишина, из которой вышло все лучшее, доброе, вечное, и наше великое историческое бездействие, породившее то, что отталкивает от нас многие, слишком многие народы, были слиты воедино, и конечно же, триединый славянофильский образ самодержавия, православия и народности, в европейском масштабе являясь глянцевым кичем, все же в нас и для нас кое-что да значил и значит до сих пор, более того, он по-прежнему неотделим от суммарного представления о русской культуре и русской душе, как неотделима от глухой нашей глубинной деревушки какая-нибудь белотелая церквушка с золоченым куполом и малиновым звоном, да еще неподалеку от узкой речушки со степным простором на одной стороне и сосновым бором по соседству с березовой рощей на другом берегу.