Я поднимаю взгляд на Веронику и вижу в ее глазах печаль.
– Ну да, – негромко говорит она, – а что еще вы могли сказать… Проблема в том, что я не умею прощать… Ох, даже представить страшно, как тяжело мне с ним будет!..
– Ника, то, что вы осознали бессмысленность мести, – это уже огромный шаг к умению прощать. Большинство людей не понимает и этого… Но, конечно, простить внутри, в душе – это совсем другое. Послушайте, Ника, если бы я смог вам в этом помочь, я был бы просто счастлив.
Вероника вскидывает на меня глаза и смотрит по-новому – пристально, оценивающе.
– И если, – продолжаю я, – если бы только в моей пингвиньей голове были готовые рецепты быстрого прощения…
На слове «пингвиньей» Вероника улыбается – чуть-чуть, одними уголками губ.
– Но таких рецептов нет. Я знаю только долгие и очень долгие пути к умению прощать, – говорю я, глядя ей в глаза. – Потому что это, может быть, самая трудная вещь на свете.
Несколько секунд Вероника молча смотрит на меня, потом поворачивается к Ивану Николаевичу:
– То же самое говорил человек из твоего сна, помнишь?
Иван Николаевич вздрагивает и роняет себе на пальто столбик пепла – сигарета, которой он ни разу не затянулся, истлела в его пальцах. Теперь, когда для меня открылась новая Вероника, мне еще удивительнее: как они могли сблизиться – такие разные? Уже сны друг другу рассказывают!..
– Знаете, – говорит Иван Николаевич, – знаете, как удивительно: все последние дни у меня были заняты только этим – мыслями о прощении… Отец Глеб, недавно вы говорили на проповеди о том, как трудно простить Бога, посылающего болезни, несчастья. И еще труднее разглядеть в этих несчастьях его доброту, понять – кто мы для него? Где он, когда мы страдаем и погибаем?.. Я ведь продолжаю переводить Кириона. И у него всё – о том же. О том, что верность Богу может быть таким жестоким опытом, что… что не дай бог!..
Склон холма – розовый от цветущего тамарикса. Каменные ступени ведут через душистые заросли к некрополю. Кирион минует первые ряды могил – стертые и растрескавшиеся плиты, которым по двести, а то и по триста лет. Дальше среди кустов и сосен торчат каменные носы погребальных ладей. Предки Филомены были богатыми людьми – купцами-корабельщиками. Их погребальная ладья едва ли не самая большая на этом некрополе. Когда хоронили мать Филомены, каменную крышку ладьи поднимали двенадцать мужчин. Кирион вспоминает, что должен вернуть Симону и Лии деньги за погребение жены. Но их у него нет. А казну общины, в которой были деньги его семьи, изъяли при аресте ликторы проконсула.
До некрополя, расположенного на высоком холме, долетает стук молотков – на портовой площади заканчивается спешное сооружение деревянного цирка. Через восемь дней на его арене должны быть растерзаны львами он сам и христиане его общины. Вчера он так и не сказал им об этом, но не из малодушия, а потому, что до сих пор не понимает – что он должен сказать. Поступить так, как велела ему августа, – убедить женщин отречься от Господа ради спасения детей? Но какие слова найти для этого, если всю жизнь он твердил им о верности Христу? Это должны быть какие-то новые слова, не трусливые, не предательские. Таких слов пока нет у Кириона, они должны вырасти не из терзаний и сомнений, не из страха и слабости, а из новой истины, к которой он пока не пришел. Как бы там ни было, сегодня он должен сообщить своим собратьям об участи, уготованной им. Только нельзя, чтобы дети услышали это вместе со взрослыми. Но в тесном подвале от детей нигде не укроешься. Значит, нужно дождаться ночи – дождаться, когда дети уснут… Детей в их общине – четырнадцать. Самому старшему, Зенону, несколько дней назад исполнилось десять. А самым младшим – близнецам Кастору и Поллуксу – еще нет и года…
Последние шаги к погребальной ладье, в которой лежит Филомена, даются Кириону с таким трудом, словно на ноги ему надели жернова. Задыхаясь, он грудью наваливается на нос ладьи, будто хочет остановить движение каменного ковчега из жизни в смерть. Ему приходит в голову, что и его смерть сейчас плывет в ковчеге, – ведь львов для будущих игр, должно быть, уже везут морем из африканских колоний.
Кирион видел этих зверей один раз в жизни – в Антиохии, возле большого цирка. Львы метались в тесных клетках и ревели так, что ослы и мулы на соседних улицах от страха рвались из упряжи и опрокидывали повозки. В тот раз звери были доставлены в Антиохию не для чьей-то казни, а для сражений с бестиариями. Один из львов в ярости бросался на прутья клетки и не мог угомониться, даже когда раб-надсмотрщик принялся колоть его двузубцем в морду…
Усилием воли Кирион отгоняет жуткую картину, загоревшуюся в памяти так ярко, словно он видел этих львов минуту назад. Ничего, говорит он себе, Господь не оставит, Господь спасет. Как Он уже не раз спасал Кириона и его близких – даже когда не было никакой надежды на спасение.
Кирион вспоминает их с Филоменой отчаянный прыжок в ночное море с галеры киликийских пиратов… Той весной им исполнилось по двенадцать лет, они были сводными братом и сестрой и помогали родителям возить товары с материка на острова. Их барку с грузом специй пираты захватили в Икарийском море[13]. Теперь их везли на Самос, чтобы продать на рынке рабов. Ночью, крепко связанные, они сидели на палубе галеры и видели, что делают киликийцы с другими пленниками – с женщинами и детьми. И пока до них не дошла очередь, отец старался перегрызть веревки на руках Кириона и Филомены. Рот отца был в крови, он выплевывал обломанные зубы, но продолжал грызть и рвать веревки на их руках, пока не освободил их… Больше Кирион отца не видел и запомнил его именно таким – страшным, с окровавленным ртом, с глазами, горящими ненавистью и отчаянием.
Они поползли, потом побежали к борту и, схватившись за руки, прыгнули в непроглядную черноту, и казалось, им придется падать в нее вечно, но море подхватило их и оттолкнуло подальше от борта галеры, быстро идущей под парусом.
Они не знали – далеко ли берег. Отец сказал, нужно плыть туда, куда указывает своим основанием созвездие Креста[14], а потом – на восходящее солнце. В этой части Икарийского моря должно было быть множество островов, но, когда рассвело, Кирион и Филомена с ужасом увидели, что никаких островов нет, вокруг – пустой синий горизонт. Они росли у моря и научились плавать раньше, чем ходить. Но сколько они могли продержаться? Еще несколько часов? Может быть, полдня?.. Впервые Кирион почувствовал, насколько мучительным может быть страх. Ему хотелось кричать, просто кричать от страха. Но он стеснялся Филомены…
Весна еще не перешла в лето, и море не прогрелось. Ближе к поверхности было терпимо, но снизу Кириона охватывал холод. Он понимал, что чем глубже, тем будет холоднее, и он не хотел туда и старался оттолкнуться от этого холода, отчаянно болтая ногами. Но скоро перестал чувствовать свои стынущие ноги. Они с Филоменой ни о чем не говорили. Пробовали держаться за руки под водой, но так было труднее оставаться на поверхности. Они пытались тихонько плыть, но и это было страшно – почему-то казалось, что они плывут все дальше в открытое море… Очень хотелось пить. Вкусная сладковатая вода Икарийского моря так и просилась в рот. Но они знали, что пить ее нельзя, – не раз они слышали рассказы о рыбаках, затерявшихся в море, и о том, как они, умирая от жажды, пытались пить морскую воду, но от этого их мучения только усиливались.
Стоял полный штиль, поверхность воды была недвижна. Солнце, поднимавшееся все выше, жгло им макушки; странно – здесь его жар чувствовался сильнее, чем на берегу. В полузабытьи текли минуты или часы. Движения Кириона и Филомены, помогавшие им держаться на плаву, становились вялыми. Все чаще они задирали головы, оставляя над водой только лица. Вода затекала им в уши и рты, а белый солнечный кипяток заливал глаза… Потом Кирион почувствовал, как его нога наткнулась на что-то твердое. Это было невероятно: какая-то скала поднималась из глубины почти до самой поверхности, и они смогли на цыпочках встать на ее гребне.
В первые минуты они обрадовались и даже рассмеялись, подумав, что это добрый знак, сулящий спасение. Кирион стал с надеждой осматриваться. Но по-прежнему ни вблизи, ни вдали не было видно и клочка суши. Снова потекли минуты и часы, Кирион с тоской думал, что эта опора под ногами хоть и не даст им утонуть, но лишь продлит предсмертные муки. Видимо, Филомена думала о том же, потому что она еле слышно пролепетала:
– Давай лучше утонем.
Он посмотрел на нее и увидел, что ее губы уже не синие, а почти черные от холода и подбородок обметан белой солью, и понял, что, так или иначе, их конец близок. И все-таки он сказал:
– Нет, так нельзя… Нельзя, пока мы живы…
– Тогда давай попросим богов сжалиться над нами, – сказала Филомена. – Попросим Митру, он самый сильный из богов.
– Митру? Ну уж нет. – Кирион старался говорить твердо, но ничего не мог поделать с дрожью в голосе и с досадой чувствовал, что не говорит, а, скорее, блеет. – Как мы можем просить этого пиратского бога?..
– Ну тогда попросим наших богов – древних кабиров. Они – защитники мореходов.
– Богам нет до нас дела, – с горечью сказал Кирион.
Они видели, как солнце клонится к закату, сплющивается и расслаивается в облаках над горизонтом. Кирион думал, что солнце – тоже бог, лученосный Феб, такой же равнодушный, как и все боги. И еще о том, что видит солнце в последний раз, потому что до рассвета им уж точно не дожить. Он смотрел на закат, не отрываясь и даже стараясь не моргать. И там, где оранжевый диск коснулся воды, он увидел движение и решил, что у него рябит в глазах от яркого света. Но движение не прекращалось, и постепенно обозначился темный силуэт – что-то медленно приближалось к ним по неподвижной глади. Он схватил Филомену за руку и стал показывать туда. Но она то ли не понимала, то ли не видела и только твердила:
– Что? Что?..
Потом тоже заметила движение на солнечной дорожке, и они стали из последних сил махать руками и пробовали кричать, но громче хрипа у них ничего не выходило.
Солнце уже село, и его красный нимб таял над горизонтом, когда они разглядели, что к ним приближается лодка. Они уже не могли ни махать, ни кричать, совсем выбившись из сил. Просто стояли, держась за руки, и ждали. И, когда лодка подплыла к ним, судорожно вцепились в ее борт и, наверное, перевернули бы ее вместе со стоящим в ней человеком, если бы он не заговорил с ними по-гречески и не сказал успокаивающе:
– Тихо, тихо. Если вы опрокинете лодку, мы все утонем. Конечно, втроем тонуть веселее, чем вдвоем, но лучше я отвезу вас на берег.
И тогда они ослабили хватку и дали лодке выровняться.
Человек сказал, чтобы они переместились ближе к носу, и там спустил в воду стропку, с помощью которой они смогли забраться в лодку – сначала Филомена, а потом и Кирион. Причем Кириону показалось, что незнакомец тянет его за тунику с такой невероятной силой, что буквально возносит над водой. В лодке нашлись два больших куска ткани, в которые замерзшие Кирион и Филомена укутались с головы до пят. Нашелся и мех с пресной водой, к которому они по очереди жадно припали, потом еще и еще, а незнакомец помогал держать тяжелый мех. Когда они напились, в руках у них оказалось по половине лепешки и по толстому стеблю сельдерея, и они молча набросились на еду, даже не поблагодарив незнакомца. И только набив полный рот, Кирион наконец поднял глаза и увидел, что их спаситель – дочерна загорелый, худой, длиннобородый человек. Трудно было понять, сколько ему лет. В его волосах и бороде струились седые пряди, высокий лоб и скулы были испещрены морщинами, но в каждом его движении чувствовалась молодая сила. Человек взялся за кормовое весло и начал ворочать им так энергично, что лодка легко, словно под парусом, заскользила по воде.
Только расправившись с лепешкой и сельдереем, Кирион наконец подал голос и поблагодарил незнакомца простым «спасибо». Впрочем, тогда он знал слишком мало греческих слов, чтобы сказать что-то большее.
Через пару минут Кирион и Филомена спали, прижавшись друг к другу на дне узкой лодки.
Ночью, открыв глаза, Кирион не мог сообразить, где он находится, но, глядя на густую звездную россыпь и сияющий Крест почти в самом зените, вспомнил, что это созвездие укажет им путь к спасению – так сказал своим окровавленным ртом отец…
Уже совсем рассвело, когда их лодка достигла берега и заскрежетала носом по гальке. Лишь тогда Кирион и Филомена проснулись. Длиннобородый незнакомец помог им вылезти из лодки и повел к хижине, искусно выстроенной из плав! ника и крытой высохшими бурыми водорослями. Поблизости стояло еще несколько хижин, и рядом с одной из них дымился очаг и виднелась сделанная из жердей сушильня, вся увешанная рыбой… Таким предстало перед ними место, где прошли лучшие годы их жизни, – рыбацкая деревушка на берегу острова Патмос. Тут жили люди из христианской общины, созданной герондой Иоанном – тем самым черным, почти как мавр, человеком, который спас их и привез сюда.
Здесь Кирион и Филомена пробыли пять лет, не зная, что отец Кириона погиб в ночь их побега. Его до смерти забили пираты, разъяренные тем, что он помог бежать двум юным пленникам – товару, который высоко ценился на рынке рабов. А мать Филомены вскоре нашли и выкупили ее родственники. И целых пять лет она оплакивала Филомену и Кириона, думая, что те утонули, пока в один прекрасный день они не постучались в дверь ее дома…
Но сколько бы лет ни прошло с тех пор, как они ступили на берег Патмоса, Кирион дословно помнил тот первый разговор с герондой Иоанном, с которого начался их путь ко Христу.
В тот раз, еще толком не зная греческого, они обратились к геронде по-ликийски, и их почему-то не удивило, что он отвечает им, свободно и правильно говоря на их языке.
Разговор начала Филомена, которая всегда была побойчее Кириона.
– Как ты нашел нас посреди моря? – спросила она геронду Иоанна.
– Господь сказал мне, что вы там и ждете помощи, – просто ответил он, как будто речь шла о самых обычных вещах.
– Как? – изумился Кирион. – Как Он сказал тебе про нас?
– Он часто говорит со мною, когда я молюсь. Если вы захотите, тоже сможете услышать Его.
– Услышать самого Бога?! – воскликнули они в один голос, заставив геронду Иоанна улыбнуться.
– Да-да, именно так, – подтвердил он. – Господь и сейчас говорит с вами. Он говорит с каждым человеком – в его сердце. Надо лишь открыть сердце и услышать.
– Открыть сердце и услышать. Ты помнишь, Филомена? – шепчет Кирион, припав к теплому, пыльному боку каменной ладьи. – А я до сих пор не знаю, вправду ли я могу слышать Его? Вот и сейчас – что Он говорит? Чего ждет от меня? Чтобы я сказал матерям: «Бросьте ваших детей львам, потому что Он так хочет»? Но я не могу это сказать. И не только из жалости к детям, а потому, что это – неправда и этим я оскорблю Его, приравняв к ненасытным идолам, требующим жертвенной крови… Помнишь, Филомена, как мы, уже прожив на Патмосе три года и каждый день слушая геронду Иоанна, готовились принять от него святое крещение, но вдруг оба почувствовали не радость, не светлое предвкушение, а тревогу и волнение, словно уже тогда предвидели, что этот шаг вослед за Христом приведет нас в итоге к жестоким испытаниям. И вот перед самым днем крещения я, глупый мальчишка, спросил геронду: «Почему Господь захотел спасти нас? Почему повелел тебе сделать это?» Как будто я так ничего и не понял, ничего не узнал о Господе и Его бесконечном милосердии. Как будто так и не уверовал, что все исходящее от Него есть благо!.. А геронда Иоанн спокойно и терпеливо ответил: «Вот вам ведь было радостно, когда я приплыл за вами? А Господь в тысячу раз больше радовался вашему спасению. И так Он радуется и ликует о каждом спасенном». О каждом, Филомена! Даже о каком-нибудь отпетом грешнике! Как же я посмею думать, что Он желает страшной гибели нашим невинным детям, что хочет видеть в львиных пастях непорочных младенцев, которые по своей несмышлености не могут ни отречься от Него, ни исповедать верность Ему?.. Я не устрашусь львиных клыков, Филомена. Но младенцы-то Ему зачем? Зачем?..
Царапая щеку о шершавый бок каменной ладьи, Кирион опускается на колени, бьет искалеченной рукой по пыльной земле и твердит в такт этим ударам:
– Зачем? Зачем?..
А за склоном холма его ударам вторят неумолкающие молотки плотников-рабов, строящих арену для будущих игр.
В тот день Кирион достал из тайника ящик со свитками и прибавил к своей записи:
«Что есть истина, Господи? И что есть истинная вера? Я содрогаюсь при мысли, что мои близкие станут жертвами кровавой трапезы. Но никогда, Господи, я не верил с такой силой в Твое милосердие. Ведь это Ты умягчил сердце императрицы-язычницы и вложил в ее уста слова спасения.
Но если уж, Господи, страдания все же необходимы для доказательства нашей верности, пусть все они достанутся мне, и я приму их с радостью и пролью свою кровь, как изливают благодарность. Ведь так же и Ты принял горькую чашу из руки Твоего Отца, чтобы пострадать за нас и смыть Твоей святой кровью наши грехи и открыть нам двери в Царство, где не будет страданий…»
Низкое вечернее солнце перекрашивает поляну в желто-оранжевые тона, насквозь просвечивает беседку, заставляет ярче гореть рыжий шарф Ивана Николаевича, переливается на волосах Вероники.
Уже несколько минут мы молчим, смотрим на город, далеко видимый с холма. От его глухого, невнятного ворчания отслаиваются отдельные звуки – нервно вскрикивает электричка у платформы, пиликает сиреной скорая, зажатая в пробке, бухает где-то свайная машина. От труб котельных клубами поднимается пар, плывет над городом, тенями стелется по домам, по серой реке. Вспыхивают и гаснут солнечные блики на стеклах машин, ползущих по развязкам… Сейчас я смотрю на город глазами детей, которых выводят и вывозят в эту беседку. Каким равнодушным он должен им казаться! Разве может в этом муравейнике жить сострадание, разве может оттуда прийти помощь!..
Вероника приспускает с плеч пуховик, закрывает глаза, поворачивает лицо к солнцу. Пользуясь этим, Иван Николаевич, не таясь, смотрит на нее, разглядывает, склонив голову набок, – как художник, которому предстоит рисовать портрет по памяти. Он и похож в своем рыжем шарфе и со стриженой головой на бедного художника, а совсем не на уголовника или новобранца.
А я сижу и думаю, что у меня нет друзей. И вот если бы эти двое были моими друзьями – хорошо бы мне было от этого? И какое место они могли бы занять в моей жизни?..
– Ваня… – укоризненно говорит Вероника, словно даже с закрытыми глазами чувствует его пристальный взгляд.
Иван Николаевич сразу опускает голову, смущается, краснеет.
Вероника открывает глаза, берет Ванину руку и смотрит на его часы, вздыхает, встает со своей табуретки. Мне вдруг становится не по себе оттого, что она сейчас уйдет и что мне тоже пора. Впервые не хочется спешить в хоспис. Посидеть бы здесь еще, подышать терпкими запахами травы и мокрого дерева…
– Ника, вы сказали, идет война с болью. – Я сбрасываю оцепенение, тоже встаю, смотрю Веронике в лицо. – Да, верно. И я вижу, как мир раскалывается на тех, кто будет сражаться, и на тех, кто надеется отсидеться. И еще на тех, кто готов позорно сдаться.
– О чем вы? – Вероника набрасывает пуховик на плечи, и в ту же секунду со стороны города набегает тень, гасит золотые краски на поляне.
– Слышали, наверное, что собираются закрывать хосписы? – говорю я.
– Слышала, но не верю. Не хочу верить. – Ника опять лезет в карман за сигаретами, но, не достав ни одной, сжимает пачку в кулаке. – Нет, невозможно, они не посмеют…
Она как будто хочет еще что-то сказать, но говорит только «мне пора», делает шаг из беседки и уходит, шурша травой. Иван Николаевич тоже встает. Мы оба смотрим Веронике вслед. Солнце выходит из-за тучи, светит ей в спину и долго трогает ее светлые волосы – даже когда она уже идет по тропинке в еловом бору – такая маленькая среди вековых стволов, под нависающими в сто ярусов черно-зелеными лапами.
– Это так хорошо… – слышу я голос Ивана Николаевича.
– Что хорошо?
– То, что вы тоже узнали… Ну, про Нику… Пусть даже от этого Зорина… Вот я все думаю о ней и не перестаю удивляться, что чудо вообще может существовать в нашем мире. Оно же сделано из чего-то другого… Из другого вещества, что ли…
Он опускается на табурет, но, видя, что я не собираюсь больше садиться, встает опять.
– Отец Глеб, а как же с этой публикацией? – осторожно спрашивает он. – Вы передумали?
Меня окатывает радостной волной – я вспоминаю разговор с Артемием и то, что должен приехать Владыка… Господи! Что за день! Сколько всего!
– Нет, что вы! – говорю я. – Как это «передумал»! Но, возможно, все не так плохо, как казалось. Может быть, у нас появится такой могучий союзник, с таким голосом, который уж точно все услышат!
Иван Николаевич смотрит с удивлением, но расспрашивать не решается.
– Святейший Владыка приедет сюда через несколько дней, – говорю я. – Представляете? Вся церковь повернется лицом к нам, к нашим детям! Трудно сказать, как все будет, но ясно, что заговор молчания уже нарушен…
– Вот как, – бормочет Иван Николаевич, – вот как… Надо же!..
– Иван Николаевич, – поворачиваюсь я к нему, – дорогой мой, я так рад…
– Ну еще бы, еще бы, – кивает он.
– Нет, я о другом. Мне так радостно видеть, что с вами происходит что-то хорошее, что-то новое. Ведь так?
– Так, – смущенно улыбается он. – Это все – Ника! Знаете, она меня будто из тюрьмы вытаскивает, в которой я сам себя чуть не сгноил. И думал, что сидеть мне там пожизненно. А дверь была не заперта! Вот дурак-то!.. Я не знаю… В ней – магнит какой-то… Вы не думайте, что она такая… такая грубая. Я уже понял про нее – она привыкла защищаться. Всегда и от всех. То и дело сворачивается, как еж… Слушайте! Я ведь видел, как она это делает, – как берет на себя боль. Это так тяжело – вы не представляете! И вот она тащит эту ношу одна, потому что просто никто не в состоянии понять – что это и как это! – Иван Николаевич говорит торопливо, возбужденно. – Ах, как хорошо, что вы всё узнали! Как я на вас теперь надеюсь! Вы сможете ее защитить!
– Да как же, Иван Николаевич? Как?
– Не знаю еще… Я ей говорил о вас, а она… Она тоже поймет, зачем вы ей нужны… Хотя у нее такой скепсис к церкви, к священникам – ох, вы бы слышали!.. Но это все – снаружи, это – ее колючки. А внутри она понимает, что ее дар нуждается в какой-то большой защите. Ее слабыми колючками тут не обойтись! А вы про эту большую защиту знаете лучше всех…
Он снимает очки, принимается протирать их концом шарфа и выглядит ужасно смущенным – будто просит о чем-то личном, о чем-то даже нескромном…
– Иван Николаевич… Знаете, я чувствовал, что назревает что-то такое – невероятно важное. И, наверное, дай Господи, я смогу понять – где тут мое место и какой может быть моя помощь… Но сейчас еще не понимаю, не могу вместить это все…
Иван Николаевич все-таки садится, будто ноги не держат его.
– Да, – говорит он, – я тоже не могу. Хотя она мне рассказала уже столько дней назад. А я до сих пор не понял, как с этим жить… Но ясно, что другого пути у меня теперь нет – только к ней, только с ней. Вот даже сейчас – встал бы и пошел. Как завороженный, в самом деле…
Он смотрит в еловую чащу – туда, где в колоннаде стволов скрылась Вероника.
И еще раз наводится резкость в моем объективе, и так же, как я увидел сегодня новую Веронику, передо мной предстает новый Иван Николаевич. Я смотрю сверху вниз на его стриженую макушку и вдруг понимаю, что не такие уж они разные с Вероникой. И даже в чем-то схожи.
…Мы расстаемся у входа в хоспис. Иван Николаевич семенит вниз по крутой дорожке, останавливается, оглядывается, энергично машет зажатой в кулаке вязаной шапкой, улыбается. Провожаю его взглядом и тоже невольно улыбаюсь – вот дает мой Иван Николаевич!..
Спешу к себе в храм, но едва начинаю подниматься по главной лестнице, на меня с тяжелым топотом скатывается главврач хосписа Яков Романович Костамо – огромный, тяжелый и, как обычно, весь пунцовый – с краснотой, переходящей с лица на обширную лысину. За ним мелким горошком сыплются по лестнице два администратора из АХЧ. Я уже собираюсь отскочить в сторону и дать им дорогу, но, оказывается, Яков Романович спешит по мою душу. Он резко останавливается, для чего ему приходится схватиться за балясину перил и пережить рывок грузного тела, набравшего крейсерский ход.
– А-а, вот вы где! – густым басом рычит Костамо. – Я вас обыскался!
Даже едва зная этого человека, легко представить, что ярость – его естественное состояние. Кажется, он вечно преследует врагов и уж если настигнет кого, то бедняга будет как минимум четвертован на месте. Насколько я успел заметить, стиль руководства Якова Романовича на зависть энергичен и прям. Любые попытки подчиненных объяснить ему что-либо или просто ответить на его же вопрос сразу на третьем-четвертом слове пресекаются окриком «насрать!». Допустим, Яков Романович, зажав в углу кастеляншу, выясняет, почему не хватает белья. В ответ кастелянша пищит: «Счетчики воды меняли, прачечная полдня не…» «Насрать на счетчики! – гремит главврач. – Я спрашиваю, где белье?!» При всем при том трудно не видеть, что службы хосписа работают на пределе самоотдачи и все здесь вычищено-вылизано настолько, насколько это возможно в старом, ветшающем здании.
Со мной Яков Романович, конечно, ведет себя по-другому и именует «батюшкой», хотя это обращение часто звучит иронично, а то и вовсе застревает в его мясистых устах.
– Ну что же вы, бать… Что ж вы молчите! – нависает надо мной главврач.
– О чем молчу? – не понимаю я.
– Да как же! Митрополит к нам собирается! Мне звонят из вашей Патриархии, а я как дурак: «Чего? Куда?»
– Да вот же, я как раз хотел…
– Эх, батюшка-батюшка, вам ли не понимать! – гудит главврач. – Это ж такая подготовка, а у нас всего неделя – шутки, что ли!
В уголках его толстых губ скапливается белесая пенка. Но он знает про это и часто вытирает рот носовым платком – пунцово-красным, в тон его лицу.
– Яков Романович, – я невольно отстраняюсь от пышущего жаром главврача, – вам-то зачем беспокоиться? Протокольный отдел Патриархии все сделает. У них эти визиты отработаны так, что…
– Эх, бать… В том-то и дело! Они мне всю клинику раком поста… э-э… в смысле, вверх дном перевернут и не спросят. Только скажут: «Отойди, дядя, не мешай…» Да вы в храм свой пойдите, они уже там.
– Кто?
– Э-э, святая вы простота, ничего не знаете! Бригада там работает!.. А мне уже список прислали – чего я должен обеспечить… Вы уж, дорогой мой, держите в курсе, раз такое дело. Вот, допустим, министра я понимаю, как принять. Или комиссию. А тут… Не знаю ведь я этих ваших… нюансов… Так что давайте советоваться!
– Хорошо, конечно…
Я бегу в храм. Какая еще бригада? Но меня хватает за рукав один из администраторов АХЧ:
– Отец Глеб, я насчет меню.
– Меню?..
– Ну насчет трапезы. Нас предупредили, трапеза – обязательно. С продуктами ваши помогут, сказали, без проблем… Но вот само меню… Наши-то повара не знают… Пост же вроде… Водка, например, – он нервно сглатывает, – она постная или как?
– Погодите. Давайте позже…
В храме необычно светло – ярко горят несколько софитов на треногах, безжалостно высвечивая обшарпанность стен и облезлость иконостаса. По стенам пляшут красные точки от лазерных рулеток, которыми два молодца в оранжевых комбинезонах обмеряют храм вдоль и поперек, заносят цифры в блокноты. Увидев меня, один из них деловито подходит и без всякого предисловия осведомляется:
– Вы настоятель? Надо решить, где трубы пройдут.
На его комбинезоне красуется нашивка – черная хризма[15] и вокруг нее буквы «Храмстрой».
– Трубы? Вы о чем?..
– Велено добавить вам отопление. Тут встанут шесть конвекторов, и в алтаре – еще два. – Оранжевый молодец пальцем показывает на стены, на дверь в алтарь. – От внутренней системы не запитаемся, не потянет. Надо кинуть трубы снаружи – от коллектора. Кладка тут – дай боже. Надо понять, где лучше цоколь пройти. Здешний завхоз дал схему. – Он разворачивает передо мной серый лист с подробным чертежом. – Вот смотрите: можно тут и тут. – Он тычет ногтем в чертеж. – За жертвенником, думаю, будет удобней всего.
Я силюсь понять – что где в этом чертеже.
Пару секунд оранжевый ждет, потом заявляет:
– Ну, значит, решили!
– Постойте, – хватаюсь я почему-то за чертеж. – А что вы тут вообще собираетесь делать?
– Я – отопление, – чеканит оранжевый. – А еще отделочники придут. Побелку, думаю, надо. – Он по-хозяйски оглядывает храм. – Пол шлифануть. Иконостас бы подновить, но это уж не знаю, как успеют…
В притворе слышатся возня и кряхтение. Еще один оранжевый «храмстрой» пытается протиснуться в полуоткрытые двери в обнимку с большой коробкой, энергично пихает задом тяжелую створку и, наконец, вваливается в храм.
– Сюда кладем, – молодец с чертежом показывает на простенок у входа.
Следом за первой коробкой вносят еще и еще, у стены растет картонный штабель.
Я решаю немедленно звонить Артемию. Достаю телефон из кармана безрукавки, иду к выходу…
– Да, батюшка, вы уж телефон-то не выключайте, – бросает мне вслед оранжевый, – а то мы вам обзвонились…
Я говорю с Артемием из ризницы. Зорин, к счастью, ушел, только его тяжелый дух все еще висит в воздухе…
– Вот так-то, брат! – В бодром голосе Артемия я улавливаю нотки снисходительности. – Ты, помнится, два года не мог ремонта добиться. Зато теперь… «Блажен муж, который боится Господа, в доме его будет изобилие», – со смехом цитирует он Псалтырь. – Только что Владыка расспрашивал о нашей сегодняшней встрече… Знаешь, похоже, он будет рад-радешенек увидеться с тобой. – Нотки снисходительности в голосе Артемия сменяются нотками ревности. – Он ведь всегда тебя выделял. А теперь даже в таком ключе говорит, что вот, мол, наш Глеб какую прозорливость проявил, какой правильной дорогой ушел вперед всех… Мы визит Владыки на твой приход по высшему разряду готовим – полное освещение, пресса, телевидение. Прогремишь, брат, на всю вселенную! Ты уж подумай, какие правильные слова возгласить с амвона… Э, да мне ли тебя учить! По части риторики я, грешный, всегда на тебя снизу вверх глядел… Ну а на приходе у тебя сделаем что успеем. Лучших людей к тебе послали, в три смены будут вкалывать… Чтоб ты знал, Владыка велел их из Барвихи к тебе перебросить. То есть в резиденции работы остановил – вот, брат, как! Гордись! – заканчивает Артемий, окончательно смешав снисходительные и завистливые нотки.