Я выхожу из Алешиной палаты. Мне нужно спешить в храм, но я останавливаюсь в коридоре, стараюсь собраться с мыслями, твержу про себя Иисусову молитву. Она звучит во мне всегда, уже много лет, даже во сне: то тише, то громче, то сливаясь с другими молитвами, то сама по себе, то согласуясь с моими мыслями, то раздвигая и разбивая их… «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя…» О какой милости я прошу день и ночь? О милости знать Его волю… Этот мальчик, Алеша, – особенный, непохожий на других детей, какой-то пронзительно-светлый и почти уже нездешний… Он действует на меня странно. Иногда кажется, что он приближает к знанию той самой воли, кажется, что он сам – подсказка… А иногда я словно парализован его прозрачным взглядом, так явственно смотрит через него кто-то другой, смотрит оттуда. И в этом взгляде – смятение, непонимание и отчаяние. Такие же, как здесь!.. И мне становится настолько не по себе, что я начинаю сомневаться во всем, и даже в том источнике, откуда я черпаю слова утешения. И по сравнению с этим смятением даже мои терзания о предательстве – такие мелкие, земные, что мне становится почти все равно, подам ли я голос, промолчу ли… Господи, Тебе лучше знать. Пусть все идет как идет. И кто я, в конце концов, такой, чтобы проникнуть в Твою волю, читать Твои мысли? Я все жду, что Ты заговоришь со мной. Через этого мальчика Алешу или еще как-нибудь. Ведь Ты уже говорил со мной, я это ясно слышал…
На службу сегодня не пришел никто. Читаю один. Когда так бывает, я всегда служу громче обычного – то ли силюсь докричаться сквозь толстые стены до тех, кто не смог или не захотел прийти, то ли хочу доказать самому себе, что даже в одиночестве я не стану служить формально… А главное, меня будто что-то отпускает, и я служу так, как хочу, и так, как всегда хотел, – во все мое чувство. Почему я стесняюсь показать его прихожанам? Почему сомневаюсь, что они поверят в мою искренность? Почему опасаюсь недобрых смешков: «Поглядите-ка, батюшка – артист…»
Закрываю глаза и не вижу, как кто-то вошел в храм, и вздрагиваю, когда чей-то голос вдруг начинает громко вторить мне: «Научу беззаконныя путем Твоим, и нечестивии к Тебе обратятся…»
У солеи стоит Артемий. С ним мы прошли семинарию и академию, обоих нас окормлял Владыка. А теперь Артемий – один из самых близких к нему людей, можно сказать – правая рука. Артемий смотрит на меня с радостным удивлением и качает головой, будто говорит: «Ну ты, брат, и разошелся!»
Сняв пальто, он поднимается ко мне на солею. Мы быстро распределяем службу на два голоса, и я с удовольствием вижу, что Артемий старается поддержать мою высокую ноту, хотя из-за недостатка практики ему приходится то и дело заглядывать в часослов, чтобы не сбиться. Богородичный акафист начинаем речитативом, а потом как-то сами собой переходим на пение. Теперь я уже жалею, что сегодня нет прихожан – служба у нас выходит душевная!..
Через час мы сидим в ризнице, делим на двоих последний пакетик зеленого чая, как в старые семинаристские времена. Артемий улыбается, и я вижу, что он пришел с хорошими вестями. Мы греем руки о чашки – оба продрогли в сыром, холодном храме. Причем Артемий замерз больше моего – он-то служил в одном подряснике.
– Святейший к тебе собирается, – говорит Артемий так, будто сообщает нечто обычное, будничное.
Я удивленно смотрю на него и вижу, что он от души наслаждается произведенным эффектом – дует в чашку вроде как ни в чем не бывало, а у самого губы расползаются в улыбке.
– За что же такая честь? – осторожно спрашиваю я.
– Да уж, честь! – теперь уже откровенно улыбается Артемий. – Я уже, брат, начал беспокоиться за тебя. Весь последний год Святейший на тебя гневался – не дай Бог! Мол, послушание[10] в Патриархии забросил, глаз не кажет. Иначе как отшельником тебя не называл. Да я ведь говорил тебе, а ты будто не слышал… Но оказалось, ты прав. И не просто прав, а ты, брат, предвосхитил великий поворот.
Артемий лезет в карман пальто, накинутого на плечи, и достает сложенный листок:
– На-ка вот, почитай. Это его речь на завтрашнем Межсоборном.
Я беру листок, начинаю бегать глазами по строчкам. «Молимся об избавлении от великой беды… Скорбим о безвременно почивших чадах… Взываем о деятельном участии всего священства, личном присутствии у постелей страждущих… Простереть руку духовной помощи… Стать гласом утешения в эти скорбные дни… Разделить страдания, приняв их как свои…»
– Вот, – говорит Артемий, – тут не просто слова. Готовится чуть ли не крестовый поход по твоим стопам. Сотни священников пойдут к больным детям. А твой храм – уже не просто храм. Тут, брат мой, вроде как форпост сражения с великой бедой – это слова Святейшего… И вот как первый шаг этого крестового похода – его визит сюда. И знаешь что еще… Он даже собирается дать твоему приходу ставропигию[11]! Завтра это будет окончательно решено. А через неделю Святейший сам вручит тебе грамоту.
Я поднимаю глаза к белому своду ризницы. Господи, спасибо Тебе! Вот и голос Твой, вот и знак. Из всего, о чем говорил Артемий, самое важное – что я смогу наконец поговорить с Владыкой. И может быть… Вдруг случилось чудо, и он готов пойти наперекор светским властям? Вдруг на этот раз мы не станем пятиться, осознав, что за спиной – пропасть? И, значит, мне сегодня не нужно публиковать это ренегатское обращение…
Я смотрю на улыбающегося Артемия, едва сдерживая слезы радости. Кажется, весь мир преображается, озаряется надеждой.
– Спасибо тебе! – говорю я Артемию. – Ты даже не представляешь, какой камень снимаешь у меня с души!
– «Спасибо»? Да за что ж? – не перестает улыбаться Артемий.
– Думаешь, я не понимаю, что это ты подталкивал Владыку к такому решению?
– Ну, брат, велик соблазн приписать себе заслугу, но не буду брать грех на душу. Ты же знаешь Святейшего. Невозможно его к чему-то подтолкнуть, если он сам не созреет. Последнее время он все чаще расспрашивал о тебе, о твоем хосписе. Неделю назад к нему пожаловал глава Минздрава. Говорили они наедине, о чем – не знаю. Хотя, думаю, этот разговор тоже повлиял… Ты ведь в курсе, какой закон готовится. Но эта тема – за семью печатями… Вижу, как сильно это волнует тебя. Но тут уж, брат, от нас не зависит. Решается в таких верхах, куда нам не допрыгнуть.
Артемий не подозревает о моем намерении выступить против закрытия хосписов. Долго я размышлял – не сделать ли его союзником? Но, давно зная его, я с сожалением понимаю, что он едва ли годится в бунтари.
– Можете говорить со мной обо всем, что касается Алеши. Я все передам Марии Акимовне в точности. А при необходимости она прослушает запись нашего разговора. – Приятный женский голос в трубке не просто вежлив и благожелателен, он источает такую искреннюю сердечность, такое желание помочь, что я даже теряюсь.
Но я все же надеялся, что меня соединят с Алешиной мамой, хотел понять или хотя бы начать догадываться – почему она никогда не навещает сына? Почему вообще определила в хоспис, вместо того чтобы оставить дома? Конечно, это потребовало бы собрать небольшой штат врачей, сестер, анестезиологов, установить медицинское оборудование… Наверное, это все в ее силах. Но тогда – почему?
– Алеша просит, чтобы она приехала. Для него нет ничего важнее. Он постоянно твердит об этом… Здесь, в хосписе, для Алеши делается все возможное. Но лучшим лекарством для него была бы материнская ласка…
Я говорю и понимаю, что говорю напрасно. Уж если она, «прослушивая» голос сына, с болью зовущий ее, немедленно не приехала, чего может стоить мой голос – голос чужого человека!
– Да-да, я все передам… – Благожелательная барышня вежливо ждет, не скажу ли я чего-то еще. А что я могу сказать?.. – Минуточку, – вдруг вскрикивает она.
В трубке щелкает, и прорезается четкий мужской голос:
– С вами будет говорить Мария Акимовна.
– Отец Глеб? – Новый голос в трубке – тихий и усталый, словно говорящую разбудили среди ночи. – Алеша писал мне о вас. Похоже, вы подружились. Я рада, что с ним рядом есть такой… такой человек.
– Но вы ему гораздо нужнее! Если бы только вы нашли возможность…
– Возможность… – В трубке слышится горький вздох. – Я понимаю, со стороны это выглядит чудовищно… Об одном прошу – не осуждайте меня. Это сложно, всего не объяснишь…
Она умолкает, снова вздыхает в трубку.
– Но, может быть, Алешин отец… – говорю я.
– У него нет отца. Так получилось. И бабушек-дедушек тоже нет… Расскажите мне об Алеше, – вдруг просит она, будто о ком-то чужом. И, видимо, осознав, как странно это прозвучало, добавляет: – Расскажите, какой он сейчас… Он пишет мне иногда странные вещи, будто бредит…
– Он… – начинаю я, но сразу замолкаю и какое-то время подбираю слова, совсем как в разговоре с Алешей. – Он удивительный мальчик. Такой светлый и такой мудрый… Знаете, я и взрослых таких не встречал. И он невероятно мужественный. Иногда кажется, что он ничего не боится. Единственный его страх… – Я снова замолкаю.
– Ну же, говорите… – Голос в трубке – тихий, дрожащий.
– Единственный его страх – больше не увидеть вас. Он сегодня мне об этом говорил.
Она долго молчит. И вдруг я слышу биение сердца. Наверное, она отняла телефон от уха и прижала к груди. Будь я врачом, наверное, даже смог бы определить ее состояние, степень волнения. Но я не врач. Ее голос и даже частые удары сердца не говорят мне ни о чем. Много раз я видел ее в газетах, в интернете, в новостях, но сейчас не могу представить ее лицо. Я не знаю, с кем говорю.
Ее голос возвращается с долгим всхлипом:
– Отец Глеб… Еще раз… Не осуждайте меня… Хотела сказать «ради Бога», но так, наверное, нельзя… – Голос становится совсем тонким, высоким. И мне вдруг кажется, что я говорю с Алешей.
– Почему нельзя? Можно. Конечно, можно… Я не осуждаю. Просто знайте, что мы с Алешей ждем вас… Дай вам Бог сил, – прибавляю я, уже не зная, слышит она или нет. Еще несколько секунд телефон мертво молчит, потом, пискнув, отключается.
Я хочу скорее пойти к Алеше – рассказать об этом разговоре, о том, что мама любит его, что она до слез хочет прийти, но ее не пускает какая-то действительно серьезная причина, о которой нельзя говорить. Пусть он, по крайней мере, знает, что дело не в ее нежелании и нелюбви… Прежде чем бежать к Алеше, заглядываю в храм. Возможно, там кто-то есть, и, может быть, я ему нужен.
Едва войдя в притвор, вижу человека, сидящего в одной из четырех ниш. В давние времена, когда этот храм был лютеранским, здесь стояли скульптуры евангелистов, теперь ниши пусты. Обычно в одной из них меня дожидается Иван Николаевич. Но здесь кто-то другой, и этот человек спит, свесив голову на грудь. Приглядевшись, я с удивлением узнаю в нем доктора Зорина, а едва приблизившись, чувствую, что от него разит перегаром.
Я вдруг вспоминаю, как входил когда-то в келью Владыки – тогда еще провинциального митрополита и настоятеля монастыря под Тобольском – и порой заставал его спящим в кресле – игуменских и митрополичьих обязанностей было у него много. И вот – как будить? Окликнуть по имени? Прикоснуться к руке? Все это казалось непочтительным. Старый монах-келарь научил меня. Вполголоса я произносил: «Молитвами святых отец наших…» На первых словах предначинательной молитвы Владыка просыпался и с улыбкой подхватывал: «Господи Иисусе Христе, помилуй нас…»
Я стою перед Зориным, но он спит крепко, даже всхрапывает. Я покашливаю, чтобы разбудить его, и тут же сожалею, что покашлял как-то строго, даже зло, поддавшись раздражению, которое он вызвал у меня своим неуместным перегаром, и неприятной позой с растопыренными коленями, и тем, что он в таком виде занял место одного из святых. Я кашляю еще раз, уже мягче. Зорин поднимает голову, открывает мутные глаза. За то время, что я не видел его, он заметно осунулся. Не брился он, наверное, тоже с тех пор – его щеки и подбородок покрыты неопрятной рыжеватой растительностью.
– Семен Савельевич, – говорю я ему, – что вы?..
Он проводит рукой по лицу, будто хочет стереть что-то налипшее.
– Вы кому-нибудь показывались в таком виде?
– Нет, – говорит он сипло. – Я через приемное – сразу сюда. Никто не видел… Мне поговорить…
Зорин встает из ниши, как из глубокого кресла, хватаясь руками за края.
– Идемте. – Я делаю шаг к выходу из храма, но, оглянувшись, вижу, что Зорин не трогается с места.
– Прогоняете? – негромко спрашивает он и вдруг повторяет с надрывом: – Прогоняете, да?!
– Почему прогоняю? Идемте ко мне, в ризницу.
В ризнице я выдвигаю из-под висящих облачений свою лежанку, разворачиваю на ней тонкий матрасик, одеяло и тощенькую подушку.
– Вам нужно поспать, – говорю я Зорину и, видя, что он колеблется, добавляю: – Поспите здесь, потом поговорим.
Он садится на лежанку, что-то бормочет, пьяно кивает – то ли мне, то ли своим мыслям, потом поднимает голову:
– Извините, отец Глеб… Воды у вас тут нет? Водички…
Я беру с полки банку с водой, даю ему.
Прежде чем пить, Зорин пристально смотрит в банку, с сомнением спрашивает:
– Не святая?
Я не могу сдержать улыбку.
– Пейте. Не святая. Кипяченая.
В палате у Алеши – веселая компания: Лиза, Эрик и Аня. Визжа от смеха, они следят за битвой Бублика и механической собачки, которая делает несколько шагов, хлопает пластмассовыми глазами, звонко говорит «тяф» и опять начинает шагать. А у Бублика истерика. Он мечется вокруг собачки, захлебывается в лае, его хвост мотается так, что вот-вот оторвется. Но при этом он не решается цапнуть игрушку и вступить с ней в открытый бой. Алеша наблюдает за этой кутерьмой, приподнявшись на кровати. Он улыбается, но как-то тревожно. Кажется, в отличие от других детей, он понимает, что для щенка это не игра, а издевательство. Увидев меня, дети начинают показывать пальцами на Бублика, приглашая присоединиться к веселью. Им не кажется, что они делают что-то плохое. Я прошу их забрать игрушку, говорю, что Бублик слишком разволновался. Аня выключает собачку, и та замирает на полушаге. Бублик перестает лаять и метаться. Осторожно, издалека он обнюхивает игрушку, наконец, осмеливается толкнуть ее носом, и она валится набок, заставляя Бублика опять отскочить и залаять. Дети садятся на пол вокруг щенка, гладят его, и Лиза все приговаривает, какой он храбрый.
Я присаживаюсь на табурет рядом с Алешиной кроватью, пересказываю ему разговор с мамой.
Алеша сначала понимающе кивает:
– Значит, никак не может…
Потом отворачивается, смотрит в окно, тяжело вздыхает:
– Значит, все-таки не придет…
Кусок неба в окне Алешиной палаты по диагонали разделен на черное и голубое – туча уползает. Ее край светится все ярче, наливается сначала белым, потом – ослепительно-золотым светом, вот-вот брызнет солнце. Летом в этих палатах, выходящих на южную сторону, очень жарко. Ничего, думаю я, мама наверняка обеспечит Алешу кондиционером. Да и всех детей в таких же южных палатах с громадными окнами… И тут же я осекаюсь в своих мыслях… Лето. Алеша. Другие дети… До лета еще два месяца. Кто доживет до лета?..
Бублик в изнеможении уснул на полу. Аня поднимает его и сажает в вольер. Дети гурьбой выходят из палаты, забрав игрушечную собачку. Кажется, они собираются устроить для нее вольер наподобие Бубликового.
Я беру Алешу за руку. На указательном пальце у него прищепка-пульсометр.
– Уже уходите? – спрашивает Алеша, не поворачивая головы. Все это время он, отвернувшись, смотрел в окно.
– Еще приду сегодня, – говорю я. – Обязательно приду…
В ризницу я возвращаюсь часа через два, навестив еще нескольких детей и заглянув в палату к Рите. Там рядом с ее кроватью на полу примостился Лёня. Они что-то негромко и нестройно пели – кажется, какую-то модную песенку, переделанную на пошло-юморной лад. Слова читали с экрана телефона. Оба хихикали. Я закрыл дверь, не стал им мешать. Улыбнувшись, отметил, что Рита, когда поет, совсем не заикается.
Наконец вхожу в ризницу, и сразу в нос шибает перегарный дух. Покадить тут надо будет, что ли? Ладан мне привезли из Эфиопии – самый настоящий, он любой запах перебьет. В храме я даже стараюсь кадить несильно – уж больно мощный аромат, даже дыхание перехватывает!..
Услышав, что я вошел, Зорин начинает ворочаться на лежанке, сопеть, кашлять. На полу валяются его бежевое пальто, длинный шарф и добротный твидовый пиджак. В этой куче, дополняя натюрморт, стоит уже пустая трехлитровая банка. Зорин садится, свешивает ноги с лежанки и шарит ими по полу, стараясь наткнуться на ботинки. Я, помнится, уложил его спать обутым.
– Вы не подумайте, отец Глеб, – говорит он вниз, себе под ноги, – со мной такое в первый раз… То есть бывало, конечно… Но чтобы так… – Его голос звучит трезвее, чем можно было ожидать.
В ризнице – полумрак, узкое окошко дает мало света.
Зорин пятерней, как гребнем, пытается пригладить взъерошенные волосы. Они у него рыжие, густые и даже на вид жесткие, непослушные, как проволока. А рука – жилистая, с длинными пальцами, грубовато, по-мужски красивая.
– Мне сказали, вы болеете. – Я сажусь на табурет напротив него. – Грипп у вас…
– Ну да, грипп, – усмехается он. – Раньше его называли «инфлюэнца». В переводе – «воздействие». А на меня точно было воздействие. – Он замолкает на секунду, потом говорит с кривой ухмылкой: – Бес попутал.
Я молча смотрю на него, жду продолжения.
– Простите, отец Глеб, – жалобно говорит он, – а воды больше нет?
– Осталась только святая, – строго отвечаю я. – Но в связи со сказанным ее нужно поберечь для окропления.
Зорин мрачно, удивленно смотрит на меня, но, увидев, что я улыбаюсь, тоже хмыкает, смущенно нашаривает под койкой ботинки, обувается.
Я выливаю остатки воды из чайника. Получается полный стакан. Даю ему. Он отпивает половину, держит стакан обеими руками, сидит сгорбившись, уперев локти в колени. Руки со стаканом заметно дрожат, по воде бегает рябь.
Зорин всегда был мне любопытен. Я не раз слышал, что он – первоклассный специалист, наверняка мог бы работать в другом, более спокойном да и более денежном месте. Но вот не уходит. Врачи говорят, что это благодаря ему дети в нашем хосписе страдают меньше, чем в других. Еще говорят о его невероятном рвении, о готовности сутками не уходить из хосписа и о том, что он создает какие-то особо действенные комбинации препаратов и применяет их на свой страх и риск. Но об этом рассказывают шепотом, потому что все обязаны лечить строго по медицинским протоколам, иначе – жесткая кара вплоть до суда и тюрьмы.
Постепенно я проникался к Зорину все большим уважением, видел в нем того, кто обязательно поддержит меня в борьбе против закрытия хосписов. Но когда мы беседовали о вере и касались самой больной для нас обоих темы – в чем смысл умножающегося страдания, – я вдруг почувствовал в нем характерный врачебный цинизм. Он говорил об этом слишком прямо, слишком резко, без уважения к вопросу, которому тысячи лет.
Однажды на исповеди перед литургией он признался, что и раньше не мог назвать себя глубоко верующим человеком, а теперь его вера, его надежда на милосердие Бога и вовсе тают, сгорают здесь, в этой изматывающей, безнадежной борьбе, в этих мрачных буднях, от которых любой мог бы сойти с ума.
– Я теперь вообще не знаю, кто такой этот Бог, – шепнул он мне. И тут же уставился в упор на распятие, лежащее перед ним на аналое. – Если Бог сам так страдал за нас за всех и за этих детей, то на кой ч… – он не договорил, только головой замотал.
А у меня сердце похолодело – как я мог после этого допустить его до причастия! Пусть это была лишь минутная слабость, простительная при его нервной нагрузке, пусть он просто не смог удержать в себе душевную боль. Все равно. Я не посмел бы причастить его и сам терзался бы – кто я такой, чтобы отлучать и отталкивать искренне страдающего человека!.. Но в следующую секунду Зорин шумно выдохнул, и я почувствовал, что от него пахнет алкоголем. И – Господи, прости меня грешного – обрадовался! Теперь у меня был формальный повод не допустить его…
А потом, через несколько дней, Зорин пришел поговорить со мной, но в храм ворвалась и набросилась на него эта странная Вероника…
– Давно хочу спросить. – Зорин поднимает на меня глаза, и я вижу, что пьяная муть в них почти рассеялась. – Почему вы здесь? Зачем?
– Семен Савельевич, – мягко говорю я. – Вы мастер прямых вопросов…
– Не обижайтесь, отец Глеб. Просто мне кажется, что вы здесь ищете ответ на тот же вопрос, который и мне не дает покоя: почему всё так? Вы здесь потому, что больше нигде этот вопрос так не орет прямо в уши. И не в переносном смысле, а в самом прямом… Вот все говорят: врачи со временем, насмотревшись на страдания, обрастают панцирем, и уже ничем их не проймешь. Может, это и так, в массе… Но здесь – другое, здесь никакого панциря не хватит. Может, и я впадал бы в ступор от каждого крика – как любой нормальный человек. Но не имею права. Мне надо крик остановить. Больше некому. Поэтому и выгляжу, наверное, как монстр в панцире. Но крики проникают глубже, под панцирь, под череп и там накапливаются, как жидкость при гидроцефалии, пока не начинают нарывать, кипеть и жечь мозг… Ну а вы?..
Зорин делает паузу и ждет, что я отвечу. Но я молчу.
– А вы? – Он впивается в меня глазами. – Ведь вы монах, так? Но на самом деле вы – антимонах, я вам скажу!
– Это почему же? – Теперь мне кажется, что хмеля в Зорине осталось еще много, и я уже начинаю соображать, как бы прекратить этот разговор да и выпроводить его поскорей. Пусть уж дома отсыпается.
– Монахи, насколько я понимаю, они… – Зорин машет рукой, поднятой вверх. – Они где-то там, над миром. Или в стороне от мира. В тишине налаживают контакт, чтобы молитвы туда доходили. А вы – наоборот, влезли в самое пекло и тут ищете Бога – среди огня, среди воплей… А Бога, может быть, и нет здесь, в аду!..
– Семен Савельевич, – прерываю я его, начиная досадовать. – Наверное, вы хотите поговорить о чем-то важном для вас, но мою жизнь я сейчас не готов обсуждать.
– Простите, простите! – Он прижимает руки к груди трагическим актерским жестом. – Я только хотел сказать, что понимаю вас и уважаю ваш выбор…
Он замолкает, одним глотком допивает воду и сдавливает стакан так, что кажется, он вот-вот лопнет. Но стакан крепкий, старый, граненый.
– Знаете, я вам тут недавно изменил. – Зорин криво усмехается. – Пошел в другую церковь и напросился на беседу к тамошнему батюшке… Ах какой батюшка! Красивый, благообразный, хоть картину с него пиши! Глаза – мудрые, куда-то глядящие в такие дали, куда мне, грешному… Ну вот, рассказал ему о себе, о нашей клинике, подошел к тем же вопросам. В ответ батюшка тут же нашел в своей мудрой памяти цитаты из Святых Отцов, из великих теологов. Свелось к тому, что человечество больно грехом и погрязло во зле. Еще от Адама и Евы, от Каина и Авеля. И потому страдания – наш удел. И даже дети, которые сами еще ничуть не нагрешили, все равно тоже как бы заражены злом, генетически изуродованы им от рождения. И вот страдают за предков. В том числе – за Адама, за Каина…
Зорин резко поднимает стакан, будто хочет швырнуть в стену. Я невольно отшатываюсь. Но он, вытянув руку, ставит стакан в проем узкого оконца, смотрит на него в оцепенении.
– Отец Глеб, – продолжает он, – тут я, каюсь, не сдержался. Сказал тому батюшке: а давайте прямо сейчас поедем в мою клинику, войдем в палату, где мать сидит у койки страдающего сына, и вы, глядя ей в глаза, повторите всю эту чушь!..
– Семен Савельевич…
– Да, да… простите еще раз… Но уж доскажу историю. Батюшка засопел обиженно, встал, ушел. И я тоже поднялся с лавочки, где мы сидели. А передо мной – распятие. Такое, знаете, скульптурное, тщательно раскрашенное. В натуральную величину. Все подробности: гвозди, терновый венец, кровь течет, борозды от бича, рана в боку. Колени даже в крови – Он же падал, когда крест нес… Стою перед этим натурально-жутким распятием сам не свой, всматриваюсь в Иисуса на кресте… И вдруг – вы не поверите – ловлю себя на том, что помимо воли, автоматически подбираю для Него обезболивающие…
Зорин замолкает, смотрит в пол.
– Делириум тременс, – шепчет он, – белая горячка…
Я пытаюсь понять – это он о своем состоянии или о беседе с тем священником. А может, сразу обо всем, что творится вокруг. Мне вдруг становится тревожно за него, за то, что он не справится ни с тысячелетними вопросами о страдании, ни с той ответственностью за детскую боль, которую он взвалил на себя.
– Семен Савельевич, – говорю я. – Вы правы: я здесь потому, что ищу ответы. Но ищу их не для себя. У меня эти ответы уже есть – не в форме слов, а в форме чувств, которые трудно облечь в слова, потому что это очень личное, очень глубокое. Если бы я хоть на секунду допустил, понял, почувствовал, что Бог жесток, что Он аморален, что Он – Бог-мучитель, то я немедленно отрекся бы от сана, перестал служить в храме. Конечно, я ни за что не бросил бы этих детей, хотя пришлось бы искать для них какие-то другие слова утешения… Но, к счастью, я верю в милосердие Бога. Просто не знаю сокрытых обстоятельств и причин, по которым из мира не уходит зло – в том числе боль, отчаяние, безверие. Возможно, Богу под силу вырвать их с корнем и выбросить из мира. Но, похоже, сделать это можно только вместе с человеком… Поэтому – да, я ищу. И вот что самое удивительное – нигде больше так явно я не чувствую присутствие Бога. Без слов, без видимых доказательств… Знаете, когда я шел служить сюда, думал, это будет страшное испытание для моей веры, что меня начнут мучить и жечь сомнения в милосердии Бога, как они сжигают и мучают вас. Но нет! Именно здесь я услышал Его голос, полный сострадания… Беда в том, что я пока не умею открывать этот внутренний слух другим…
– Умеете… – Голос Зорина звучит сдавленно. Он сидит, закрыв лицо руками. – Умеете, – повторяет он. – И меня, наверное, могли бы научить слышать… Да поздно.
– Поздно? Что значит «поздно»?
– Это значит, успел я дел наделать. – Зорин отнимает руки от лица, но головы не поднимает, смотрит в пол.
Я жду продолжения.
– Еще в Прощеное воскресенье хотел вам исповедаться, да не получилось… Ну, вы помните… – Он сжимает ладони в замок. – Прошу, выслушайте… Но только… Только не подумайте… Все, что я наплел сейчас, это совсем не для оправдания моих грехов, просто так разговор сложился. А то получается, что я, конечно, сволочь бессовестная, но и Бог тоже хорош. Нет! Бог – это Бог, а моя совесть – это моя совесть…
– А я как раз думаю, это одно и то же. Совесть – частица Бога в каждом из нас…
Зорин поднимает глаза, пристально смотрит на меня:
– В каждом?
– Да, в каждом. Просто более или менее забитая и изуродованная.
– А разве возможно изуродовать Бога? Даже если это только Его частица?
– Семен Савельевич, люди истязали, уродовали и распинали самого Господа… А уж Его частицу в себе… Можно, к сожалению, очень даже можно. А многие считают, что и нужно, потому что эта частица, пока она жива, мешает им творить что вздумается…
Зорин все буравит меня тяжелым темным взглядом.
– А распятая совесть, как думаете, может воскреснуть?
– Может. – Я смотрю ему в глаза, хотя мне это трудно. – Конечно, может. На это – вся надежда… Вот и Христос приходил за этим – оживить в нас убитую совесть.
В окно ризницы пробирается яркий луч, заставляет вспыхнуть радужными гранями стакан на подоконнике и, пронзив узкую комнатку, зажигает золотые буквы на корешке новенькой Триоди. Под луч попадает и копна рыжих волос Зорина. Он морщится, как от чего-то неприятного, пригибается, козырьком прикладывает руку ко лбу. Но луч скоро гаснет. Я удивляюсь тому, что за короткие мгновения яркого света глаза успели перестроиться, и теперь кажется, что в ризнице сгустился сумрак.
– Отец Глеб, я – преступник. Не только перед совестью, но и перед законом. Я – уголовник… Но больше, конечно, перед совестью… Чтобы рассказать все, мне придется открыть чужую тайну. Но вам – можно. И, наверное, даже нужно, потому что вы сможете поверить… Речь идет о чуде. А именно – о Веронике… О Нике. – Глухой, хриплый голос Зорина теплеет. – Ника – уникум, феномен, она… Понимаете, у нее есть власть над болью… Отец Глеб, слушайте, я врач, я привык доверять только медицинским фактам, трезво, с холодной головой оценивать состояние пациента, иначе я не смогу помочь. И меня всегда бесили байки о шаманах-врачевателях, бабках-целительницах и прочей такой муре… Но тут… Понимаете, я видел своими глазами…
– Семен Савельевич, я не понимаю. Вы говорили о Веронике…
– Да-да, о ней же и говорю. У меня на глазах она избавляла детей от боли, брала боль на себя!..
Зорин смотрит пристально, просительно, испытующе – верю, не верю? А я и сам не понимаю… В конце концов, я не врач, может, у него нервное расстройство или впрямь белая горячка…
– Но как? Как вы это выяснили?
– Нет. Погодите. – Он делает паузу, выдыхает. – Постараюсь спокойнее… Вот поглядите на мою руку.
Он раскрывает передо мной левую ладонь. На ней шрам, по виду свежий – от недавней травмы или операции.
– Она мне пястную кость сломала – так руку стиснула! Пришлось штифт ставить. Смотрите – мизинец еще плохо работает. Как вам доказательство, а?.. Вы ее руки видели? Как у ребенка! Такими руками и хворостинку не сломать!..
– Семен Савельевич, дорогой мой! – Я пытаюсь ввести разговор хоть в какое-то разумное русло. – Не надо мне ничего доказывать. Просто расскажите толком…
– Так… Если сначала… – Зорин смотрит на свою руку, задумчиво сжимает и разжимает кулак. Мизинец и правда сгибается едва наполовину. – Если сначала… Сначала я решил, что она наркоманка. Она пришла к нам года полтора назад. Нелюдимая, неразговорчивая. Меня насторожило, что у нее дипломы психиатра и психолога, а работает медсестрой. Да еще – у нас. А сюда средний персонал калачом не заманишь. Значит, есть у нее особый интерес. И я заподозрил, что это – морфий. Ну да, конечно, у нас строго с контролем наркотиков, специальные ищейки за этим следят. Но если изловчиться, что-то можно схимичить. Я стал за ней наблюдать и понял, что она точно на чем-то «сидит». После ночных смен – вымотанная, бледная, глаза ввалившиеся. При этом она сама в ночь просилась, да еще в терминальное отделение… Вот, думаю, твою мать! Такая симпатичная женщина… И тут меня старший провизор огорошил – нажаловался, что Ника не выполняет моих назначений: она возвращает препараты! Опиаты – в том числе!.. Тут уж меня совсем переклинило. Позвал ее к себе. Разговор получился странный, нервный, даже какой-то пугающий. Она сказала, что не дает обезболивающие, когда видит, что без них можно обойтись. Обойтись! А я-то знаю, что речь идет о самых тяжелых детях, которым и морфин уже едва помогает!.. Даже, честно говоря, мелькнула мысль о садизме… Да, а что вы думаете, может ведь и такое… Но чтобы нарочно мучить детей здесь – это уж!.. Я ничего ей тогда не сказал, решил следить и докопаться – что бы там ни было… – Зорин задумчиво поднимает глаза к потолку. – Сам не знаю… Она меня заинтересовала. Не то чтобы сразу – как женщина… А вот какой-то своей печальной тайной… Но мне не пришлось ничего расследовать. В первую же ночь, когда мы вместе остались дежурить, Ника сама подошла ко мне, сказала, хочет что-то показать… Этот мальчик, к которому мы пришли, уже неделю был в терминальном боксе. Тяжелый на редкость. Я уже и не знал, что с ним делать… Вы ведь бывали в тех боксах, на третьем этаже. Там звукоизоляция… Но тот мальчик особо и не кричал… Уже не кричал. – Лицо Зорина мрачнеет. – Там и связок-то, Господи, уже не было, шипел только. Мы вошли. Он – в сознании… Почти всегда он был в сознании… Глаза стеклянные, совсем без радужки, одни зрачки. И весь – как камень… И тогда Ника села на стул рядом с ним, руками себя обхватила, голову запрокинула. И всё – молча, только сказала: «Смотри». Через минуту-другую мальчик обмяк, глаза закрыл. Я смотрю на монитор – пульс выравнивается. Мальчишка на глазах розовеет и – расплакался. Но не от боли. От боли по-другому плачут. А он… Как будто это слезы его мучили и вот – выливаются. А Ника так и сидит, только качается вперед-назад. Я подошел к мальчишке, лицо ему вытер. Он поплакал еще. Прошептал что-то, я не понял. Кажется, свет просил не выключать… Надо же – свет… Потом… Я не стал никого звать – сам переодел его, напоил. И он уснул… – Зорин мотает головой, хватает себя за волосы, будто хочет остановить мотающуюся голову. – Отец Глеб, я пятнадцать лет… Из них четыре – здесь. Я понимаю, что так быть не может… Я даже как-то про Веронику забыл. Смотрю на этого спящего мальчишку – и сам как во сне…