Отступив к дверям, счищаю хлорный порошок с рукава, тщательно отряхиваю щетку, возвращаю ее на место и лишь после этого крещусь на икону в красном углу.
В ризнице у отца Глеба только одна икона. С нее печальными глазами смотрит мальчик – Спаситель в отрочестве. Каждый раз, глядя на Него, я думаю: когда, в каком возрасте Он осознал, что Его ждет? Не мог же с самого детства жить в ожидании пытки и смерти! Ведь это же ребенок… Даже если – Ребенок.
Перевожу взгляд на отца Глеба. Он закрывает служебник, ставит на полку. Встречаюсь с ним глазами. Он смотрит внимательно и удивленно.
– Что-то случилось?..
Всегда поражаюсь его проницательности. Не очень-то уютно под таким рентгеном!
– Вы же знаете, – мямлю я, – мне здесь вообще не по себе…
– Да. Но сегодня другое. Вы как будто стали увереннее.
– Вот как?.. Разве?..
С отцом Глебом мы ровесники. Но мне кажется, что он намного старше. И не просто старше. Он как будто из другого отрезка жизни – из зрелости. Его серые глаза ярко светятся на смуглом лице. Свою густую черную бороду он стрижет коротко, под нижней губой уже видна седеющая полоска. Простой черный подрясник, стянутый монашеским поясом, ладно сидит на нем. А плечи у него так широки, что про себя я называю его Пересветом – монахом-воином.
– Вы никогда мне не исповедовались. Что вас останавливает? Я кажусь вам слишком строгим? – отец Глеб улыбается.
– Строгим?.. Нет. Скорее боюсь, что вы поймете обо мне больше, чем я скажу.
Он кивает – дескать, ладно, ни на чем не настаиваю.
– Ну, давайте уж, не томите! Что за грандиозный прорыв случился у вас с этим текстом? – Отец Глеб освобождает для себя стул, комом переваливая свою мирскую одежду на подоконник, а мне подвигает табурет и нетерпеливо похлопывает по нему. – Садитесь. Читал ваши письма, но мало что понял, кроме вашего взбудораженного тона…
Не снимая пальто, сажусь напротив отца Глеба. Нервная дрожь внутри еще не прошла, но я знаю, что успокоюсь, заговорив о работе.
– Я начал переводить рукопись Кириона.
– Как! Неужели разгадали шифр?
– Нет, не шифр, – говорю я. – Никакой это не шифр, в том-то и дело. Сначала я и сам думал, что это тайнопись. Вы же знаете, сколько я над ней бился! Буквы похожи на греческие, но в слова не складываются, как ни переставляй. И не давало покоя – где-то я видел похожие письмена. А на днях стал листать «Каталог манускриптов» и сразу наткнулся – вот они! Никакая это не тайнопись – открытый текст. Ликийский язык со своей особой письменностью.
– Ликийский? – отец Глеб в изумлении поднимает брови. – Странно. Ведь все другие рукописи Кириона по-гречески – пересказы ранних апокрифов…
– А если это все же тексты разных авторов?
– Иван Николаевич, вы же видели оригиналы, которые передали нам греческие коллеги. Двенадцать свитков. Один и тот же пергамент, одни и те же чернила и, несомненно, одна и та же рука. Может быть, он написал двенадцатый текст на другом языке, чтобы сохранить его содержание в тайне?.. Вы сказали, ликийский язык. А где на нем говорили?
– Во времена Кириона этот язык уже умирал. Если на нем где-то и говорили, то, вероятно, в самых отдаленных местах Малой Азии.
– Вот как? Загадка. Откуда же Кирион знал этот ликийский?.. Эх, мы ведь ничего не знаем – кто он, откуда родом… Итак, вы начали переводить…
– Пока медленно. Ликийский изучен мало, глоссария нет. Приходится компилировать, догадываться по смыслу, находить похожие слова в родственных языках – хеттском, лувийском, искать параллели с арамейским… В общем, это пока не перевод, скорее пересказ…
– И все-таки, – перебивает отец Глеб, – что же там, в рукописи?..
– В самом начале – датировка: «Год восемьсот восемьдесят третий, мартовские иды».
– Восемьсот восемьдесят третий, – повторяет отец Глеб. – Значит, в пересчете с римского календаря это… это… примерно сто тридцатый год.
– Да, – говорю я. – Сто тридцатый.
– Иван Николаевич, дорогой! – Отец Глеб вскакивает со стула. – Да вы понимаете, что Кирион – почти современник евангелистов! А дальше, дальше – что там за текст?
– Дальше первая фраза, – говорю я, – или даже заголовок: «Зачем Богу нужны наши страдания».
– Нужны страдания? – Отец Глеб в волнении стискивает руки. – А вы уверены, что там именно такой глагол – «нужны»? То есть «требуются»? Может быть, сказано как-нибудь мягче? «Угодны», например? Ведь от этого меняется смысл…
– Нет! – говорю я. – Только не мягче!.. Над этим словом я бился три дня, понимая, что оно – ключевое. И в итоге остановился на самом нейтральном переводе. А можно было перевести жестче, гораздо жестче. Буквы соответствуют арамейским – «алаф», «каф» и «далат». И вместе дают глагол «жрать».
– Жрать?
– Да-да – жрать. То есть поедать, пожирать. Но вы же понимаете, что во многих языках это слово означает не только еду, но и жертвоприношение. Вы и сами на каждой литургии произносите церковнославянское «жрать» в смысле «приносить жертву». И «жрец» – от того же корня. Тысячи лет богов задабривали мясом жертвенных животных, а когда-то – и человечьим мясом. На жертвенниках горела плоть – трапеза для богов, и сами алтари назывались «трапезами»… Но все это вам, конечно, известно… В общем, дословный перевод этой фразы мог быть таким: «Почему Бог питается нашими страданиями», то есть пожирает их как жертву…
– Но постойте! – Отец Глеб садится на стул, но опять вскакивает. – Кирион жил во времена первых христиан. Вероятней всего, и сам принадлежал к христианской общине. А их вера была сплошным упованием на то, что Христос стал последней жертвой, искупающей все. А тут опять – Бог, питающийся страданиями, Бог, пожирающий жертвы!..
– Отец Глеб!.. – Я стараюсь сдержать раздражение. Очки то и дело сползают, вдавливаю их пальцем в переносицу. – Послушайте! Конечно, можно что угодно подогнать под наши представления. Но, поверьте, в оригинале эта фраза звучит предельно жестко… С другой стороны, разве не может быть, что это – полемика Кириона с язычниками или даже с единоверцами – с теми, кто еще не избавился от старых представлений о Боге как о голодном чудовище? Отсюда и намеренно грубая форма… Возможно, мы не всё знаем о жизни и вере первых христиан…
– Ге́ронда, ге́ронда[1], проснись, за тобой пришел солдат…
Тонкий голосок Хлои – паутинка, вытаскивающая из сна.
– Геронда, там солдат…
Кирион с трудом разлепляет веки. В тюрьме его глаза стали сильно гноиться, и утром приходится открывать их пальцами, раздирая засохший гной. Сколько он смог поспать? Может быть, пару часов между голодными спазмами…
– Геронда!.. – Хлоя начинает тихонько толкать его в плечо.
В следующий миг Кирион видит яркий свет и чувствует, как хитон на его груди сгребает чья-то сильная рука, тащит Кириона вверх и рывком ставит на ноги. Прямо перед ним – смуглое, изрытое оспинами лицо, лоб, покрытый железным обручем. Темные глаза смотрят с мрачной неприязнью. В одной руке у солдата – горящий факел, другой он встряхивает Кириона, принуждая его окончательно проснуться. Отрывисто спрашивает на латыни:
– Ты – Краснорукий?
– Я, – отвечает Кирион и поднимает вверх правую руку, кисть которой скрючена, сморщена, неподвижна, похожа на багровую куриную лапу.
– Иди за мной, – говорит солдат и отпускает хитон Кириона.
На слабых, подламывающихся ногах Кирион идет за солдатом по подземелью и в желтом свете факела видит лица сидящих на полу людей, с тревогой провожающих его глазами. Этих лиц он не видел уже много дней – в темноте каземата приходилось жить на ощупь, лишь когда сверху спускали котел с похлебкой, из открывшейся дыры на несколько мгновений просачивался свет.
Из дальнего угла, из темноты до Кириона долетает голос Власия:
– Будь стойким, брат. Господь не оставит.
В низком проеме двери, ведущей из каземата, солдат сгибается. Щурясь на свет факела, Кирион следует за ним и слышит, как сзади тюремщик с лязгом задвигает засов. Дальше – крутые ступени вверх, которые солдат одолевает в три прыжка, а Кириону приходится карабкаться по ним на четвереньках, дрожа от слабости.
– Поспеши, раб! – рычит солдат.
Кирион доползает до его ног, стоящих на верхней ступеньке. Эти ноги, обутые в калиги на толстых подошвах и до колен оплетенные ремнями, густо волосаты и огромны, как два столпа.
– Я не раб, – говорит Кирион, не поднимая головы. – Я – свободнорожденный гражданин.
– Ты не раб? – с насмешкой повторяет солдат. – Хорошо. Значит, ты – пес. Так тебя можно звать? Теперь иди за мной, отставая на пять шагов, – не дальше, но и не ближе. Потому что воняешь ты, как пес. И даже хуже – как старый больной баран.
Через несколько шагов они выходят во двор претории[2], и Кирион едва не захлебывается свежим весенним воздухом, невыносимо резким после затхлого подземелья.
Над высоким колодцем освещенного факелами двора – ночное небо с полной луной в зените. На каменных выступах вдоль стен сидят солдаты. У их ног сложена амуниция, торчком стоят медно-блестящие кирасы в форме могучих торсов, покоятся на коленях мечи в ножнах. Одни солдаты спят, привалившись к стене, другие равнодушно смотрят на Кириона и его конвоира. Выглядят они усталыми – похоже, прибыли недавно. Но с первого взгляда на их дорогие пурпурные туники, щиты со скорпионами и чеканные ножны понятно, что это не простые солдаты, а воины элитного легиона. А то и сами преторианцы. Но что делают преторианцы здесь, в мирном захолустье, за тысячу миль от Рима?..
Конвоир минует двор не останавливаясь. Его калиги скрежещут шипами по каменным плитам и отмеряют такие огромные шаги, что Кириону приходится, задыхаясь, бежать следом.
Агора за воротами претории мертвенно безлюдна в лунном свете. Это удивляет Кириона, потерявшего в тюрьме счет времени. Отчего-то ему кажется, что сейчас должен быть день.
Они проходят агору по диагонали, направляясь к вилле проконсула – единственному зданию, в окнах и колоннадах которого мерцает свет, и удивление Кириона все возрастает. Кому в этот час понадобилось видеть его, да еще и в доме проконсула?
Четверо преторианцев в латах и коротких плащах застыли на ступенях виллы, широко расставив ноги и держа на отлете копья с алыми древками. Конвоир, полуобернувшись к Кириону, делает знак рукой – стоять! Потом подходит к одному из преторианцев, что-то негромко говорит ему, и преторианец кивает в ответ. Их пропускают во внешнюю колоннаду, где конвоир останавливается перед задернутой завесой, из-за которой слышны негромкие голоса.
Через пару минут в колоннаде появляется бритоголовый мужчина в странном полувоенном облачении – патрицианской тоге, наброшенной поверх чешуйчатого нагрудника. Он скептически осматривает Кириона, долго не сводит глаз с его искалеченной руки, и под этим взглядом Кирион снова, как только что в тюрьме, поднимает руку, показывая ее бритоголовому – словно сегодня его рука стала каким-то пропуском.
Мужчина делает небрежный жест в сторону конвоира – свободен! – и тот удаляется.
– Тебя желает видеть авгу́ста, – говорит мужчина.
– Августа? – не понимает Кирион.
– Да, августа. – Бритоголовый брезгливо морщится, показывая, как противна ему тупость Кириона. – Ты не знаешь, кто такая августа? Достопочтенная Вибия Сабина, супруга нашего цезаря и понтифика Адриана… Сейчас ты сделаешь шаг за эту завесу, и остановишься, и будешь стоять молча и неподвижно, пока августа не обратится к тебе. На колени не падать, не кланяться, смотреть вниз.
Бритоголовый отодвигает завесу, и Кирион оказывается в просторном атрии. По всему его периметру в пролетах между колоннами горят светильники – чаши на тонких высоких ножках. Квадратный проем в потолке позволяет видеть черное небо и луну – яркую и белую, словно отверстие, прорезанное в небосводе из ночи в день. Вторая луна отражается в бассейне, занимающем центр атрия. Но эта вторая луна, в отличие от небесной, дрожит и приплясывает, подвластная легкому сквозняку над водой.
С минуту атрий остается пустым, но вскоре на его противоположном конце приходит в движение завеса, скрывающая внутренние покои, и, обходя бассейн, к Кириону направляется высокая женщина в белой палле, верхний край которой покрывает ее голову. Не дойдя до середины атрия, женщина останавливается, бросает короткий взгляд на Кириона и говорит куда-то в сторону:
– Помойте его.
Спустя полчаса Кирион вновь стоит в атрии и усилием воли пытается унять головокружение, которое началось у него от горячей воды и пряного аромата, наполнявшего термы. Он едва не упал, возвращаясь из терм через боковой двор, но был подхвачен сопровождавшим его рабом. Кириону не только позволили вымыться, дав губку и плошку с мылом, но и выстирали его хитон и даже успели высушить его, положив между двумя горячими каменными плитами. Однако ему не вернули нижнюю одежду и, вероятно, сожгли ее вместе с блохами и вшами, так что теперь он был голым под хитоном и чувствовал себя от этого странно и неловко…
Вновь женщина в белом появляется из внутренних покоев, идет к нему через атрий, и вновь Кирион удивляется тому, что она совсем не похожа на жену цезаря, которую он мог представить лишь укутанной в виссон, возлежащей перед пиршественным столом в окружении слуг и телохранителей. И уж если бы она заговорила с ним, Кирионом, то не иначе как через секретаря. А эта – одна, без свиты, в простой палле, лишь по краям украшенной шитьем. Ни сверкающей самоцветами заколки на плече, ни диадемы в волосах, ни золотых браслетов на руке, которой она придерживает у щеки край паллы… Впрочем, в атрии все же есть предмет, достойный служить императрице, – резное золоченое кресло, в которое женщина, подойдя, садится. Между ней и Кирионом остается не больше пяти шагов, и, бросив быстрый взгляд исподлобья, он успевает увидеть ее лицо с бледными, бескровными губами, тонким носом и густыми, выкрашенными коричневой краской бровями. И еще успевает заметить, что ее глаза полны какой-то неясной тревоги.
Не говоря ни слова, женщина показывает на мраморную скамью за спиной Кириона, и, отступив на пару шагов, Кирион садится на самый край. Женщина продолжает смотреть на него, но Кирион не отваживается поднять голову и встретиться с ней глазами. Он помнит наставления бритоголового, а главное, опасается, что увидит во взгляде августы нечто недоброе.
– Не прячь глаза, я этого не люблю, – наконец обращается она к Кириону на общем языке[3].
Взглянув на нее, Кирион понимает, что она смотрит испытующе, но как будто беззлобно.
– Сколько тебе лет? – спрашивает она.
– Шестьдесят пять, госпожа, – отвечает Кирион, чувствуя все возрастающее недоумение и даже какую-то нереальность происходящего, как будто здесь сидит не он, а его призрак – чистый, и в чистой одежде, и даже почему-то не мучимый голодом, а настоящий Кирион корчится на клочке рогожи в душном каземате. – Прости, госпожа, я не знаю, как к тебе правильно обращаться…
– Мое имя ты знаешь – Сабина из рода Вибиев. Мой титул – августа. Но и обращение «госпожа» меня не оскорбит. А у тебя есть имя?
– Да, госпожа. Кирион[4].
– Вот как? – В ее голосе, до этого ровном и бесцветном, появляются насмешливые нотки. – Значит, и ты тоже – господин?
– Нет, – качает головой Кирион. – Меня давно уже никто не зовет по имени. Я – Хирококкинос, Краснорукий.
– Краснорукий, – задумчиво повторяет Сабина. – Это странно…
Она надолго умолкает, смотрит в сторону. Кирион замечает, что ноздри ее тонкого носа подрагивают, словно она все время с тревогой принюхивается к чему-то и вот-вот скажет: «Пахнет гарью, где-то пожар».
– Что странно, госпожа? – наконец решается спросить Кирион, но жена цезаря не отвечает, продолжая думать о своем.
– В юности моим героем был Муций Сцевола, – наконец говорит она. – Ты знаешь, кто это?
– Да, госпожа. Гай Муций, который на глазах царя варваров вложил руку в пылающую жаровню и, не дрогнув, сжег ее дотла, чтобы показать стойкость римских воинов. И пораженный царь велел своим варварам отступить от Рима. А Муций, оставшись без правой руки, получил прозвище Сцевола – Левша. И заодно – вечное место в истории.
– Да, верно… И вот странно, что сейчас передо мной ты – собрат Сцеволы, настолько непохожий на него… Впрочем, природа иногда удивляет и даже близнецы, появившиеся из утробы в один час, бывают настолько несхожи, что трудно поверить в их родство… Я слышала твою историю от нескольких людей, Хирококкинос. А теперь хочу услышать ее от тебя. Так что же случилось с твоей рукой?
– Поверь, госпожа, – почтительно произносит Кирион, – я чувствую удивление не меньше твоего. Я поражен тем, что моя история могла дойти до самого Рима и стала известна такой высокой особе, как ты, и тем более что ты усматриваешь в ней сходство с подвигом прославленного героя…
– Не трать время, старик, – перебивает его Сабина. – Оставь эти ненужные предисловия. Я хочу услышать твою историю из твоих уст, и поскорее.
– История простая, госпожа. – Кирион низко опускает голову, почувствовав нотки недовольства в голосе августы. – Да, история простая и вовсе не героическая. Я не спас Рим, положив руку в жаровню. И ничего никому этим не доказал… Много лет назад люди, узнав, что я отказываюсь поклоняться капитолийским богам, силой привели меня в храм Юноны, вложили мне в руку фимиам и заставили бросить его на угли, разжав мою ладонь над жертвенником. Для них это была просто забава. А я сказал: «Раз так, пусть сгорит эта рука, предавшая меня и моего Бога». И сунул руку в жаровню. Но очень скоро лишился чувств и упал возле жертвенника. Вот и вся история, госпожа. История, узнав которую, люди начинают считать меня глупцом. И не просто глупцом – безумцем…
Сабина слушает, время от времени кивая – то ли словам Кириона, то ли своим мыслям. Когда Кирион заканчивает рассказ, она еще долго молчит.
– Ты говоришь складно, – наконец произносит она. – И производишь впечатление воспитанного человека. Ты грамотен?
– Да, госпожа. Я читаю и пишу на четырех языках.
– Вот как… – Голос Сабины смягчается. – Что ж, это еще одна странность. Признаться, ожидала, что ты окажешься тупым и угрюмым фанатиком… Скажи, Хирококкинос, те люди, которые сейчас в тюрьме, – кто они тебе?
– Там моя семья, – тихо говорит Кирион, – две дочери, два зятя и три внучки. Остальные – братья и сестры по вере.
– И это та самая вера, которая заставила тебя вложить руку в огонь, вера в осужденного и распятого сто лет назад иудейского мессию, вера, которая вызывает все большее недовольство у властей и простых граждан?
– Да, госпожа.
– Вот, кстати, еще одна странность, – произносит августа. – Мой дед, Тит Вибий Вар, лично знал человека, осудившего на смерть вашего мессию. Правда, тогда этот человек давно уже не служил прокуратором, а жил на покое на острове Капри.
– Мы помним имя того прокуратора, госпожа. Его звали Пилатом. И он долго свирепствовал в Иудее.
– Свирепствовал? – Сабина удивленно поднимает брови. – Своей, как ты говоришь, свирепостью он пытался вразумить буйный народ Иудеи и предотвратить все худшее, что случилось потом, когда смутьяны довели дело до большой резни и по Иудее прошли железные когорты, а ее столица была обращена в прах подобно Карфагену… Но я не намерена вести с тобой исторические диспуты, старик… Лучше скажи – что за дело вам, живущим здесь, в тихой и цветущей Вифинии[5], которую войны, бунты и прочие потрясения всегда обходили стороной… Что за дело вам до какого-то канувшего в Лету мессии – выходца из дикой пустыни, из края головорезов и смутьянов?
– Мы приняли его учение, госпожа, – учение, в котором нет ни одного призыва к насилию, но в изобилии проповеди о любви к ближнему.
– О любви к ближнему, – повторяет Сабина, и в ее голосе слышится сомнение. – И снова странность. Если эта вера так миролюбива, почему люди считают вашу секту людоедской, рассказывают о кровавых ритуалах, практикуемых вами? И даже говорят, что безумный мессия, которому вы поклоняетесь, призывал своих клевретов съесть его самого – съесть его плоть и выпить кровь!
– О августа, – со вздохом говорит Кирион. – Таково примитивное и буквальное понимание иносказаний мессии. Во всеобщей неприязни к нашему братству сошлись три главные черты плебса – страх перед непонятным, ненависть к инакомыслию, а главное – желание отыскать виновных во всех бедах и покарать их. Злобные слухи о нас родились во времена цезаря Нерона, который обвинил наших братьев в поджоге Рима и прочих преступлениях. И с тех пор эти слухи живут и разрастаются подобно ядовитому плющу, оплетшему нас…
– Ты слишком многословен, старик. – Сабина поднимает руку, прерывая Кириона. – Я не хуже тебя осведомлена о подлых нравах плебса, так что оставим это… А сейчас я хочу услышать от тебя вот что: пожалел ли ты когда-нибудь о том, что сжег свою руку, поступив так из преданности вашему мессии? Клял ли себя за то, что прожил жизнь калекой?
Несколько мгновений Кирион молчит, потом тихо, но твердо говорит:
– Нет, госпожа. Я ни разу не пожалел об этом.
– Но тогда ответь: вот ты, как я уже сказала, не похож ни на фанатика, ни на безумца. Ты никогда не видел вашего мессию и не мог подпасть под его чары, если таковые были. Значит, подобную твердость убеждений тебе дает именно его учение, его слова, как-то дошедшие через столько лет до тебя и твоих единоверцев. Так в чем же притягательная сила этого учения?
– В том, моя госпожа, что оно ведет к освобождению от зла. Но не внешнего зла, а внутреннего – от греховного зла в собственном сердце. И тем указывает путь к спасению.
– К спасению… – В голосе августы звучит сарказм. – Почему же ваш мессия не смог вразумить и спасти от истребления своих соплеменников в злосчастной Иудее?.. И что все-таки означают его безумные слова о поедании плоти?
– Они означают, госпожа, что наш мессия принес себя в жертву. А мы должны принять эту жертву, насытиться ею как духовной пищей и стать достойными этой жертвы…
Говоря это, Кирион бросает взгляд на августу и видит, что она широко зевает. И, зевнув, произносит:
– М-да… Поразительно, что столь туманное и далекое от жизни учение владеет умами так долго…
– Главное, госпожа, не слова мессии, а то, что случилось после его смерти… – начинает Кирион, но не успевает договорить.
Из-за его спины, бесшумно ступая в мягких сандалиях, появляется бритоголовый римлянин, подходит к Сабине, склоняется к ней и что-то вполголоса произносит.
– Когда? – спрашивает августа на латыни.
– Через девять дней, – уже громче докладывает бритоголовый и, повинуясь жесту Сабины, исчезает за завесой.
С минуту августа сидит молча, вновь захваченная неведомыми Кириону мыслями, затем говорит:
– Я слышала, безбожников, подобных вам, именуют христианами…
– Да, госпожа. – Кирион склоняет голову. – Христос – это и есть наш мессия, божий посланник. Так это слово звучит по-гречески.
– По-гречески? Значит, вы – греческая секта?
– Нет, госпожа.
– Иудейская?
– В нашей среде есть люди разных народностей, – говорит Кирион, – те, кому открылась Христова истина…
– И сколько же христиан здесь, в Олимпосе?[6]
– Немного, госпожа. Лишь те, кто сейчас в тюрьме. Шесть семей. Всего – тридцать пять человек вместе с женщинами и детьми… – Говоря это, Кирион вдруг чувствует, как в его нутро опять вгрызается голодный спазм, невольно охает и хватается за живот.
– Что с тобой, ты болен? – холодно спрашивает Сабина.
– Нет, госпожа. Это просто голод напоминает о себе…
– Я велю накормить тебя. Но прежде мы должны закончить разговор, ради которого ты здесь… Итак, Кирион… Боюсь, у меня плохие новости для тебя и твоих единоверцев. Знаешь ли ты, почему все вы оказались в подвале претории?
– Не знаю, госпожа, но догадываюсь. Нас хотят обвинить в поклонении Христу…
– Да, это так. Однако вас бы никто не тронул, если бы не обстоятельства, которые сложились неблагоприятно. Скоро сюда прибудет цезарь. Здесь он решил отпраздновать день рождения своего возлюбленного, греческого юноши, и показать ему место, где герой Эллады Беллерофонт бился с огнедышащей Химерой и сразил ее, а труп закопал под горой – той самой, из недр которой до сих пор вырывается пламя. Здешний проконсул, желая угодить цезарю и его любовнику, намерен устроить большие игры на столичный манер. Уже сооружен деревянный цирк, ведь здешний каменный амфитеатр слишком мал для такого события. На арену цирка выйдут акробаты и гладиаторы, бестиарии[7] и люди-саламандры, проходящие сквозь огонь, и кто-то там еще… – Сабина морщится и трет висок, будто ее голову пронзила внезапная боль. – Но главной частью представления, – продолжает она, не отнимая пальцы от виска, – будет воссозданная легенда о Химере, которой приносят человеческие жертвы. Химеру, точнее – многих Химер, изобразят голодные львы, как-то по-особому наряженные… А жертвы будут настоящие. И, думаю, ты уже догадался, кому уготована эта роль.
«Хлоя! – проносится в голове Кириона. – Она так кричала прошлой ночью, ей приснилось, что на нее набросился лев… А еще Лидия, и Агата, и другие дети… Но мы ведь знали, что когда-нибудь так может случиться и Господь призовет нас, уповая на нашу стойкость… Но голодные львы… И дети… Разве это можно вынести?..»
– Не хочу смотреть, как звери раздирают детей, – слышит он голос августы и пугается, что невольно высказал свои мысли вслух. – Нет, не хочу, – продолжает августа, и ее голос кажется усталым и равнодушным. – Нельзя сказать, что я чересчур чувствительна, нет. Скорее, дело в моем классическом воспитании, полученном от наставников-греков. Так или иначе, все эти кровавые зрелища, достойные мерзких варваров… Они просто… Просто оскорбляют мой вкус… Да, вкус! – вдруг кричит Сабина. – Ты слышишь, старик, оскорбляют мой вкус!..
Подняв глаза на августу, Кирион видит, что она сжимает виски уже обеими руками и ее пальцы трясутся. Край паллы спадает с ее головы, но она не замечает этого.
– Да-да, оскорбляют вкус! – снова кричит она.
Из внутренних покоев появляется девушка в белой тунике и, держа в руке небольшую чашу, быстро, почти бегом, спешит к Сабине, и та, схватив чашу, залпом выпивает ее, а потом, приняв из рук девушки платок, вытирает им губы и подбородок. Когда служанка удаляется, августа долго сидит неподвижно, глядя перед собой, словно изучая прожилки на мраморных плитах пола. Ее тягостное молчание усиливает волнение Кириона, и так почти невыносимое.
– Госпожа… – решается он позвать Сабину.
– Да, старик, дурной вкус – это опасный признак и для отдельного человека, и для империи, – спокойно говорит она, как ни в чем не бывало продолжая прерванный разговор. – Торжество дурного вкуса предвещает крах. А дойдя до некоего предела, дурной вкус и вовсе становится страшен. В мире дурновкусия чувствуешь себя как в яме со зверями. – Она наконец отрывает взгляд от пола и встречается глазами с Кирионом. – Но это так, к слову. А сейчас суть в том, что людям с дурным вкусом понадобились жертвы. Но просто взять и бросить вас зверям, как куски мяса, нельзя. Ведь это Рим, и тут во всем должна быть видимость законности. – Губы Сабины искажает саркастическая усмешка. – Поэтому вашей казни будет предшествовать суд. От вас потребуется немного: не признавать, что вы – христиане, поклясться в верности цезарю и поклониться Юпитеру, в святилище которого пройдет суд над вами. И если вы поступите так, то даже у цезаря не будет формального повода отдать вас на съедение зверям… А теперь вот что скажи мне, старик. Имеешь ли ты влияние на своих единоверцев?.. Уверена, что имеешь, – продолжает она, не дав Кириону ответить. – Стоит тебе только поднять твою красную руку, и все будут внимать тебе и сделают так, как ты скажешь… Тебя, Хирококкинос, я не призываю отречься от твоей веры. Ты уже сделал свой выбор, когда вложил руку в горящие угли, и сейчас ты подтвердил мне, что не жалеешь об этом… Хотя вижу, как ты стал бледен и как гнетет тебя жестокая участь, уготованная вам. Возможно, львиные клыки страшат тебя больше, чем пылающая жаровня, и ты рассудишь, что предать… Нет, не предать, а просто слукавить перед твоим мессией куда разумнее, чем принять мучительную смерть для потехи негодяев и ради торжества дурновкусия… Ты говорил, ваш мессия исповедовал любовь и милосердие. Если так, то ему не нужны ваши жертвы. Ведь он не Химера, и не кровожадный Молох, и не Сатурн, пожирающий детей… Впрочем, ты волен поступать, как повелит тебе долг перед твоим кумиром. Возможно, и мужчины из числа твоих единоверцев решат следовать этому долгу, недоступному моему пониманию. Это ваше право. Но повторяю, старик, я не хочу смотреть, как звери рвут детей своими клыками и когтями. Да и их матерям не место на кровавой арене. И потому я приказываю тебе, Хирококкинос, слышишь, приказываю: вели женщинам твоей секты выполнить необходимые условия, чтобы спасти себя и своих детей…
Смысл сказанного августой с трудом доходит до Кириона. Он слышит ее слова как бы сквозь крик маленькой Хлои, испуганной приснившимся львом. Он пока не может ни о чем думать, не может ничего ответить августе, он слишком слаб от голода и от обрушившейся на него страшной вести.
– Когда? – выдавливает он из себя. – Когда состоятся игры?
– Мне доложили, что Адриан сейчас в двух днях пути от Александрии, где его ждет императорская галера. Еще шесть или семь дней ему потребуется, чтобы пересечь Наше море[8]. Значит, через девять дней он будет здесь. И вряд ли захочет оттягивать начало игр… На этом все, – говорит Сабина. – Через три дня ты вновь предстанешь передо мной и доложишь, как выполнил мое повеление… Сейчас тебя накормят… И вот еще что. С этой ночи ты можешь выходить из тюремного подвала когда захочешь, но прочие безбожники останутся в тюрьме. И теперь от тебя зависит – куда они отправятся из претории.
– Госпожа… – К Кириону постепенно возвращается способность думать. – Спасибо за эту милость, госпожа… Моя жена Филомена тяжело больна. Ее не взяли вместе со всеми. Она осталась на попечении соседей, и я не знаю, что с ней. Теперь я смогу увидеть ее… Благодарю тебя… Госпожа, и если уж ты так добра, прошу тебя, вели, чтобы моих собратьев в тюрьме лучше кормили. Мы изнемогаем от голода. И еще изнемогаем от тьмы, в которой нас держат днем и ночью…
– Хорошо, – говорит Сабина после недолгого раздумья. – Я распоряжусь о еде и светильниках… И если в подвале есть отдушины, я велю их открыть, чтобы твои собратья не задыхались в собственном зловонии.
– Благодарю тебя, августа…
Кирион с трудом встает и выходит из атрия, следуя за тем же рабом, который водил его в термы. Он едва держится на ногах, шатается, и раб вынужден придерживать его за плечо.
Кирион не видит, как августа снова хватается за виски и сжимает их, словно ее голова раздувается от боли или от каких-то страшных мыслей.