bannerbannerbanner
Stabat Mater

Руслан Козлов
Stabat Mater

Полная версия

– Я знаю, – вдруг вырывается у меня. – Знаю это состояние…

– Да? Да? – Зорин вскакивает с лежанки, радостно и возбужденно говорит: – Вот! Не сомневался, что вы поймете, поверите! – Но тут же с горьким стоном садится обратно. – А я что натворил!.. В ту ночь она мне все рассказала – как это происходит, что она чувствует, что переживает потом. Никогда и никто мне так не доверялся! Просила меня помочь. Правильно рассудила, что в одиночку не сможет сохранить это в тайне. Я не понимал – зачем нужна тайна. Но в тот момент я едва соображал. Пообещал ей… Только потом начал думать, как быть со всем этим. И решил, что тайна – это ее святое право. И я стал ее… как это в шпионских фильмах… ее прикрытием. Вместе мы оставались в клинике в ночи ее дежурств. О… – Зорин поднимает голову, смотрит вверх. – О, это было странное время! Пока Ника сидела с детьми… Ох как это просто звучит – сидела с детьми… Знали бы вы!.. Она всегда выбирала самых тяжелых… А я в это время делал за нее все, что нужно по отделению. Ночью работы немного… Вместе мы пытались понять – что это такое. Я следил за ее состоянием. Видел все признаки нарастания боли. Притащил даже энцефалограф. Но сам я по этой части не спец, послал энцефалограмму знакомому нейрофизиологу. Он ничего не понял, спросил: «Ты с чего это снял?» Предположил, что наш прибор сломан… Один раз мне пришлось ее откачивать – шок до потери сознания. Это в тот раз она сжала мою руку так, что сломала косточку… Я умолял ее не рисковать, но она шла все дальше и дальше… Ясное дело, наши совместные дежурства вызывали живой интерес коллектива. – Зорин усмехается. – И, само собой, наш славный коллектив решил, что у нас роман. Видели бы вы, как это забавляло Нику!.. Она вообще-то редко улыбается, но когда мы пересказывали друг другу шуточки и намеки коллег – тут она просто расцветала!.. Правда, эта радость была для меня обидной – ведь Ника радовалась только тому, что у нее отличное прикрытие. Радовалась нашему несуществующему роману… Но это уже о другом… А потом случилась катастрофа… Сначала я стал чувствовать, что мне рядом с ней все тревожнее, все тяжелее. Не могу объяснить, что это такое. Видимо, ревность… Хотя странно, конечно… Когда она вся уходила туда, когда вся отдавалась желанию помочь, а я топтался рядом, и от меня ничего не зависело… Я был как будто третий лишний… Нет, даже еще глубже, еще хуже… Понимаете, всю жизнь я учился избавлять от страданий. И у меня это получалось лучше, чем у других. Мне льстило, что все это признавали, ценили… Знаете, почему Алешу к нам положили? Потому что его мамаше сказали, что здесь работает лучший анестезиолог Москвы… Завболь – я почти гордился этим прозвищем. Возомнил себя великим избавителем, чуть ли не волшебником… И вдруг – третий лишний. Нет, это была даже не ревность. Зависть! Моцарт и Сальери – понимаете? Я Никой восхищался, и я же ей мучительно завидовал… И то, что она была ко мне равнодушна, что использовала меня… О, конечно – для благой цели, но все равно – использовала!.. А я… А я… Ч… возьми, какая низость! – Зорин опять вцепляется себе в волосы. – Я деньги брал, – тихо мычит он. – Вы, конечно, знаете – все берут, такая традиция. Но одно дело – лишний раз поменять постель, помыть, переодеть или там – перевести в лучшую палату… Совсем другое – торговать болью. Это давно началось, еще до Ники. Отступить от протокола, сделать лишний укол – это риск, поймите. Хотя протоколы по опиатам у нас дико устаревшие. Они больше не на обезболивание рассчитаны, а чтобы не сделать пациента зависимым. Но тут-то у нас – обреченные дети, им-то какая разница!.. О Господи, что это я – оправдываюсь? Какие могут быть оправдания! Эти родители… Они готовы последнее отдать, обручальные кольца с себя снять – да-да, видел и такое! Чтобы еще хоть полчаса без боли…

Зорин горбится, сгибается так, что кажется, его сейчас вырвет на пол… А я мрачно думаю о том, что у меня нет таланта исповедника: слишком жалею тех, кого исповедую, и еще – слишком благодарен им за то, что видят во мне избавителя от душевных мук. И мне это постыдно льстит – как Зорину льстит, что его считают избавителем от боли… Но хоть и нет у меня таланта исповедника, все же настоящие терзания от фальшивых отличить могу. И Зорину – я вижу – по-настоящему плохо.

– А когда появилась Ника с ее даром, пошел слух, что я сварганил какую-то чудо-комбинацию обезболивающих, – продолжает Зорин. – И втихаря эту комбинацию использую. А Ника, получается, моя сообщница – дежурит возле детей, которых я обезболиваю… Как раз у нас девочка была, дочка одного крутого мужика – то ли нефтяника, то ли хозяина золотого прииска. Огромный такой мужик, в наколках весь. Он с пачками денег открыто по клинике ходил. И ко мне тоже подошел – не в коридоре, конечно… Девочка и правда тяжелая была, в бокс ее как раз перевели. Несколько ночей Ника с ней сидела. А этот дядя… мне… платил… И все твердил: «Я же понимаю, я же понимаю…» – Зорин запускает пальцы за ворот рубашки, будто хочет ослабить удавку, тянет так, что пуговица отрывается и скачет по полу к двери. – А в тот вечер я из клиники отлучился. И он тогда – к Нике: «Сделайте то, что ваш доктор делает». И деньги ей сует… А Ника не закричала, не накинулась, даже виду не подала – вот выдержка-то!.. Тихо его обо всем расспросила – как и что, сколько доктор берет. Даже сказала, что надо платить больше. Но деньги не взяла, сказала, чтобы мне отдал. И с дочкой его в ту ночь посидела… Ну да, посидела – понимаете!.. А на следующее утро мы с этим дядькой по дороге в хоспис встретились. Он рассказал про ночной разговор с Никой, сказал, будет платить больше – «Я же понимаю!..» В тот день литургия у вас была, и потом Ника в церковь ворвалась… – Он проводит ладонью по лицу сверху вниз, как мим, который «меняет маску», но его лицо остается прежним – каменно-неподвижным. Остановившимся взглядом смотрит мимо меня. – Она же не знает, – тихо говорит он. – Вероника. Она спасла меня. Вот вчера спасла… Меня бы сейчас тут не было… Я вчера вечером протрезвел и понял, что – все. Все закончилось. Тихо в хоспис приехал, взял что нужно. Никто меня не видел. Вернулся домой, все подготовил. Я ведь знаю, как сделать, чтобы не больно и надежно… Сам себе удивлялся – как все тупо, спокойно делаю. Просто в какой-то момент осознал, что уже ничего дальше не будет и нечего ловить – так уж получилось. Но мозги, оказывается, как-то сами собой лихорадочно работали, искали выход, зацепку. И вдруг как из клубка стали разматываться мысли: вот Бог сделал такое чудо. А мне позволил хотя бы просто быть рядом. Не только рядом с Никой, но и подойти совсем близко к разгадке – почему все так, зачем это все. Ведь если уже начались такие чудеса, значит, происходит что-то важное, что-то огромное. А у меня уже шприц полный. И я сейчас сдохну – прямо на пороге этого важного и огромного! И еще… Если я сдохну, то никогда ее больше не увижу. Пусть она будет смотреть на меня как на последнюю мразь – все равно… Потому что дело не во мне, а в ней, только в ней. И тогда… Как будто весь мир встряхнуло, мне показалось даже, что гром прогремел – ей-богу! Я стал смеяться – никак успокоиться не мог, и, смеясь, выбросил готовый шприц и все, что привез из хосписа. Спустил в унитаз. И опять напился – уже на всякий случай…

Зорин замолкает, какое-то время сидит, глядя в пол, шумно сопя. Потом встает на четвереньки и зачем-то ползет к двери. Оказывается – ищет оторвавшуюся пуговицу.

В дверь громко стучат, я слышу резкий голос:

– Глеб Денисович!

На пороге – взволнованная, запыхавшаяся Дина Маратовна.

– Глеб Денисович, вы срочно нужны, – тараторит она и тут же осекается. – Семен Савельевич?.. Это вы?.. Вы здесь?!

Зорин стоит перед ней на коленях – взъерошенный, расхристанный. Дина Маратовна ошеломленно смотрит на него, потом – на меня и начинает нервно поправлять шапочку, будто это ее застали в непотребном виде… У меня мелькает мысль, от которой я бы в другое время, наверное, рассмеялся: «Вот так и рождается народная молва о священниках!..» Я встаю со своей табуретки и, обойдя оцепеневшего Зорина, выхожу из ризницы. Но прежде чем закрыть дверь, говорю:

– Семен Савельевич, вы на исповедь приходите, там договорим…

Тут же соображаю, что Дина Маратовна подумает, будто я сказал это нарочно, и уже не могу сдержать улыбки.

Дина Маратовна бежит впереди.

– Скорее, – приговаривает она, будто хочет заболтать неловкость. – Скорее!

Я спешу за ней, перестав улыбаться. Я могу быть срочно нужен только в одном случае.

– Кто? – с тревогой спрашиваю я.

– В каком смысле «кто»? – не сразу понимает Дина Маратовна. – А… Нет. Там скандал. Нужна ваша помощь.

Мы взбегаем по лестнице на второй этаж и направляемся к двери маленькой палаты, где обитают Лера и Зося. Среди пятидесяти детей в хосписе только две эти девочки – из воцерковленных семей. Зося – католичка, дочь обрусевших поляков. А Лера – из православной многодетной семьи церковного старосты. Поместить их в одну палату была моя идея, я думал, им будет интересно вместе.

Еще не открыв дверь, я слышу за ней истеричный женский крик:

– Как ты посмел! Как ты посмел, негодяй! Она же это проглотила! Проглотила!..

Войдя в палату, я застаю там нелепую сцену. На кроватях, поджав ноги, сидят перепуганные Зося и Лера, а посреди палаты, вцепившись друг в дружку, топчется странная троица: мама Леры, ксендз Марек – молодой священник, который приходит навещать Зосю, и зажатая между ними полная, кругленькая санитарка. Она пытается урезонить Лерину мамашу, которая размахивает магазинным пакетом, стараясь ударить им ксендза. Тот растерянно уклонятся, пытается выдернуть из мамашиной руки подол сутаны. Из пакета веером летят разноцветные баночки с йогуртами. Мы с Диной Маратовной спешим на подмогу и наконец усмиряем Лерину мамашу, силой сажаем ее на кровать. Освобожденный ксендз устремляется прочь из палаты. За ним от греха подальше семенит кругленькая санитарка.

Лерину маму зовут Тамара. Отчества ее я не знаю. Несколько раз она привозила дочь на литургию в инвалидном кресле, и я причащал обеих.

 

Увидев меня, Тамара кричит сквозь слезы:

– Отец Глеб, беда! Ой беда!.. Я вбежала. Я все видела. Он сам ей дал. Прямо в рот сунул, стервец. Я ей – плюнь, плюнь сейчас же, а она уже проглотила!.. Ой горе!..

Я изумленно смотрю на Дину Маратовну.

– Я так поняла, – говорит она, – печенье он ей дал такое, вроде таблетки. Сначала Зосе, а потом – и Лере.

– Причастие? – спрашиваю я рыдающую Тамару. – Он что, дал ей причастие?

– Да! Да! – отчаянно всхлипывает она. – Я ей – плюй, да поздно!.. Ох беда!.. И как я не успела!..

– Тамара, перестаньте плакать… Дина Маратовна, пожалуйста, дайте ей воды. – Я присаживаюсь на кровать рядом с безутешной мамашей.

Дина Маратовна хватает с Лериной тумбочки пакетик сока, сует в руку Тамаре. Та пытается пить через трубочку и, поперхнувшись, долго кашляет.

Я смотрю на Дину Маратовну и замечаю, что ее губы презрительно поджаты. Она отворачивается, тихо проговорив:

– Странная…

Тамара наконец перестает кашлять и рыдать.

– Отец Глеб, что же теперь будет? Может, ей сейчас – рвотного?

– Тамара, ну что вы говорите!.. Не нужно так расстраиваться, ничего ужасного не случилось. – Ох, опять мне приходится подбирать слова. – Это такое же Тело Христово…

Тамара застывает, в ужасе смотрит на меня:

– Да что вы, отец Глеб, побойтесь Бога… Это ведь… Это хуже, чем оскоромиться…

– Тамара… Вот что… Официально вам говорю: ничего страшного в этом нет… Вспомните – недавно сам Святейший встречался с Папой Римским…

– Так он же не причащался этим! – в отчаянии стонет Тамара.

– Лере плохо, – раздается голос Дины Маратовны.

Оглянувшись, вижу, что Лера лежит на кровати скорчившись.

Дина Маратовна жмет на кнопку вызова.

– Сейчас это все не важно, – говорю я Лериной маме. – Приходите потом ко мне на беседу, я вам все объясню.

Встаю и выхожу в коридор. От поста к Лериной палате уже спешит сестра, толкая перед собой столик с препаратами.

На лестнице между вторым и первым этажами я нахожу ксендза Марека. Ему, наверное, лет двадцать пять, но выглядит он на шестнадцать – розовощекий, круглолицый, с юношеским пушком над верхней губой. Он служит в Ватиканской миссии и посещает католиков в хосписах – вот уж не знаю, по своей инициативе или по поручению. По-русски он говорит неплохо, с мягким акцентом, забавно путая ударения. Меня упорно называет «падре».

Я спускаюсь к нему по лестнице и вижу, что Марек тоже плачет. Услышав мои шаги, он поспешно промокает глаза бумажным платочком и в него же сморкается. Потом, повернувшись ко мне, начинает торопливо объясняться:

– Плохо все вышло, ох как плохо, падре! Бардзо жве! Я хотел пшичастич маленьку пани Зосю. А другая девочка так болела, так стонала. Потом перестала, слушала, как я молился с Зосей… И когда я дал Зосе Корпус Кристи[12], та девочка так смотрела на меня… И сам не вем почшему, я тоже дал ей Корпус Кристи… Я не хотел ничшего плохого… А потом пшибежала эта пани и напала на меня, як на врага… Я вем, что не должен так…

– Постойте, – говорю я как можно мягче, – все эти родители… Они измучены своей бедой, нервы у них – на пределе. Не принимайте эту выходку на свой счет. В конце концов, ничего страшного не случилось.

– Ничшего страшного? – горько усмехается Марек. – То не страшно, что бедная женшчина стала кшичач на меня. То страшно, что мы враги. Я ей – як антихрист, и мое пшичастие – як отрава. Почшему так? Зачшем такая злоба? Мы с вами уже десяч веков враги! Кому от того хорошо?..

Он отворачивается, машет рукой, начинает спускаться к выходу. Но на середине лестницы останавливается, оборачивается.

– Я хочу пшиходич к Зосе, – твердо говорит он. – Я должен помогач ей…

– Конечно, ваше преподобие. Кто может вам это запретить!

– Добже, падре, – кивает Марек. – Благослови вас Бог!

Я смотрю ему вслед и думаю, что теперь придется перевести Леру в другую палату. Или Зосю. А то вдруг Тамара опять столкнется с ксендзом, и случится что-нибудь безобразное… Но почему? Почему из-за этого безумия надо разлучать подружившихся девочек?

Чувствую, что мне надо на воздух. Тем более с улицы в вестибюль веет теплом первого солнечного дня, а из витражной розетки над главным входом торчит плотный столб цветных лучей и упирается в ступени. Через распахнутые двери видно, как от мокрого, нагретого солнцем крыльца поднимается прозрачный пар и медленно втягивается в вестибюль. Мимо поста охраны спускаюсь вниз, вдыхаю ожившие весенние запахи… Должно быть, это какой-то древний стойкий инстинкт – пережив зиму, чувствовать облегчение и надежду…

В голове начинает прокручиваться разговор с Зориным, но какими-то обрывками: Вероника, чудо, деньги, предательство, отчаяние, чудо, Вероника… Но привести мысли в порядок я не успеваю, потому что вижу стоящих сбоку от крыльца Ивана Николаевича и с ним – Веронику. На плечи Вероники поверх медицинской робы накинут черный пуховик. Иван Николаевич – в своем обычном сером пальто, но вокруг шеи намотан неожиданно яркий рыжий шарф толстой вязки. Оба курят. Меня они замечают одновременно. Вероника быстро отводит взгляд, а Иван Николаевич растерянно, но все же приветливо улыбается. Наверное, мне не стоит к ним подходить, но перебороть себя я не могу. К Веронике после того, что я узнал о ней, меня тянет как магнитом. Да и Иван Николаевич, запросто стоящий у главного входа в рыжем шарфе и с сигаретой, по-школярски спрятанной в кулаке, – это тоже сродни чуду!

– Добрый день, – подойдя, говорю я в пространство между ними.

Стараюсь не смотреть на Веронику. Ее диплом психолога, о котором упоминал Зорин… Он, конечно, не говорит об особой проницательности, но навык чтения по лицам у нее наверняка есть, и мой пристальный взгляд даст ей понять, что я знаю ее тайну.

– И вам здравствуйте, – сухо отвечает Вероника.

А Иван Николаевич несколько раз мелко кивает… Даже человек, совсем не умеющий читать по лицам, сразу смог бы догадаться о его крайнем смущении. Он быстро подносит ко рту сигарету, но не затягивается, а только пыхает, выпуская клуб дыма.

– Иван Николаевич, вы курите? Вот не знал… – Конечно, не стоило это говорить при Веронике, однако я тоже сильно смущен.

– А я еще и сам не знаю, – простодушно отвечает он, пожав плечами.

– Это как?

– Да так вот… Курю первый раз в жизни.

Краем глаза вижу, что Вероника внимательно наблюдает за нашим растерянным диалогом.

– Ага, – с усмешкой говорит она, – ваш Иван Николаевич попал под мое дурное влияние.

Эта язвительная реплика дает мне право открыто взглянуть на Веронику. Я на голову выше, и, может быть, поэтому ее темные глаза смотрят снизу вверх с таким откровенным вызовом… Само собой, ей неуютно сейчас: мы с Иваном Николаевичем оба видели ее выходку в храме. Но, с другой стороны, что-то между ними успело произойти. И сейчас я чувствую себя здесь неуместным, влезающим в чужие отношения… Но все же зачем-то я ведь подошел…

– Вероника, – просто говорю я, – мне нужно с вами поговорить. Пожалуйста, найдите время…

Уже поворачиваюсь, чтобы уйти, и вдруг слышу негромкий упрямый голос:

– А вы говорите сейчас.

– Но я бы хотел…

– Ничего, – все так же резко произносит она, – от Ивана Николаевича у меня нет секретов.

Вот как? Совсем интересно!

– Ладно… – Я смотрю на Ивана Николаевича, но он быстро отводит взгляд, как человек, уличенный в чем-то нехорошем. – Ладно. Только давайте отойдем куда-нибудь. Здесь я отчего-то чувствую себя как школьник на перемене. А школьник в подряснике – это странно.

Вероника окидывает меня уже не таким колючим взглядом:

– Замерзнете…

– Ничего, безрукавка у меня шерстяная, подрясник суконный. В нашем храме всегда холодно, я привык утепляться… Да и на улице сегодня – благодать!

– Да-да, первый весенний день, – торопливо поддакивает Иван Николаевич. – Отец Глеб… Если вы хотите… Если нужно… Я уйду…

Мне неприятно, что его робость порой похожа на подобострастие. Пожалуй, это единственное, что меня в нем всерьез раздражает.

– Нет, не уходите, – говорю я, глядя на Веронику.

Она показывает в сторону елок:

– Тут есть поляна с беседкой. Мы с детьми туда выходим, если тепло.

Не дожидаясь нашего согласия, Вероника поворачивается и идет к еловому частоколу. Теперь я замечаю там, между темными лапами, вход на узкую тропку. Пропускаю вперед Ивана Николаевича, и мы идем гуськом. Причем он почему-то закладывает руки за спину и низко опускает голову, становясь похожим на щуплого, сгорбленного арестанта в длиннополом пальто и в этом нелепом чужом рыжем шарфе. Его затылок с короткой щетиной волос виднеется между шарфом и вязаной шапочкой, дополняя арестантский образ. Кажется, Иван Николаевич зачем-то постригся почти под ноль…

В ельнике студеный воздух окутывает нас, пробирается под одежду, щекочет ноздри. Здесь сумрачно, пахнет мокрой землей. Серые чешуйчатые стволы елок – голые, только высоко вверху начинается зелень. Под деревьями и на тропинке еще лежит снег, усыпанный бурой хвоей и шишками. Но через пару минут мы выходим на широкую, залитую солнцем прогалину, уже совсем свободную от снега, покрытую грязно-желтой, взъерошенной прошлогодней травой. Дальний край прогалины заваливается вниз крутым склоном, так что елки, растущие там, не загораживают панораму города с его угловатыми рябыми многоэтажками, выгнувшимися хребтами дорожных развязок, полосатыми трубами котельных и плавной излучиной реки – еще затянутой льдом, но уже блестящей полосками открытой воды вдоль бетонных берегов… В центре поляны стоит шестиугольная беседка с шатровой крышей – когда-то белая, а сейчас облупившаяся и посеревшая, но все же не слившаяся с городским пейзажем и выглядящая на фоне города странно – как потрепанная, ободранная машина времени, залетевшая сюда из другого, усадебного, века… Пока мы идем к беседке, я думаю о неизвестных людях, когда-то гулявших по этой поляне, сидевших в этой беседке и видевших перед собой совсем другую панораму, от которой сейчас осталась только река. Как бы они удивились, поняв, что их мир стал неузнаваемым всего за сотню лет!..

Вероника останавливается, чтобы вытряхнуть из резинового сабо комок смерзшегося снега. При этом, стоя на одной ноге, она держится за плечо Ивана Николаевича. А тот оглядывается и бросает мне какой-то новый, необычный взгляд, в котором читается шутливая реплика: «Видишь? И я на что-то сгодился!» И брови приподнимает над оправой очков!.. Пожалуй, впервые он смотрит на меня не как на работодателя, не как на священника, а как… Как на другого мужчину – чтобы похвастать дружеским расположением женщины, которая ему нравится. И даже – пусть лишь робким полунамеком – заявить права на эту женщину… Надо же – это и впрямь какой-то новый Иван Николаевич! Впрочем, он тут же смущается, пугается собственной дерзости и виновато опускает глаза.

В беседке – пол из толстых досок, еще не просохших после растаявшего снега. И, словно приготовленные для нас, стоят три железных медицинских табурета. Неужели всю зиму тут провели? Нет, сиденья, обитые истертым дерматином, чистые и даже сухие.

– Сегодня после ночной мы уже выходили сюда курить – открыли сезон. – Вероника садится, переставив один из табуретов туда, где больше солнца. – Ну что, собрание начинается? Тогда беру слово…

Мы с Иваном Николаевичем тоже садимся. Я вижу нас в этой беседке как бы со стороны и мысленно усмехаюсь – странная, должно быть, компания!

Вероника достает сигарету, щелкает зажигалкой, прикуривает, глубоко затягивается. Мы молча ждем. Почему-то эта пауза делает Веронику в нашей компании будто бы главной.

– Чтобы не ходить вокруг да около… – Вероника в упор смотрит на меня. – Я сегодня видела, как Зорин шел к вам. Догадываюсь, о чем вы говорили. Скорей всего, он рассказал обо мне. Так?

Она говорит быстро, резко. Мне не по себе от такой манеры осыпать словами как ударами. Невольно вспоминаю, как она лупцевала Зорина, – без тени сомнений, без оглядки на мое присутствие, без всякого уважения к храму… И ох как не нравится мне такой кинжальный взгляд глаза в глаза! Пару секунд я выдерживаю его и молча киваю.

– А о себе Зорин тоже рассказал? О том, как заделался моим… сутенером? О том, как мной торговал, как наживался на моей боли?

 

Я снова киваю. И чувствую, как в сердце вползает что-то мрачное, тревожное… Час назад, видя искренние терзания Зорина, я жалел его, если бы Дина Маратовна не прибежала за мной, то, наверное, даже нашел бы для него слова утешения. Но теперь я чувствую жар обиды Вероники, пышущей, как лава, и еще не взорвавшейся, не нашедшей выхода.

– А вы ему что ответили? – Вероника даже пригибается, чтобы опять впиться своими глазами в мои. – Только честно скажите. Я хочу знать! Ведь речь – обо мне… Нет, даже не обо мне. Он испачкал своей мерзостью такое, чего, возможно, больше и на свете нет. Такое, что мне не принадлежит. Такое, что у меня запросто отберут, если я не смогу защитить это от Зорина и от других таких же!..

Вероника наконец отпускает мои глаза. Она зло отшвыривает сигарету в жухлую траву, отворачивается, невидящим взглядом смотрит в сторону. Я почти физически чувствую ее внутреннюю нервную дрожь.

За час, прошедший после разговора с Зориным, у меня не было времени, чтобы все это обдумать, осознать. Но теперь… Мне становится не по себе – внутри вскипает такой гнев, какого я, наверное, никогда прежде не чувствовал… Такой, что сам бы врезал этому Зорину…

– Отец Глеб, – вдруг говорит Вероника. Вот уж не думал, что она меня так назовет. – Отец Глеб, скажите же, что вы ему ответили! Для меня правда это важно. Дело тут не в моей обиде и не в его предательстве. Я просто не знаю – как с этим быть…

Смотрю на Ивана Николаевича. Мне нужно понять – в какой степени он посвящен в происходящее. Вероника перехватывает мой взгляд, быстро говорит:

– Ваня в курсе истории с Зориным. И знает… Знает обо мне.

Меня трогает, как просто она это сказала – «знает обо мне». Не о «моем даре», не о «моих способностях», просто – «обо мне».

– Послушайте, Вероника…

– Ника, – перебивает она. – Не люблю свое длинное имя.

– Я ничего не успел ответить Зорину, мне пришлось оставить его и уйти.

– Он еще у вас?

– Не знаю, я не просил его ждать… – Гнев на Зорина кипит во мне по-прежнему. Я и не подозревал, что у меня остались такие запасы гнева! Но стараюсь говорить спокойно. – Теперь я понимаю: это очень хорошо, что я ничего ему не ответил. Сейчас мы можем решить вместе – как быть. Что касается меня… Формально я стал свидетелем преступления. Мне не нужно хранить тайну исповеди, поскольку это не была исповедь. Зорин признался, что давно промышляет взятками, и я могу сам заявить на него. Или потребовать, чтобы он заявил на себя… Думаю, он это сделает.

– И что? – с горечью говорит Вероника. – Что это даст? Ну отстранят его, отдадут под суд. Ну посадят. И что?..

– Да, я понимаю, для того, что он сделал, это не наказание, но что же можно еще…

– Вы вообще о чем? – Во взгляде Вероники появляется разочарование и даже какая-то брезгливость. – Я, по-вашему, кто?

– Не знаю, – теряюсь я. – Я вас совсем не знаю…

– Вот именно! – Ее голос опять становится холодным и злым. – Не знаете, а считаете тупой стервой.

Я опять невольно бросаю взгляд на Ивана Николаевича, будто ищу его помощи. Я совсем не понимаю эту Веронику! Но Иван Николаевич сидит потупившись, втянув голову в плечи, как человек, которому пришлось стать свидетелем неприятного разговора, и поделать он ничего не может.

– Вы что, – распаляется Вероника, – думаете, я тут с вами сижу и решаю, как отомстить этой сволочи?

Я растерянно молчу.

– Ничего вы не понимаете! – отворачивается Вероника.

– Ника, – вдруг подает голос Иван Николаевич, – зачем ты… Ведь ты тоже совсем не знаешь отца Глеба…

– А чего тут знать, – презрительно хмыкает Вероника. – Иерей!.. Если видел одного пингвина, считай, что видел всех.

– Ника! – Иван Николаевич даже хлопает себя по коленке. Похоже, он намерен всерьез вступиться за меня. – Ты что-то сейчас говорила насчет тупой стервы?..

Нет, определенно сегодня – день удивительных событий. Вот так Иван Николаевич! Каким решительным жестом он поправляет сползшие очки, как грозно сверкает ими на Веронику, как запальчиво стаскивает с головы шапочку и сжимает в кулаке! А Вероника зло сужает глаза, собирается что-то ему ответить и вдруг фыркает от смеха:

– Ты зачем так постригся? Похож на какого-то новобранца!

Иван Николаевич смущенно трогает короткий ежик на своей макушке.

– Не знаю… Захотелось вот как-то… По-новому…

Вероника переводит взгляд на меня:

– Простите, отец Глеб… Я что-то и правда… День такой нервный… А! – Она коротко вздыхает. – Они все нервные!..

Вероника достает сигарету и протягивает пачку Ивану Николаевичу. Тот сначала бормочет «нет-нет», но потом как-то нелепо и смущенно машет рукой – будто бросал курить, да вот не может удержаться – и тоже берет сигарету.

– Странно это все. – Вероника выпускает дым – на этот раз деликатно, в сторону от меня.

– Что странно? – спрашиваю я.

– Да все. Странно, что мы тут сидим такой вот… пестрой компанией. Странно, что говорим обо всем так запросто – будто это какие-то обычные вещи… Странно, что вы меня не понимаете, отец Глеб. Вы же в хосписе – день и ночь. Вы видите, что творится здесь и вообще в мире, и вы до сих пор не отбросили всю эту высокопарную чепуху – преступление, наказание, справедливость… Мы не можем ничего поделать с Зориным. И не должны! У него – непробиваемый иммунитет. Неприкосновенность, если хотите. Поймите, он – талантливый анестезиолог. Лучший, может быть. Нужнее его здесь никого нет. Уничтожить его и оставить столько детей без помощи? Вот уж справедливое решение! Какая там обида, какая месть, какая прокуратура! Вы с ума, что ли, сошли? Это все – мелкая чепуха на фоне детей, которых убивает, сжигает изнутри что-то непонятное, безжалостное! Рядом с этим больше нет справедливости, нет человеческих обид. Вообще ничего нет, кроме войны с болью!

Что-то случается с моим зрением: Вероника, сидящая передо мной, вдруг превращается из расплывчатого силуэта в четкий образ – как в объективе, поймавшем фокус. Прямой цепкий взгляд карих глаз, светлые волосы, стянутые назад так туго, что, кажется, ей должно быть больно, упрямый подбородок с ямкой, маленькие уши безупречной формы, тоже как будто выражающие смелость и прямоту. И то, что она не считает нужным прятать свои эмоции, точнее – не хочет тратить силы на их маскировку… Все это разом сливается для меня в ее сущность – абсолютную, полную, безоглядную подчиненность одной цели, одной миссии – без сомнений, без вопросов, почему эта мучительная миссия досталась ей. Даже ее подростковая субтильность, узкие, острые плечи и наивная манера с вызовом откидывать голову, показывая худое нервное горло, – все это удивительным образом говорит в ней не о слабости, а наоборот – подчеркивает силу характера… И только, пожалуй, верхняя губа – пухлая, приподнятая – не вяжется с этим образом и придает Веронике черточку капризной женственности… И сейчас эта губа опять готова обозначить презрительную ухмылку в ответ на мое затянувшееся молчание.

– Да, – говорю я. – Теперь понимаю. Но чем могу быть полезен я?

– Как чем? Вашим опытом, – напористо говорит Вероника. – Вы священник, к вам на исповеди приходят люди, вываливают на вас свои мерзости. Вот, допустим, перед вами – отпетый негодяй. А вам надо что-то ему говорить, продолжать с ним общаться, привечать в своей церкви, может быть, даже принимать его помощь. Как вы справляетесь с этим? У меня с Зориным ведь то же самое. Мы оба привязаны к этой клинике, к этим детям. И в том, что я… В том, что я делаю, лучшего помощника, чем Зорин, мне не найти. Но что я скажу ему теперь? В какие рамки втисну наши отношения?..

– Боюсь, моего опыта тут недостаточно, но все же… Ника… – Почему-то мне понадобилось усилие, чтобы произнести ее имя. – Ника, не смотрите так строго… Священники гораздо реже сталкиваются с отпетыми негодяями, чем вы думаете. Исповедуются хорошие люди с мелкими грешками. А негодяй, который жаждет покаяться, – ох какая это редкость!.. К тому же почти вся моя священническая жизнь прошла здесь, в хосписе. Родители, которые исповедуются мне, самым страшным грехом считают то, что недодали любви своим детям – теперь умирающим… Но если мне все же приходится узнавать о каких-то действительно скверных вещах, то я как бы раздваиваюсь: я – священник и я – человек. Со священником – все понятно. Христос искупил Своей смертью наши грехи. Когда на исповеди я слышу слово «каюсь», мне остается только подтвердить, что прощение уже уготовано для каждого. А вот по-человечески… Даже отпетых негодяев надо жалеть. Ну правда – несчастные ведь люди! Отравили свою жизнь собственным… зловонием. И как-то им надо в этом зловонии дальше жить. Что тут поделать? Конечно, с ними нужно говорить, вместе искать путь на свежий воздух. Но по-настоящему им можно помочь только молитвой. И я молюсь за них… Ну а Зорин… Сегодня я видел, как ему тошно, и сначала посочувствовал ему. Но такое предательство даже мне будет трудно покрыть жалостью. А уж вам… Но, наверное, вы должны ему сказать то же, что сказали сейчас мне, – во имя чего вам придется терпеть его рядом с собой. Обозначьте… не знаю… границу вокруг себя, которую ему нельзя переступать… Осаживать и ставить на место вы, кажется, умеете…

12Корпус Кристи (лат. Corpus Christi) – Тело Христово. В католической литургии (мессе) – синоним Святых Даров, принимаемых христианами из рук священника; также – обязательные слова, которые произносит католический священник, причащая мирян.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru