Учась в Школе ткачества в Мюльхайме, я не злоупотреблял студенческой свободой, которая была для меня чем-то непривычным. В отличие от некоторых несознательных соучеников, я вместе с другими тремя товарищами-единомышленниками прилежно занимался. Мы были настолько усердны в учении, что еженедельно собирались по вечерам и за чаем, сдобренным ванилью (!), упражнялись во французском.
Не могу не отметить, что я прочно усвоил привитые мне под родительским кровом благородные и серьезные взгляды на жизнь и считал своим долгом любой ценой довести это до сведения окружающих. Так, например, когда наш «квартет» однажды купил ложу в Кёльнском театре на совершенно безобидную оперетту, я, исполненный чувства морального превосходства, выразил свое презрение к этому музыкальному жанру тем, что сидел спиной к сцене и демонстративно читал «Кёльнише цайтунг».
Неудивительно, что с такими принципами я успешно прошел одногодичный курс обучения – другие юные джентльмены, уступавшие мне в «благородстве», добились, впрочем, того же результата – и к Пасхе 1880 года получил аттестат ткацкого мастера.
Теперь мне предстояло приобрести необходимые коммерческие навыки на каком-нибудь текстильном предприятии. Из воспитательных соображений отец, приучавший меня к самостоятельности, потребовал, чтобы я сам выбрал учебное поприще, оставив, правда, за собой право вето.
И вот с рекомендательным письмом директора Школы ткачества в кармане я отправился в Мюнхенгладбах, чтобы представиться господину Рудольфу Эверлингу в фирме «Эггелинг и Эверлинг» и провести с ним переговоры о своем обучении. Это и в самом деле были переговоры – восемнадцатилетнего юнца и директора фирмы. Потому что срок обучения в торговом доме «Эггелинг и Эверлинг» составлял три года, я же намеревался сократить этот срок до двух лет. Мне удалось добиться своего, и, получив согласие отца, я вскоре вернулся в Мюнхенгладбах, чтобы провести там два благословенных года.
Предприятие, на котором я проходил обучение, было маленькой, но очень четко и эффективно работающей ткацкой фабрикой, насчитывавшей всего шестьдесят механических станков, вырабатывавших хлопчатобумажные ткани для пошива брюк и добротную бумазею. Имевшаяся при фабрике прядильня была оснащена всего 4000 веретен. Я потом всегда удивлялся, как такие миниатюрные фабрики умудряются выживать.
Малые масштабы предприятия позволяли нам, ученикам, потрогать все своими руками, увидеть все собственными глазами и получить пример максимально экономного хозяйствования. Что касается численности персонала, то большей экономии добиться там было просто невозможно: один приказчик, два начальника и три ученика (последние, разумеется, не получали жалованья). Бухгалтерия была допотопной, так называемой «простой». К счастью, однако, у фирмы был копировальный станок, так что ученикам не приходилось вручную копировать письма в так называемые копировальные книги, как это делалось ранее.
Мой начальник, Рудольф Эверлинг, был образцом добросовестного, честного и усердного фабриканта. Он заведовал ткацким производством.
Его компаньон Эрнст Эггелинг, финансист и аристократ фирмы, довольствовался руководством прядильней, которое не сильно его обременяло. Свое ограниченное рабочее время в конторе он чаще всего проводил за чтением газеты.
Первый год я работал в ткацком отделе под началом господина Эверлинга. Учеников в то время – чтобы сэкономить расходы на посыльных – нещадно использовали на разного рода работах, не имеющих ни малейшего отношения к изучаемому ремеслу. Чего стоила одна только подготовка к отправке посылок с образцами товара! А тащить их в поте лица на почту, которая, как назло, находилась на Крефельдер-штрассе, где я мог встретить знакомых, в том числе молодых хорошеньких девушек, было и вовсе истинной мукой. Поэтому мне приходилось пробираться на почту окольными путями, маленькими узкими переулочками.
Затем я перешел под более мягкий и небрежный контроль господина Эггелинга, в «отдел прядильного производства», состоявший, впрочем, лишь из двойного стола, с одной стороны которого восседал мой шеф, с другой – я. Мы вдвоем обеспечивали всё. Вернее, не совсем «вдвоем»: он, хоть и был милым и умным человеком, не мог преодолеть определенной антипатии к активной трудовой деятельности, поэтому все письменные работы, включая бухгалтерию, ложились на мои плечи. Но, несмотря на это, работы было мало.
Фирма моего шефа принадлежала к числу самых маленьких в этой бурно развивавшейся промышленной отрасли, которая расцвела лишь благодаря введенной Бисмарком политике протекционизма196.
Гладбахская хлопчатобумажная промышленность возникла в эпоху Наполеона благодаря континентальной блокаде, направленной против английских товаров. Ее создали обосновавшиеся здесь выходцы из Бергишес-Ланда. Поэтому даже в 80‐е годы фабрики в этом сугубо католическом регионе в большинстве своем оставались протестантскими; католиков было крайне мало.
Это обстоятельство играло в общественной жизни Гладбаха – в связи с бушевавшим тогда злополучным «культуркампфом»197 – странную роль, которую сегодня трудно понять. Религия расколола общество, так что общение представителей разных конфессий стало практически невозможным. Люди чуть ли не перестали здороваться друг с другом. Протестанты превратили расположенный на склоне холма посреди живописного парка ресторан «Отдых» в некое подобие клуба, католики обосновались в «Казино».
Рабочие, представлявшие собой неизменный электорат Партии центра198, стояли на гораздо более низком культурном уровне, чем в Кеттвиге. Даже их внешний вид красноречиво говорил о более чем умеренном потреблении воды и мыла. Да и с политической точки зрения тогдашнее католическое население города, присоединенного к Пруссии лишь в 1815 году, казалось мне инородным телом в городской общине. Даже новобранцы, призванные на военную службу, говорили: «Идем к пруссакам».
Одним словом, самым приятным в эти два года в Гладбахе была не работа, а впечатления моей еще не обремененной обязанностями и заботами вольной юности, проведенной в гостеприимном и любезном окружении. С отрадой я вспоминаю подаренную мне судьбой дружбу с несколькими семьями в Гладбахе и соседнем Рейдте, которые относились ко мне как к близкому родственнику. Особенно тесные дружеские отношения связывали меня с Адель и Хелене, а также с моим ровесником Альфредом Юнкерсом; связь с ним оборвала его смерть в 1887 году, причиной которой была болезнь сердца.
Даже сейчас, по прошествии более чем сорока лет, воспоминая те счастливые времена, я словно наяву слышу сентиментальную рейнскую песенку, которую мы не раз пели, прощаясь со своими прелестными подружками после совместного воскресного похода по окрестностям Гладбаха:
Как жаль, пора пришла прощаться!
Позволь тебя поцеловать… и т. д.
Однако мы были слишком хорошо воспитаны – а я к тому же был еще слишком молод, – чтобы руководствоваться этой песенкой.
Незадолго до окончания срока моего ученичества, за которым с целью отъезда в Москву должно было последовать мое дальнейшее обучение в текстильной промышленности, я получил от отца письмо, в котором он сообщал мне о своем желании, чтобы я продолжил учебу и работу на его дрезденской сигаретной фабрике «Лаферм».
Так я в 1882 году, на Пасху, стал табачником в Дрездене. Перед этим я успел сделать попытку поступить на военную службу в конную гвардию в Дрездене, чтобы отбыть воинскую повинность, отслужив год, но был признан «постоянно непригодным».
Прежде чем изложить причины, побудившие моего отца принять такое решение, я позволю себе маленький экскурс в небезынтересную историю фабрики «Лаферм», ставшей образцовой для возникшей сначала в России, а затем в Германии сигаретной промышленности.
Основатель фабрики, немецкий католик-галичанин по имени Йозеф Гофман199, первоначально в поте лица зарабатывал себе на хлеб на юге России в качестве учителя немецкого. В этом же качестве он затем в начале 50‐х годов перебрался в Петербург, где в него, статного и умного мужчину, влюбилась одна красивая, умная и довольно состоятельная дама. Она вступила с ним в брачный союз, имея красивую двенадцатилетнюю дочь от предыдущего брака, будущую графиню Вестфаль. Девочка в то время была воспитанницей Императорского балетного училища.
Гофманы открыли на Невском проспекте, напротив Казанского собора, магазин канцелярских товаров200. Так как фрау Гофман была красавицей, а продаваемые ею карандаши отличались отменным качеством, в магазине бывал tout St. Petersbourg201: гвардейские офицеры, дворяне, богатые купцы, знавшие толк в женской красоте, и среди них, естественно, и будущий папин компаньон Вильгельм Штукен.
Случилось так, что Штукен получил партию хорошего восточного табака из Турции на консигнацию202 и не знал, что с ним делать: тогдашняя русская табачная промышленность ограничивалась переработкой американского сырого табака в трубочный и нюхательный табак. Сигареты были почти неизвестны; во всяком случае, в России их еще не производили. Только после Крымской войны, когда русские офицеры познакомились с этой бытовавшей на Востоке формой курения, в Петербурге появился широкий спрос на сигареты, которые назывались там папиросами – то ли от египетско-греческого «папирос», то ли от немецкого Papier. Последнее кажется мне более вероятным, потому что, с одной стороны, слово «папиросы» на Востоке неизвестно, а с другой – русский эквивалент Papier – «бумага»203.
Ни один из петербургских табачных фабрикантов не проявил ни малейшего интереса к этому табаку, считая его слишком дорогим и слишком ароматным для курительных трубок. Положение было безвыходным.
Иногда случается, что лучшие идеи приходят мужчине в голову под влиянием женских чар. Во всяком случае, Штукена осенило, когда он в очередной раз пополнял свои запасы карандашей в магазине фрау Гофман. Увидев у нее в шкафу тонкую бумагу, он спросил: «Почему бы вам не попробовать делать папиросы из моего табака и вашей тонкой бумаги?» Она изъявила готовность начать этот эксперимент.
С того дня господин Гофман изготавливал в задних помещениях магазина папиросы, а фрау Гофман продавала их посетителям.
Поскольку фрау Гофман была по-прежнему очаровательна, а табак, присланный на реализацию, превосходного качества, новые «папиросы» быстро стали en vogue204 – их покупал tout St. Petersbourg. Изготовлением папирос занимались уже девушки-ученицы, а вскоре супругам пришлось открыть настоящую фабрику, которую сначала успешно возглавляла фрау Гофман, в то время как ее муж блестяще исполнял роль коммерческого директора205.
Нужно отдать ему должное: он обладал необыкновенной находчивостью, что достаточно красноречиво проявилось уже в выборе названия фирмы. «Гофман» выглядело так прозаично и так по-немецки и при этом не заключало в себе ничего «табачного». Поэтому он изменил свою фамилию и стал именоваться Гупманом, вызывая таким образом у своих клиентов ассоциации с гаванскими сигарами знаменитой фирмы Г. Упман в Гаване206.
Однако эта трансформация названия своей фирмы посредством приведения его в созвучие с названием старого знаменитого торгового дома его не удовлетворила. Он придумал еще один способ существенно повысить коммерческую эффективность названия, а именно: вставил в него слово, уже не одно десятилетие хорошо знакомое русским потребителям табака.
Дело в том, что лучшим нюхательным табаком в России считался тогда импортный tabac à priser de la ferme Lorillard207. Насколько неудобоваримым для большинства русских было чужестранное слово Lorillard, настолько простым для произношения казалось им la ferme. Поэтому лориллардский нюхательный табак обычно называли просто la ferme. Так фирма бывшего господина Гофмана стала именоваться «Йозеф Гупман, фирма Лаферм».
Под этим названием ее продукция, отличавшаяся прекрасным качеством, приобрела всемирную известность. В конце 50‐х годов Гофман открыл в Варшаве (Царство Польское было тогда – а именно до 1864 года – отделено от остальной России таможенным барьером) свою вторую фабрику, а затем – если мне не изменяет память, в 1864 году – еще одну в Дрездене. На этих трех фабриках он заработал миллионы.
После одной из Австро-итальянских войн (кажется, той, что была в 1859 году) он добыл себе в обнищавшей Италии за 150 000 франков баронский титул, купив у государства за эту сумму маленькое поместье по имени Балбелла, владение которым предполагало баронство. С той поры Йозеф Гофман именовался бароном Йозефом Гупманом де Балбелла.
Став бароном, он переехал в Дрезден, где приобрел огромный дом на Бойст-штрассе. Обеих своих дочерей-красавиц он выдал замуж за представителей высшей богемской знати.
Этот преуспевающий коммерсант был на удивление суеверен. В его бывшем канцелярском магазине на Невском проспекте, ставшем колыбелью русской сигаретной промышленности и оставшемся небольшим филиалом фирмы «Лаферм», мы спустя десятилетия, после покупки фабрики, во время генеральной уборки обнаружили на сейфе несколько дюжин старых коробок от сигар, наполненных крохотными треугольными обрезками бумаги. Выяснилось, что это были отрезанные уголки сторублевых банкнот: Гупман был убежден, что банкноты, от которых он отрезал уголки, рано или поздно к нему вернутся.
Пятницы и понедельники он не любил, считая их несчастливыми днями. А когда он решил принять на службу рекомендованного ему молодого человека (Бергштресера, дослужившегося потом до должности технического директора дрезденской фабрики) и тот в четверг явился к нему в гостиницу, чтобы представиться, он принял его в костюме Адама, выйдя прямо из ванной комнаты. Бергштресер в ужасе хотел ретироваться, но барон, очевидно полагавший, что он и в таком виде произведет на юношу приятное впечатление, удержал его и обратился к нему с длинной речью, смысл которой сводился к тому, что так выглядит человек, который сумел кое-чего добиться в жизни. Бергштресер смотрел на него с видимым почтением и не противоречил, и барон счел его достойным поступить к нему на службу на скромное жалованье. На вопрос, когда он может приступить к работе, барон ответил, что поскольку завтра пятница, потом суббота и воскресенье, за ними следует понедельник, тяжелый день, а во вторник – праздник, то Бергштресеру надлежит явиться в контору в среду.
Я уже упоминал, что сигареты «Лаферм» принесли владельцу фирмы миллионы, причем во времена, когда миллион талеров был гигантской суммой. Вследствие фактического отсутствия конкуренции фиксация продажных цен на его продукцию была для барона элементарным делом: если себестоимость какого-нибудь сорта сигарет, включая все связанные с продажей издержки, составляла, скажем, десять марок за тысячу штук, то он продавал их торговцу за двадцать марок, а тот сбывал их в розничной торговле за тридцать марок.
Больше всего, пожалуй, в течение двух десятилетий он зарабатывал на сигаретах «Пересли», которые, будучи тонкими, содержали очень мало табака, что было очень выгодно производителю. История возникновения данного сорта довольно забавна.
Тогда, до того как появились на свет «Пересли», чаще всего курили толстые сигареты с бумажным мундштуком, известные под названием Petits canons208. Тогдашнему директору петербургских фабрик Варнекену (баронесса Гупман к тому времени уже давно отошла от активной деятельности) пришла в голову идея делать очень тонкие сигареты с бумажным мундштуком и таким образом склонить к пороку курения и дам. Показав барону образцы таких сигарет, он сначала не нашел понимания. Тот заявил, что они годятся разве что «для ослов».
Но в конце концов барон, соблазненный большими прибылями, которые сулил новый сорт сигарет, все же дал согласие на этот эксперимент. Он долго ломал себе голову над названием новой продукции (хотя тогда было всего несколько сортов!). Но предприимчивый Варнекен и в этом вопросе проявил находчивость. Ведь господин барон уже сам дал изделию подходящее название, сказал он, а именно: «Для ослов». Разумеется, его необходимо несколько видоизменить и зашифровать смысл, например, так: «Пересли»209.
Сигареты «Для ослов» в 60‐е и 70‐е годы завоевали весь мир. Их стали производить даже французские и румынские государственные монополисты, не подозревая, впрочем, о значении названия.
Отцовская фирма приобрела в 1869 году русские фабрики «Лаферм», а в 1874 году – дрезденскую210. Из них были образованы «Общество Лаферм», базирующееся в Петербурге, и «Компания Лаферм, табачные и сигаретные фабрики», базирующаяся в Дрездене211.
Данная форма акционерных обществ была выбрана исключительно для облегчения будущих разделов наследства. Оба общества долгие годы оставались во владении семьи212.
1881 год принес некоторым русским филиалам фирмы кардинальные изменения. Прежде всего, руководство решило ликвидировать свои отделения в Петербурге и Москве. Петербург уже давно впал в спячку, а в Москве – после того как мой зять Георг Фосс через несколько лет после переселения папы в Дрезден тоже уехал в Германию – непродолжительная попытка надеть на моего кузена Эрнста Шписа и моего еще юного брата Леона общее ярмо не увенчалась успехом. Папа в таких случаях всегда был сторонником радикальных мер. Ему было уже за шестьдесят, и он хотел покоя. Поэтому он решил ликвидировать свою старую знаменитую фирму.
Петербургский филиал «Лаферм» тоже требовал вмешательства. Там в последние три года неоднократно случались вызывающие тревогу сбои, которые объяснялись тем, что старый Штукен хоть и был хорошим коммерсантом, но не обладал необходимыми для этого бизнеса качествами. Он никак не желал понять, что, если фабрика хочет конкурировать с другими, все новыми и новыми производствами, которые вплотную занялись переработкой русского табака, не облагаемого таможенными налогами, она должна уже перерабатывать и южнорусские сорта табака, качество которых во второй половине 70‐х годов заметно повысилось213.
Мой брат Альберт, который в 1881 году уже был в России и успел проявить себя как толковый коммерсант в этой области, настаивал на переходе к переработке русских сортов табака. Во избежание раздоров со своим старым другом Штукеном отец выкупил его половину акций петербургской и дрезденской фабрик «Лаферм»214.
В связи с резким увеличением объема работ, обусловленным этими переменами, отец отправил в Петербург и моего брата Леона215, а меня оставил в Дрезене216. Так мне выпало счастье работать и развиваться под руководством отца.
У этого коммерсанта с широкой душой я научился большему, чем у кого бы то ни было. Семь лет, которые он посвятил моему коммерческому воспитанию, стали для меня ценнейшим кладезем опыта, в том числе и для моей дальнейшей деятельности в России, надежным фундаментом моего делового мышления и моей купеческой чести.
Мой отец, у которого всегда была – слава богу, неоправданная – идея, что он не состарится, хотел, чтобы я заменил его доверенного уполномоченного, который вскоре собирался уйти. Тем неумолимей он становился в качестве моего учителя. Уже первый день моей новой деятельности обернулся для меня позором. Среди бумаг, подготовленных ему на подпись, было и составленное мною деловое письмо. Я написал его в том «купеческом» стиле, который я усвоил в Мюнхенгладбахе и который выглядит форменным издевательством над нашим прекрасным языком. Отец, вместо того чтобы прочесть мне нотацию с глазу на глаз (как поступил бы с любым приказчиком), отвел меня в главную контору и, порвав на глазах у всех присутствующих злополучную бумагу, громогласно обратился ко мне с убийственным вопросом: «И ты полагаешь, что я мог подписать такое письмо?..»
Таков был мой дебют. Я воспринял его как катастрофу. Однако отец подверг меня этому поношению исключительно в воспитательных целях. Строгим он мог быть только к себе и к сыновьям, к подчиненным же был доброжелателен.
Что я могу сказать по этому поводу? Мне удалось изгладить это первое более чем неприятное впечатление и заслужить отцовское одобрение примерным усердием. В двадцать один год я получил должность доверенного уполномоченного.